Лабиринт сцеплений

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Лабиринт сцеплений

25 февраля 1863 года Софья Андреевна пишет сестре: «Лева начал новый роман. Я так рада».

Роман (хотя сам Лев Николаевич никогда не считал эту книгу романом) будет завершен только шесть лет спустя. Замысел его менялся, постепенно уточняясь в ходе работы. Было несколько вариантов названия — «Три поры», «Тысяча восемьсот пятый год», «Все хорошо, что хорошо кончается». В конце концов книга получила название «Война и мир».

Такое же название дал своему философскому трактату Прудон, и любопытно, что его переведенное на русский язык сочинение, которое плохо расходилось, в лавках предлагали приобрести вместе с томами первого издания книги Толстого. Герцен в русские книжные лавки тогда не допускался, но вот что должно было обратить на себя внимание образованной публики: в его сборнике «За пять лет», где опубликованы статьи 1855–1860 годов, есть специальный раздел обличительных памфлетов на злободневные политические темы, и этот раздел тоже носил название «Война и мир». А знатоки Пушкина могли припомнить слова Пимена из «Бориса Годунова», обращенные к Григорию: «Описывай, не мудрствуя лукаво, / Все то, чему свидетель в жизни будешь: / Войну и мир, управу государей».

Доказательств того, что название книги Толстого перекликается с кем-то из этих трех авторов, не существует, и в любом случае смысл понятий, вынесенных им на титульный лист, особенный, толстовский. Но и Прудон, и Герцен, и, разумеется, Пушкин в той или иной степени обозначили свое присутствие на страницах «Войны и мира». Как, впрочем, и многие другие мыслители, литераторы, мемуаристы, историки, не говоря уже о современниках эпохи, воссозданной в главном произведении Толстого.

О том, что оно будет главным делом его писательской жизни, Толстой, приступая к повествованию, и не думал. У него даже не было вполне ясного представления, какая книга в итоге получится. Просто почувствовал, что пришло время для «свободной работы de longue haleine» — для протяженного рассказа, который пишется «на широком дыхании». Свояченице Лизе Берс, которую прочили ему в невесты, Толстой поведал об этом в письме еще осенью 1862 года, буквально через неделю после того, как привез в Ясную Поляну молодую жену. В ящике его письменного стола лежали прерванная на третьей главе рукопись «Декабристы» и совсем короткий набросок повести «Отъезжее поле», относящийся к августу 1856 года. В повести этой некий петербургский чиновник наносит визит уединенно живущему у себя в имении старому вельможе, который прежде занимал высокие должности, а теперь слышать не хочет о государственной службе. В одном из трех вариантов начала повести читаем: «Это было еще до Тильзитского мира» — то есть зимой или весной 1807 года.

Когда, как отмечено в январском дневнике 1863 года, «сильное и спокойно-самоуверенное желание писать» сделалось неодолимым, когда выяснилось, что «эпический род мне становится один естественен», мысль Толстого устремилась к эпохе наполеоновских войн и восстания декабристов.

Видимо, первоначально он намеревался изобразить ее так, чтобы явственно ощущался контраст с современностью, «третьей порой», когда, после тридцати сибирских лет, герой «Декабристов» князь Лабазов возвращается в Москву. Предполагалась широкая картина центрального события — самого восстания — и реконструкция приведшей к этому событию «первой поры», 1812 года. Однако казалось, что эта реконструкция невозможна, если оставить за рамками рассказа то, что предшествовало вторжению Наполеона в Россию — две неудачные кампании, которые окончились разгромом русских сначала при Аустерлице, затем под Фридландом, свидание двух императоров в Тильзите и договор о союзе, воспринятый как национальное унижение. Исходная точка действия переместилась в 1805 год, и хроника, если бы Толстой следовал плану воссоздать «три поры», теперь охватывала бы больше полувека. В конечном счете она охватила только восемь — но каких! — лет.

Хроника, однако, все равно не получалась. Толстой вскоре понял, что его цель совсем не в том, чтобы изобразить то время под знаком целостности и полноты исторического свидетельства. Когда определенно выяснилось, что действие начнется с 1805 года, он стал набрасывать авторское предуведомление, что «государственные люди» и события, которые ассоциируются с их именами, для него представляют только вторичный интерес. Намного важнее описать людей, не связанных с политикой и оттого более свободных для «выбора между добром и злом… изведавших все стороны человеческих мыслей, чувств и желаний». Этим людям их время постоянно предоставляло возможность «выбирать между рабством и свободой, между образованием и невежеством, между славой и неизвестностью, между властью и ничтожеством, между любовью и ненавистью». В эпоху тяжелых испытаний, какой стало для России начало XIX века, они жили, мыслили, страдали не как герои и не оставили следов на страницах летописи. Но напряжение выбора, встававшего перед ними всеми, сложность моральных исканий, отличавших этих людей, сделали их для Толстого персонажами более интересными и важными, чем Наполеон, или Александр, или Талейран, так и не появившийся на страницах его книги.

Люди эти — русское дворянство, русская аристократия той «первой поры», в которую — тогда Толстой чувствовал это необычайно остро — уходят и его собственные духовные корни.

«Я не мещанин, как смело говорил Пушкин, и смело говорю, что я аристократ и по рожденью, и по привычке, и по положению. Я аристократ потому, что вспоминать предков — отцов, дедов, прадедов моих, мне не только не совестно, но особенно радостно. Я аристократ, потому что воспитан с детства в любви и уважении к высшим сословиям и в любви к изящному, выражающемуся не только в Гомере, Бахе и Рафаэле, но и во всех мелочах жизни. Я аристократ, потому что был так счастлив, что ни я, ни отец, ни дед мой не знали нужды и борьбы между совестью и нуждою, не имели необходимости никому никогда ни завидовать, ни кланяться, не знали потребности образовываться для денег и для положения в свете и т. п. испытаний, которым подвергаются люди в нужде. Я вижу, что это — большое счастье, и благодарю за него Бога, но ежели счастье это не принадлежит всем, то из этого я не вижу причины отрекаться от него и не пользоваться им». (Процитированный фрагмент Толстой исключил из окончательного варианта «Войны и мира».)

Возможно, именно в 1856 году, сделав наброски повести «Отъезжее поле», у Толстого возник замысел большого романа об аристократии. А возможно, «Отъезжее поле» всего лишь случайный эскиз, ведь после него Толстой увлекся идеями совсем иного характера: опыты художественного постижения крестьянской жизни — «Идиллия», «Тихон и Маланья», — и наконец-то завершенные в 1862 году «Казаки».

Как бы то ни было, именно в наброске повести «Отъезжее поле» Толстой наметил, по меньшей мере одну, сюжетную линию, которая впоследствии войдет в роман «Война и мир»: князь Василий Иