«Любовное, таинственное детство»
«Любовное, таинственное детство»
Сделанный в мае 1878 года набросок «Моя жизнь» — это там был фрагмент о купанье в гладком темном корыте и о первом, неосознанном ощущении несправедливости и жестокости, когда «я слаб, а они сильны» и оттого не позволяют выпростать руки, — выглядит как обособленная дневниковая запись. На нескольких страничках Толстой эскизно формулирует мысли, которые его одолевали десятки лет, с юности до старости. «Когда же я начался? Когда начал жить?» Не тогда ли, в младенчестве, было приобретено все самое главное, а последующий опыт прибавил лишь крохотную долю знания, какую-нибудь одну сотую? И что это такое — пространство, время, причина? Ведь они, конечно, лишь формы мышления, а «вся жизнь наша есть большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них».
Пристрастный, не всегда убедительный в частных суждениях, Бунин, однако, очень тонко уловил парадоксальную сущность Толстого, написав про уникальное понимание «плоти мира», про не имеющую аналогов приверженность этой «плоти» — времени, пространству, причине — и такую же неуемную, неистовую страсть превзойти их, избавиться от подчинения «формам», от всего сиюминутного, мирского, земного.
Одержимость вечным, которое то смутным контуром, то отчетливым узором проступает за каждым мгновением текущего, проявилась у Толстого уже в детские годы. Он «начался» 28 августа 1828 года в Ясной Поляне; кожаный диван, на котором он родился, а потом рождались его дети, стоял в его кабинете как напоминание. И, если считаться с его воззрениями, конечно, он не «кончился» на станции Астапово восемьдесят два с небольшим года спустя. В сознании Толстого время всегда разомкнуто, а пространство — лишь случайная рамка, в которой пролегает путь, ведущий либо к погибели, либо в жизнь — через широкие врата для тех, кому суждена погибель, через тесные для других, ищущих спасения. Евангельские слова о широких и тесных вратах внесены в его «Мысли мудрых людей на каждый день». По странному совпадению эта сентенция Толстого датирована 7 ноября. Это день его смерти.
Исходная и конечная точки пути становились, в его глазах, понятиями все более эфемерными по мере того, как приобретала законченную форму принятая им для себя философская система. Но для творчества Толстого оба эти понятия — едва ли не ключевые. Мережковский был прав, утверждая, что до Толстого никто с такой верностью даже частных подробностей и с такой откровенностью не отобразил в литературе собственную жизнь, у которой есть точная хронология, конкретный пространственный ряд, последовательность взаимосвязанных событий. Следовало бы еще добавить: пожалуй, никто прежде не чувствовал так остро, что человек приходит в мир издалека, и с ним все, кто были до него — мать, отец, предки. Для Толстого, особенно в пору «Войны и мира» и последующих неудачных попыток создать роман о петровской эпохе, важнейшим смыслом наполнялась предыстория — труды и дни, характеры и обстоятельства давних или не слишком далеких времен.
* * *
Она была богатой, эта предыстория. В Толстом сошлась кровь Волконских, Голицыных, Трубецких, Еропкиных, Одоевских — самых родовитых русских семейств. Сами Толстые вели свою генеалогию с XVI века, от Ивана Ивановича Толстого, воеводы в Крапивне при Иване Грозном. Выдвинулись они позднее, при Петре, которого сначала не поддержали, приняв в спорах о престоле сторону царевны Софьи и даже оказавшись замешанными в стрелецком бунте. Но Петр Андреевич, который и стал в 1724 году первым графом Толстым, покаялся в заблуждениях юности. Из Великого Устюга он был призван в столицу, получил назначение послом в Стамбул, где по царскому поручению составлял подробное описание черноморских берегов, а для души перелагал по-русски Овидия.
Поднявший Россию на дыбы ценил его, но насчет его преданности не обольщался. Сохранилось, в записи графа Панина, такое суждение Петра о своем выдвиженце: «Голова, голова, кабы не так умна ты была, давно бы я отрубить тебя велел». За Петра это едва не сделал султан. Когда зимой 1710 года началась война, вскоре приведшая к катастрофе на реке Прут, российского посланника, которого прежде задабривали большими взятками, заточили в Семибашенный замок, где просидел он почти двадцать месяцев, готовый к самому скверному исходу. А недоверие Петра, как впоследствии выяснилось, было напрасным. Это Петр Андреевич, которого за оказанную услугу наградили чином действительного тайного советника и поместьем, выполнил очень непростое задание: уговорил бежавшего в Неаполь царевича Алексея вернуться и предстать пред родительские гневные очи. Участвовал он и в дознании, присутствуя при пытках, а потом был в составе суда, постановившего казнить «злодея и губителя отца и отчества».
Дела графа шли в гору, он был приближен и обласкан. Рассказывали, что самодержец даже наградил его своим портретом, вырезанным на кости, написав при этом: «Посылаю тебе мою рожу своей работы». Но через два года после смерти великого деда российский трон достался сыну «злодея и губителя». А Меншиков, деятельно тому способствовавший, — ведь свою дочь он хотел обручить с малолетним Петром II — не упустил случая расправиться с ненавистным ему сенатором. Граф Петр Андреевич был лишен всех титулов и состояния, а кнута избежал только в силу преклонных лет. Казнь заменили вечной ссылкой на Соловки, в монастырь, служивший и политической тюрьмой. Иван, старший сын, последовал за ним, и оба вскоре умерли «под крепким караулом», означавшим, среди прочего, что кандалы запрещено снимать, даже когда содержащихся под стражей приводят в церковь.
Среди бумаг Толстого есть выписки из этого судебного дела, сделанные в архиве Министерства юстиции; они, надо думать, потребовались в связи с замыслом романа из петровского времени. В «Воспоминаниях», однако, нет ни слова о сановнике, у которого кабинет был увешан иконами, но в уголке, подальше от любопытных глаз, висела итальянская картина с изображением обнаженной пышнотелой девицы. О внуке его, Андрее Ивановиче, которого по малолетству не тронули, когда расправлялись с дедом, а заодно и с отцом, известно мало. Воевода в Свияжске, затем в Суздале, он, по семейным преданиям, отличался большой чувствительностью и обожал жену, которая вышла за него неполных четырнадцати лет и одарила двадцатью тремя чадами, часто умиравшими в очень нежном возрасте. Выжило одиннадцать. А некоторые из внуков Андрея Ивановича стали знаменитыми: Федор Петрович Толстой, гравер и медальер, вице-президент Академии художеств, и поэт Алексей Константинович.
Впрочем, прижизненной славой их обоих превзошел третий внук, Федор Иванович, прозванный Американцем, тот самый, которому посвящены вошедшие в пословицу строки Грибоедова: «Ночной разбойник, дуэлист, в Камчатку сослан был, вернулся алеутом и крепко на руку нечист». Ребенком Толстой видел его в Ясной Поляне и запомнил это «прекрасное лицо, бронзовое, бритое, с густыми белыми бакенбардами до углов рта, и такие же белые курчавые волосы». Человеком он был на самом деле необыкновенным, «преступным и привлекательным», как написано в «Воспоминаниях». Отправился в 1803 году с Крузенштерном в кругосветное плавание на паруснике «Надежда», после ссоры с командиром экспедиции был, по слухам, высажен на острове и жил среди диких племен, где покрыл все тело татуировкой. Его двоюродная племянница Мария Каменская, которая в свое время была довольно известным литератором, вспоминает, как Американца, когда он бывал в Царском Селе у ее деда, упрашивали показать необыкновенные украшения на своем теле: снять перед дамами рубашку, а потом продемонстрировать кавалерам и все остальное. Его не приходилось долго упрашивать. И присутствующие могли рассмотреть на его груди большую пеструю птицу вроде попугая, а на плечах змей.
Каким-то образом Американец смог добраться до Петропавловска, откуда ему предстоял долгий путь в Петербург. А там все пошло так же, как прежде: кутежи, карты, женщины, полеты на воздушном шаре…
Он проявил исключительную храбрость при Бородине, где был с московским ополчением. Ему возвратили офицерский чин, он получил Георгия 4-й степени, но не остепенился. Вяземский, друг Пушкина, писал про Американца, что он «на свете нравственном загадка». А у самого Пушкина вышла с этим бретером история, которая в ту эпоху обычно заканчивалась дуэлью. Американец распространил слух, будто юного стихотворца высекли в тайной канцелярии, и поэт: решил «дерзкой обидой отплатить за тайные обиды человека, с которым расстался я приятелем». Из южной ссылки Пушкин «закидал… журнальной грязью» своего обидчика, сочинив эпиграмму, которую поместить в журналах не смог, но не огорчился этим, зная, что ее повторяют на всех углах:
В жизни мрачной и презренной
Был он долго погружен,
Долго все концы вселенной
Осквернял развратом он.
Но, исправясь понемногу,
Он загладил свой позор,
И теперь он — слава Богу —
Только что картежный вор.
Их помирили лишь после возвращения Пушкина из Михайловского, и граф Федор даже был посредником в сватовстве поэта. Но былое приятельство кончилось. У «алеута» в ту пору не нашлось бы и двух-трех друзей. Одни его ненавидели, затаив обиду. Другие побаивались, но все-таки отдавали должное его незаурядности. Коротко с ним знакомый Вяземский писал, что его «душа есть пламень», а «ум холодный эгоист». Фаддей Булгарин, тоже знававший Американца, под старость вспоминал о нем «как о необыкновенном явлении даже в тогдашнее время, когда люди жили не по календарю или не под диктовку и ходили не по стрункам».
Годам к сорока у Американца произошел душевный переворот, вчерашний бесшабашный игрок вдруг сделался истовым богомольцем — по словам Льва Николаевича, «к старости так молился, что колени и руки себе ободрал». Поговаривали, что этот «дуэлист» убил на поединках одиннадцать противников, а теперь он захотел тихой семейной жизни. Еще раз шокировав свет, Американец в жены взял цыганку из табора Авдотью Тугаеву. Волочился он за нею давно, осыпал подарками, а как-то после крупного проигрыша, когда, кажется, осталось только застрелиться, она вернула ему все кольца и брильянты, которые пошли в уплату долга. Это решило участь Американца — вскоре сыграли свадьбу.
Молодые жили в Москве, в Староконюшенном переулке, в доме, где в середине 1840-х годов часто бывали старшие братья Толстого — Николай и Сергей. Брак оказался, мало сказать, неудачным, — из-за него жизнь Американца стала будничным кошмаром. У графини-цыганки обнаружился крутой характер в соединении с жадностью и душевной черствостью: дикие сцены, вздорные претензии, разрывы — все это было обыденностью. Дети один за другим умирали еще младенцами, и граф, кажется, всерьез полагал, что это расплата за его дуэли. Последней была страстно им обожаемая дочь Сарра, по свидетельству Пушкина, «так же почти сумасшедшая», как отец; прожившая свои семнадцать лет «в мечтательном мире, окруженная видениями», она сочиняла стихи по-немецки. Герцен находил, что у этой необыкновенной девушки был действительно поэтический дар.
Федора Ивановича Герцен видел в трагическом для несчастного отца 1838 году. В «Былом и думах» он запечатлел старика со сверкающими глазами и атлетическим телом. «Сколько энергии и силы было ему дано от природы. Он развил одни буйные страсти, одни дурные наклонности, и это не удивительно, всему порочному позволяют у нас развиваться долгое время беспрепятственно, а за страсти человеческие посылают в гарнизон или в Сибирь при первом шаге»…
В Ясную Поляну Американец, видимо, приезжал годом-другим раньше и поразил воображение ее юных обитателей, одного из которых, Сережу, вылечил от зубной боли, воспользовавшись для этой цели батистовыми платками. А двадцать с лишним лет спустя в руки Льва Толстого попадет рукопись Полины, единственной дочери его самобытного родича, достигшей зрелых лет; она вышла замуж за Василия Перфильева, короткого приятеля Толстого в годы юности (считается, что это прототип Стивы Облонского в «Анне Карениной»), Поленька тоже была не без странностей: Толстой, случалось, именовал ее «чучелой» и как-то записал в дневнике, что «она противна» — видимо, своей манерностью, придирками к благодушному, слабовольному мужу, сюсюканьем с жившей у нее обезьянкой, которая бегала по комнатам, дергая за волосы гостей. Однако одаренности ей было не занимать. Рукопись, которая называлась «Графиня Ина», Толстой литературно обработал и помог напечатать в «Русском вестнике». Правдиво описанные автором эпизоды детства создавали красочную картину бешеных страстей, которые кипели под крышей дома в Староконюшенном, и «адских нравов» его владельцев.
Тогда же, пораженный этой рукописью. Толстой напишет своей двоюродной тетке, графине Александре Андреевне: «В вас есть общая нам толстовская дикость». И назовет Американца с его татуировками.
* * *
Дед, Илья Андреевич, как и отец, Николай Ильич, тоже не обделены были чертами, подходящими под определение «толстовская дикость», хотя «ночной разбойник» Федор Иванович в этом отношении дал бы сто очков вперед им обоим. «Воспоминания» содержат всего лишь несколько строк об Илье Андреевиче, который представлен как «человек ограниченный, очень мягкий, веселый и не только щедрый, но бестолково мотоватый, а главное — доверчивый». В семейной летописи сохранились свидетельства об игре в ломбер и вист, о не плативших должниках и каких-то безумных аферах, которые вконец разорили Илью Андреевича, пустившего по ветру большое имение жены в Белёвском уезде. Без малого в семьдесят лет пришлось ему, любителю пиров и катаний, хлопотать о должности с приличным жалованьем. «Брига-дер», как значится в подписанных им официальных бумагах, не служил уже давно, но, как писал он супруге, «что ж делать, друг сердечный, должно повиноваться рассудку».
Влиятельные знакомцы — а их у Ильи Андреевича, одного из старост московского Английского клуба, дежурившего 3 марта 1806 года, когда давали обед в честь Багратиона, было немало, — выхлопотали для бывшего гвардейца Преображенского полка место губернатора в Казани. Он правил там пять лет, все так же проигрывая тысячи за карточным столом и благодушно не замечая, что кругом творятся «неимоверные злоупотребления», о которых писали Аракчееву доносчики. Дело кончилось нежданной ревизией, аракчеевским рапортом Кабинету министров и отстранением от должности в феврале 1820 года. Месяц спустя, не успев представить объяснений, граф, потрясенный сенатским рескриптом, умер. К этому времени все его имения были описаны, а доходы с них шли потерявшим терпение кредиторам.
Взяток он не брал, но не препятствовал мздоимцам из числа чиновников, да и графиня Пелагея Николаевна, таясь от мужа, случалось, выходила на заднее крыльцо, где ее ожидали с подношениями. Разразившаяся катастрофа оставила ее буквально без гроша. Правда, обеих дочерей уже устроили: одна была замужем за остзейским графом Остен-Сакеном, другая за богатым казанским помещиком Юшковым. Однако Пелагея Николаевна, урожденная княжна Горчакова, — в яснополянской зале висят на стенах портреты ее отца и матери — предпочла доживать свой век у младшего сына Николая, в Ясной Поляне, хотя, по свидетельству Толстого, не любила невестку, «считая ее недостойной моего отца и ревнуя его к ней».
Пелагея Николаевна была властной и капризной, всем давала понять, кто первое лицо в доме, изводила безответную горничную Гашу, презрительно к ней обращаясь «вы, моя милая». Эта Гаша была существом странным: ходила в рваной кофте, из которой клоками торчала вата, а подаренный ей добротный капот пожертвовала на подстилку собаке, своей любимице. Ко всякому зверью она относилась с нежностью, все для нее были божьи создания, даже мыши, с которыми она делилась своим ужином. Под старость, когда Пелагеи Николаевны давно уж не было на свете, Гаша стала жаловаться, что у нее в груди растет береза и дышать от этого трудно. Все дворовые псы выли в день ее смерти.
Свою хозяйку она очень побаивалась, да и все в яснополянском доме знали, какой у Пелагеи Николаевны непростой нрав. Дети проходили мимо ее вольтеровского кресла с трепетом и всегда обращались к бабушке на «вы». Жил при ней некто Лев Степаныч, слепой старик, поразивший детское воображение невероятным слухом: вот, мышка подкралась к лампаде, говорил он, и в самом деле замечали, что мышь пьет из лампады масло. Обязанность Льва Степаныча состояла в том, чтобы рассказывать на ночь сказки. Престарелая дама слушала их, лежа на ложе с высокими белыми подушками. Иногда в ее опочивальню допускались внуки. Так Толстой впервые узнал о Шехерезаде и о замечательной истории принца Камаральзамана. «Тысяча и одна ночь» во французском переводе была приобретена еще его дедом, есть в Яснополянской библиотеке и более позднее издание. А повесть о принце, которого колдунья обратила в лошадь, Толстой на старости лет любил рассказывать внукам.
Запомнилось еще, как ездили за орехами в соседний лес. Бабушку на руках выносили камердинеры, потом в «Заказе» нагибали для нее ветки, чтобы она пополняла лежавший на ее коленях мешок. И было что-то удивительно радостное в этой картине давно прошедшего — «бабушка, орешник, терпкий запах орехового листа, камердинеры, желтый кабриолет, солнце».
Николай Ильич 9 июля 1822 года женился на княжне Марии Николаевне Волконской. До свадьбы было несколько встреч в доме Трубецких на Покровке, известном всей Москве «доме-комоде».
Венчание происходило в церкви села Ясенева, к сожалению, не сохранившейся. Неподалеку располагалось подмосковное имение Трубецких Битца. Волконских и Трубецких, два очень знатных русских семейства, связывали многочисленные нити родства. Урожденной княжной Трубецкой была мать венчавшейся. Молчаливые укоры бабушки, которая, похоже, находила невестку недостаточно родовитой, по меньшей мере, были странны. Во время венчания упала и больно ушибла жениха подвешенная к потолку люстра. Николай Ильич всю жизнь оставайся убежден, что то было дурное предзнаменование.
Со стороны Николая Ильича это был откровенный брак по расчету. Дела бывшего казанского губернатора оказались настолько расстроенными, что наследник предпочел отказаться от наследства, так как иначе рисковал угодить в долговую тюрьму. Николаю Ильичу шел уже двадцать девятый год, а занимаемая им должность была более чем скромной, всего лишь смотрительский помощник военно-сиротского отделения при московском коменданте, то есть воспитатель солдатских сирот.
Разумеется, невесте не сообщили, что у Николая Ильича уже имеется сын-подросток, родившийся от связи с дворовой девушкой, — дело очень обыкновенное в тогдашнем аристократическом кругу. Мишеньку определили в почтальоны, но потом он сбился с пути, нищенствовал, был рад нескольким рублям, которыми его дарили, испытывая неловкое чувство, братья. Внешностью он походил на отца больше, чем все они.
Восемнадцати лет от роду Николай Ильич, имевший чин губернского секретаря, стал корнетом Иркутского гусарского полка, куда корнетом был зачислен и Грибоедов. Шел 1812 год. Корнету не довелось воевать, пока Наполеон продвигался к Москве, а затем бежал к западным границам. К армии он присоединился только под Рождество и писал родителям, как его поразили ужасы войны: «Я видел места, верст на десять засеянные телами; вы не можете себе представить, какое их множество на дороге от Смоленска до местечка Красное; да это еще ничего, ибо я считаю убитых несравненно счастливее пленных и беглых французов, кои находятся в разоренных и пустых местах Польши; вы можете не поверить, что мы почти были свидетелями, как прикалывали казаки тех, кои, не имевшие более силы идти, упадали от усталости».
В заграничной кампании Николай Ильич участвовал в переправе через Эльбу у Дрездена, потом под Лейпцигом в «битве народов» удостоился производства в ротмистры. Однажды его послали в Петербург с важными донесениями. На обратном пути курьера захватили в плен, из которого он освободился лишь при вступлении русских войск в Париж.
Бедствовать в плену графу не пришлось, так как имевшиеся при нем драгоценности его слуга успел спрятать у себя в сапогах, которые носил, не снимая. Вряд ли, состоя адъютантом генерала Горчакова, своего свойственника, граф испытывал такие уж суровые лишения и на войне, однако, как писал он из армии сестрам, «военное настроение» — не его стихия, намного приятнее «жить в безвестности с милой женой», чем стать свидетелем «истребления рода человеческого».
Эти мечты стало возможным осуществить только после отставки в 1819 году, когда Николай Ильич был по болезни уволен из кавалергардов в чине подполковника. В Кавалергардском полку тогда служили Лунин, Пестель, Ивашев, но к поколению будущих декабристов, вернувшихся из европейских походов с вольнолюбивыми чаяниями, он себя отнести не мог. Николай Ильич отличался умеренностью и даже консервативностью. Однако аракчеевское время ощущал как несовместное с его чувством чести и служить не захотел: ни в конце царствования Александра, ни в начале николаевского правления. Принадлежа не к либералам, а, как свидетельствуют «Воспоминания», к числу «немного фрондирующих правительство», Николай Ильич, насколько возможно, пробовал избегать всякого общения с чиновниками, «никогда ни перед кем не унижался, не изменял своего бойкого, веселого и часто насмешливого тона». Воспитателем солдатских сирот он, скрепя сердце, стал от безвыходности и пробыл им недолго, всего полгода.
За княжной Волконской давали Ясную Поляну, к ней по смерти отца в феврале 1821 года перешли и другие имения, а также дома в Белокаменной. Николаю Ильичу представился случай поправить вконец расстроенные дела, расплатившись с огромными долгами Ильи Андреевича. Танинька Ергольская, троюродная сестра, которая воспитывалась в доме Ильи Андреевича и с детства внушала юному графу самое нежное чувство, встретившее не только взаимность, а и глубокую, пожизненную любовь, была принесена в жертву прозаической необходимости. Осталось несколько сентиментальных стихотворений, которые граф писал в альбом своей Таниньке:
Что делать мне с тобой?
Люблю тебя я всей душой.
Любить век буду
И покорный слуга пребуду.
Напрасные клятвы — под венцом он стоял с княжной Волконской. Она не обольщалась относительно пламенности его чувств. Но ей шел уже тридцать второй год и слыла она «старой девушкой, дурною собой» — так ее аттестовал известный московский сплетник, почт-директор Булгаков. Пересуды, насмешки наверняка не остались тайной для Марии Николаевны, но что с того? Страсти к суженому не испытывала и она, ясно сознавая свои побудительные мотивы: ей нужна была семья. Таниньке, теперь уже Татьяне Александровне, она, нисколько не ревнуя к былому, как-то написала: «Говоря откровенно, счастие прочное и действительное зрелого возраста, стоит ли оно очаровательных иллюзий юности, где все бывает окрашено всесильным воображением?» Мария Николаевна не решилась бы ответить на этот вопрос категорическим «да», однако зрелый возраст предъявлял свои требования, а ее так воспитали, что веление долга неизменно брало верх над порывами романтической фантазии.
* * *
Личностью она была намного более сложной и яркой, чем ее не очень хорошо образованный, можно сказать, недалекий супруг.
Лев Толстой фактически не знал матери — она умерла, когда ему не было еще и двух лет. А в семье даже не осталось ни одного портрета. Под старость он пробовал вообразить, как она выглядела, всматривался в тот детский силуэт, на котором различим только резко обозначенный нос и прядки непослушных волос, спадающие к плечам, — других изображений нет. Сестра Маша, осиротевшая, когда ей было всего несколько месяцев, считала, что их мать была маленькой, худощавой, с мелкими чертами лица — темно-серые глаза, глубокий взгляд. Видимо, кто-то ей подробно описал внешность Марии Николаевны.
В памяти Льва Николаевича сохранился «только ее духовный облик». «…Все, что я знаю о ней, все прекрасно», — писал он. Вот какие материнские черты он называет особенно ему милыми — скромность, которая заставляла ее скрывать, насколько она и в культурном, и в нравственном отношении превосходит мужа да и всех вокруг, кроме Татьяны Александровны, последовавшей в Ясную Поляну за сочинителем обращенных к ней чувствительных виршей; безразличие к чужим мнениям и способность никого не осуждать; наконец, правдивость чувства: ни следа аффектации и жеманства.
«Воспоминания» побудили Толстого мысленно перелистать семейный архив, по очень скупым свидетельствам восстановить главные события юности Марии Николаевны. Отыскались ее ученические тетради, а также набросок повести, в которой юная графиня Волконская описывает своего отца как человека «самого возвышенного духа, самых строгих правил и доброго чувствительного сердца, но исполненного самолюбия и не без суетной гордости». Отыскались и листки, озаглавленные «Дневная запись для собственной памяти», хроника впечатлений 1810 года, когда ее повезли в Петербург, чтобы показаться в большом свете.
Эти страницы говорят о натуре глубокой и цельной, а еще о том, сколь многое для нее, росшей без рано умершей матери, значил отец. Он дал дочери, своему единственному ребенку, очень хорошее по тому времени образование, особенно много времени стал уделять ей после своей отставки. Генерал от инфантерии князь Волконский был уволен по прошению и «с абшидом», то есть с пенсией и сохранением чинов, в 1799 году. После отставки он жил то в Ясной Поляне, то в Москве, где его знали как богатого вельможу, как реликт екатерининских времен.
Карьера его была впечатляющей: в гвардию он был записан семилетним мальчиком, участвовал в 1788 году во взятии Очакова, затем недолго исполнял должность русского посла в Берлине. Толстой приводит предание о стычке своего деда с Потемкиным, из-за которой приостановилось продвижение блестящего офицера по службе. Светлейший вздумал выдать за князя Волконского свою племянницу Варю Энгельгардт, в которую, по деликатному выражению одного мемуариста, дядюшка «изволил влюбляться», как и во всех ее сестер. На языке Потемкина, пишет этот мемуарист, «влюбляться означало наслаждаться плотью», а «сошедшей с ложа сатрапа» подыскивался именитый жених, которого осыпали милостями за счет казны. Предложение сатрапа, пишет Толстой, встретило дерзкий и прямой ответ деда: «С чего он взял, чтобы я женился на его б…» Князь Голицын оказался сговорчивее. А деда уволили без почестей.
Достоверность этого эпизода сомнительна — не совпадают даты. Но что-то на самом деле произошло в 1790-е годы, в конце правления Екатерины, когда Потемкина уже не было в живых. На протяжении двух лет имя генерала Волконского не встречалось в официальных бумагах, а затем Павел назначил его военным губернатором в Архангельск. Комендантом города был служака, известный своей грубостью и нетерпимостью. Стычка с ним окончилась доносом в столицу и вмешательством императора, который выразил неудовольствие действиями князя. Волконский подал в отставку. И уехал в Ясную Поляну.
В память о своей северной службе князь назвал построенный им на реке Воронке охотничий домик Грумантом. Так именовался в ту пору Шпицберген. Вокруг домика выросла деревня, тоже звавшаяся Грумант, хотя жители предпочитали русское слово — Угрюмы. Они, само собой, не знали, что ваятель Самсон Суханов, тот, что сделал подножие московского памятника Минину и Пожарскому, когда-то в юности зимовал на Шпицбергене и сочинил популярную у поморов песню: «Грумант угрюмый, прости, на родину нас отпусти…»
Имение Ясная Поляна досталось Волконскому от отца, который его приобрел в 1763 году, а обустройством занялся уже князь Николай Сергеевич. Толстой считал, что у его деда, вероятно, «было очень тонкое эстетическое чувство». Соорудили две башенки при въезде в усадьбу — там любила проводить часы Мария Николаевна, рассматривая экипажи на оживленной киевской дороге, которая пролегала рядом. Произвели посадки, появилась широкая березовая аллея от ворот к барскому дому, знаменитый «прешпект». Сам дом достраивал Николай Ильич, прежде был только один каменный этаж.
Дом, где родился Лев Николаевич, не уцелел: замученный карточными долгами, Толстой продал его на своз, когда был в армии, в Чечне, а уже после смерти писателя совсем обветшавшую постройку, которая шестьдесят лет простояла без употребления в селе Долгое, что в восемнадцати верстах от Ясной, разобрали на дрова и кирпичи крестьяне. Сохранились только просторный флигель с фасадом на юго-восток — там, за вычетом московских зим, прошла вся писательская жизнь Толстого, — кирпичное здание, где при старом князе была ковровая фабрика, парк, «аглицкий» сад, пруды и проложенные по склонам аллейки.
Дед Льва Николаевича жил в Ясной уединенно, собирая библиотеку, которая почти целиком состояла из французских классиков и книг по истории. Любитель музыки, он завел оркестр, игравший в саду под гигантским, в три обхвата вязом, пока князь совершал свой моцион. В Москве, где Волконскому принадлежали два больших дома на Воздвиженке, судьба свела и подружила князя с тем самым Сергеем Голицыным, который стал супругом бедной Вареньки Энгельгардт, подарившей ему десять детей. За одного из сыновей Голицына девочкой была просватана княжна Мария Волконская, однако жених умер незадолго до назначенной свадьбы. Толстой верил, что имя ему дали в память о нем. В действительности его звали не Лев, а Николай — как первенца Марии и Николая Толстых.
Если верить «Воспоминаниям», юное чувство княжны Марии Волконской и было «той поэтической любовью, которую девушки испытывают только один раз». А брак устраивали родные, то есть старый князь. В ту эпоху подобные браки никого не удивляли.
Однако восемь лет, прожитые Марией Николаевной в замужестве, похоже, были для нее счастливыми. Разница характеров не мешала ровному, плавному течению яснополянской жизни. Пошли дети, Маша, самая младшая, была уже пятой в семье. Николай Ильич проявил недюжинную энергию: гасил отцовские долги, продавал дома и поместья, прикупая новые. Делалось это на приданое жены, которая никогда не вмешивалась в его начинания.
Незадолго до свадьбы она выделила большую сумму для сестры своей компаньонки и близкой приятельницы Луизы Гениссьен. Мари Гениссьен вышла замуж за двоюродного брата Марии Николаевны князя Михаила Волконского — в семье этот союз считали постыдным, возмущались, узнав, что родовое наследство транжирится в угоду «мамзельке». Мария Николаевна была единственной из Волконских, кто присутствовал на венчании.
Впрочем, ни об одной мало-мальски серьезной ссоре между родителями Льву Николаевичу не было известно. Отец старался сдерживать таившуюся в нем, как во всех Толстых, «дикость», давая ей выход разве что на охоте, которую любил больше всего на свете, да в насмешках над слезливыми французскими романами — их читали вслух бабушке по вечерам в гостиной. Крестьяне запомнили, что бывал он с ними суров и даже жесток, но едва ли можно вполне принимать на веру их поздние рассказы. Был случай, когда, встретив на улице в Туле беспутного мужика Еремку из Ясной, который тянул руку за подаянием, Николай Ильич тут же распорядился взять его в дворню, — нищих у него не будет.
Конечно, будучи человеком своего времени, он не печалился из-за того, что существует рабство. Мать тоже «давала себя обслуживать множеством слуг, как тогда было принято», хоть и была «добрая, тонкая, глубокая», — к старости Лев Николаевич находил такую психологию почти необъяснимой. Однако нежное чувство к матери он пронес до конца своих дней. Отдаляясь с течением времени, ее образ делался все более одухотворенным, о чем свидетельствует дневниковая запись 1906 года: прильнуть бы к родному существу, сделаться маленьким, спрятаться в руках матери. Потому что она «высшее мое представление о высшей любви, — но не холодной, божеской, а земной, теплой, материнской. К этой тянулась моя лучшая, уставшая душа».
Сохранилась тетрадь с изречениями по-французски, которые Мария Николаевна выписывала в свои последние годы. Вот одно из них: «Незаметное и скрытое счастье не кажется счастьем большинству людей, как будто миндаль менее сладок оттого, что он заключен в толстую скорлупу». В Ясной Поляне это незаметное счастье создавалось прежде всего ее стараниями.
Из детей она, видимо, больше остальных любила старшего, Николеньку, вела журнал его поведения, дополненный бюллетенями, где слова «изрядно» и «порядочно» соседствуют с противоположными по смыслу: «дурно», «блажь», «большая лень». Мария Николаевна могла и прикрикнуть на сына, и выставить его из-за стола, когда он принимался «митрофанить», как герой «Недоросля». Блажь, однако, была, по ее мнению, извинительнее, чем умиления и слезы. «Излишняя чувствительность для мальчика совсем не годится».
Сама же она, хоть и мало была склонна к чувствительности, тем более излишней, однажды, в очередную отлучку мужа, занятого делами, посвятила ему наивные и трогательные стихи:
Дай Бог, мой друг, чтобы я скоро
С тобой увидеться могла
И сладостного разговора
Не долго б лишена была.
Дай Бог, чтобы во все то время,
Что проведешь ты без меня,
Печали ни малейшей бремя
Не угнетало бы тебя!
* * *
Меж тем несчастье было не за горами. Последние роды у Марии Николаевны были очень тяжелыми, после них она долго болела, но так и не оправилась. Говорили, что у нее горячка. 4 августа 1830 года Марии Николаевны не стало.
Находившиеся при умирающей свидетельствовали, что у нее появились признаки душевной болезни: занимаясь с Николенькой, она, случалось, держала книгу вверх ногами. Николай Ильич вел себя мужественно и благородно, хотя, как утверждает мемуаристка, «скорбь графа была основана скорее на сознании, чем на чувстве».
Правда, это сказано не без пристрастности. Утверждение принадлежит жившей по соседству помещице Огаревой, под старость уверявшей, что граф был в нее влюблен и назначал ей свидания в роще. Из ее слов следует, что это происходило, когда он еще не стал вдовцом. Льву Николаевичу хотелось думать, что все-таки позднее, после кончины матери. Ведь по-своему Николай Ильич ее, конечно, любил, писал ей нежные письма. «Прощай, мой ангел, будь здорова, береги себя, береги себя из любви ко мне, из любви к младенцу, которого ты носишь под сердцем. Целую тебя миллион раз».
Под сердцем она тогда носила младенца Льва.
Заботы о детях взяли на себя тетушка Алин Остен-Сакен и в особенности — тетушка Ергольская, постаревшая Танинька. У обеих судьба не сложилась. Брак Александры Ильиничны оказался несчастливым: граф Остен-Сакен был подвержен припадкам патологической ревности и устраивал своей юной жене дикие сцены, для которых она не давала ни малейшего повода. Он вообразил, что вокруг одни враги, которые вознамерились погубить его семейное счастье. Вздумал бежать из дома, объявив Алин: если их настигнет погоня, они убьют друг друга. Что-то ему померещилось, когда они были в пути, и он в самом деле выстрелил — в супругу, не в себя. После перенесенного шока родился мертвый ребенок, и вместо дочери тетушка Алин долго воспитывала, сама не сразу об этом узнав, девочку, взятую у жены отцовского повара. Эта Пашенька последовала за Александрой Ильиничной в Ясную Поляну, где насмерть перепуганная Алин доживала свой недолгий век, скрываясь от безумного мужа.
Алин стала очень набожной, любила ездить по монастырям, принимала у себя юродивых и странников, а старцу Леониду из Оптиной пустыни поклонялась как святому. Толстой помнил монахиню, подолгу жившую в их доме. Считали, что ее молитвами Мария Николаевна, грезившая о дочери после четырех сыновей, дождалась исполнения своей мечты. В благодарность монахиню пригласили крестной матерью Маши.
В практической жизни Алин, которая из грациозной девушки, обожавшей записывать в альбом меланхоличные французские стихи, превратилась в неопрятную, переставшую за собой следить женщину без возраста, не смыслила ровным счетом ничего. Назначенная по смерти брата опекуншей маленьких Толстых, она быстро запуталась в оставленных Николаем Ильичом бумагах и жаловалась тетеньке Ергольской на крючкотворов, которые всех их пустят по миру. Ее желанием было поскорее со всем этим покончить и вновь наслаждаться задушевными беседами в Оптиной. Там она и умерла, когда Льву Николаевичу еще не исполнилось четырнадцати.
Воспитывала его главным образом Татьяна Александровна. «Нельзя было не любить ее за твердый, решительный, энергичный и вместе с тем самоотверженный характер», — пишет он о Ергольской в «Воспоминаниях» и рассказывает про «вспышки восторженной умиленной любви к ней», научившей его, еще в детстве, «прелести неторопливой, одинокой жизни», ход которой определялся для тетеньки двумя главными побуждениями: любовью ко всем, живым и ушедшим, и беспредельной добротой — тоже ко всем без исключения.
Марию Николаевну она приняла как сестру, ни намеком не выдав, что для нее значил Nicolas в их далекую юность, когда была она очень привлекательна со своей огромной косой и агатово-черными глазами. Было бы естественно, чтобы она заменила мать сиротам, которые ее обожали. И через шесть лет после смерти жены Николай Ильич сделал предложение своей Туанет. Осталась ее запись об этом событии, которое она сочла странным — «une etrange proposition». Выйти за Nicolas она отказалась. Но не покидать его детей обещала твердо — «пока я буду жива».
Лев Николаевич считал, что тетенька Ергольская поступила так, «потому что не хотела портить своих чистых, поэтических отношений с ним и с нами». К тому же ей тогда было сорок четыре года — слишком поздно, чтобы резко менять жизнь. Центром этой жизни всегда оставалось чувство к Nicolas. Но лучи от центра расходились далеко, озаряя весь окружавший ее мир. Вот что подразумевал Толстой, говоря, что тетенька Туанет научила его «духовному наслаждению любви».
Сватаясь к Туанет, граф, должно быть, предчувствовал, что жить ему осталось недолго и пришло время обеспокоиться будущим детей. Здоровье Николая Ильича было расстроено. Последним ударом стала тяжба из-за имения Пирогово, приобретенного им весной 1837 года.
Это была удачная, но не вполне законная покупка. Соседский помещик Темяшев, дальний родственник графа и очень богатый человек, прижил от крепостной дочь Дунечку, которой шел тогда восьмой год. Признать ее и воспитывать у себя Темяшев не решился, но хотел обеспечить Дуню на всю жизнь и предложил Николаю Ильичу такой план: она будет расти вместе с Толстыми, а по совершеннолетии получит от графа солидные деньги, которые должно принести Пирогово с его конным заводом. Имение он уступал графу фактически за бесценок. Составили купчую, где говорилось, что граф выплатил Темяшеву сто семьдесят тысяч с лишком, а остаток, примерно столько же, должен быть покрыт в известный срок. Дунечка уже давно жила в Ясной Поляне, стала подругой Маши, и относились к ней как к родной, хотя не очень любили: по воспоминаниям Толстого, была она милой, но неумной, да к тому же большой плаксой.
Едва Пирогово перешло к Толстым, как прежнего владельца хватил удар, а его сестра заявила права на наследство. Она составила прошение на имя московского генерал-губернатора, в котором утверждала, что брата ограбили, воспользовавшись его беспомощным состоянием. В Пирогово явился ее приказчик с требованием не исполнять никаких распоряжений нового барина, а сама она всеми способами пыталась прорваться к лежавшему при смерти брату, чтобы он подписал бумагу, которая аннулирует купчую. Темяшева пришлось увезти от ее домогательств в Тулу, туда же, чуть не загнав лошадей, примчался из Москвы Николай Ильич. Весь день 21 июля он, не передохнув с дороги, ходил по управам, а к вечеру решил навестить Темяшева. Из окон видели, как он, совсем рядом с домом, вдруг упал и не поднялся. Вызванные врачи уже ничем не смогли помочь.
Осмотрев тело, обнаружили, что при графе нет ни денег, ни векселей. Возникло подозрение, что кто-то его обокрал, а предварительно ему подмешали яд. Векселя вскоре принесла на московскую квартиру какая-то нищенка, а вот деньги так и не отыскались. Участниками возможного преступления были названы сопровождавшие Николая Ильича камердинеры Петруша и Матюша, но улик против них следствие не нашло и дело закрыло. Скорее всего, его и не было.
Похоронили графа рядом с женой, в часовне на кладбище села Кочаки поблизости от Ясной. Льву Николаевичу на всю жизнь запомнился день, когда служили панихиду в Москве. Было ему, по собственным словам, грустно, но он чувствовал в себе какую-то важность, новую значительность — ведь отныне он круглый сирота, и все про это знают и будут относиться к нему не так, как прежде. И только позднее пришло настоящее чувство утраты, о котором говорят «Воспоминания»: «Я очень любил отца, но не знал еще, как сильна была эта моя любовь к нему, пока он не умер».
* * *
Странная фраза там же, на страницах прерванной автобиографии, написанной в 1903–1906 годах: от детства остались только радостные воспоминания, «грустных, тяжелых не было». Память сохранила отчетливое сознание того, что мир загадочен и удивителен, удержала лишь «это истинное предчувствие или послечувствие всей глубины жизни». Тени едва различимы, повсюду солнце и радость. И никак не оторваться от этого «яркого, нежного, поэтического, любовного, таинственного детства».
Зная остроту толстовского переживания смерти, как не заподозрить, что происходит какая-то аберрация и сознание просто гонит прочь все драматическое, все жестокое, что было в эти ранние годы. Но ведь «Воспоминания» нельзя воспринимать как документ. Это художественный текст, в сущности, такой же, как автобиографическая трилогия, которую начинал писать Лев Толстой, — просто здесь сохранены реальные имена и события воссозданы в чуть большей степени соответствия реальной хронике. А в художественной вселенной Толстого детство неизменно представало как момент истины, когда человеку открывается его настоящая природа и предназначение на земле. Никогда больше нам не дано с такой ясностью, так достоверно ощутить, кто мы такие и зачем живем. С возрастом это чувство высшей правды человеческого существования притупляется либо пропадает вовсе. В детстве оно приходит естественно и не требует корректировок. Поэтому возвращение к детству для Толстого сопрягается с чувством, как много мы потеряли, когда окончилась эта пора, а сами картины детства приобретают у него оттенок идиллии.
На самом деле идиллии не было.
Был опустевший яснополянский дом, была тетушка Алин со своей восторженной религиозностью и вечным кисловатым запахом несвежего белья. Были любящая и жалостливая тетенька Ергольская, а с нею приживалка Наталья Петровна. К ним в комнату бежали, когда охватывало чувство тоски и одиночества — а так бывало, — и тут же появлялись пряники или финики, и чудесное воспоминание осталось от этих поздних сидений в кресле, пока старушки, накинув платки поверх ночных рубашек, раскладывали пасьянс.
Потеряв сына, бабушка не прожила и года. Ей все грезилось, что Nicolas вернется, она его видела в соседней зале и принималась разговаривать с тенью. И для Татьяны Александровны это была страшная утрата, которая, как записано в ее дневнике, «растерзала мне сердце». Когда умирала бабушка, детей привели к ней прощаться, и на всю жизнь запомнилась ее распухшая от водянки, белая, как подушка, рука, которую надо было поцеловать.
Первую зиму после смерти отца мальчики провели в Москве на Плющихе, с бабушкой, Алин и гувернерами, но считали дни, когда их наконец повезут домой, в Ясную. Оттуда в Москву вернулись только Николенька и Сережа, двух младших вместе с Машей и Дунечкой оставили на попечение тетеньки Ергольской. Прежний быт с роскошествами, от которых бабушка и не помышляла отказаться, стал не по средствам.
Толстой говорил, что от первых пяти лет жизни у него сохранились лишь какие-то случайные блики — то, что глаз будущего художника выхватил из забвения: парная, страшная вода и гладкие мокрые края корыта, немец-гувернер, пляшущий в хороводе, в котором почему-то оказалась незнакомая женщина, прачка. Более отчетливыми картины становятся лишь с пяти лет, когда его переселили в комнату старших мальчиков, не очень любезно принявших меньшого брата. Эти картины по-прежнему разрознены, но в них уже есть та необычайная зримость, вещественность, плотность, которая поразит читателей «Детства» и «Отрочества».
Вот вывозят на телеге соструненного большого волка, отпускают и потом несутся за ним вниз по полю все вместе — собаки и верховые, но волк уходит: садка не удалась, и отец, возвращаясь домой, сердито машет рукой. Вот лежит на кресле чернопегая Милка, отцовская любимица, и раскладывает карты бабушка в чепце с рюшем и бантом, а рядом золотая табакерка, из которой она берет щепотку. Вот обед в Ясной Поляне: большая зала, лакеи с тарелками, прижатыми к левой стороне груди, грубоватая скатерть работы собственных ткачей, очень вкусные пирожки, которыми почему-то обносят детей, но Петруша, тот камердинер, что потом был под подозрением, все-таки незаметно один подсунул — удивительный пирожок! И предобеденный ритуал, когда, чуточку робея, дети целуют руку отца, белую, с красной полосой на тыльной стороне ладони. И шарады: первое — буква, второе — птица, а все вместе маленький домик, то есть «будка», хотя выходит «бутка». И святки. Как он был хорош с наведенными жженой пробкой усами и лицом турка, какая прелесть была турчанка-Маша. А в зале под аккомпанемент фортепьяно пели незамысловатые веселые куплеты.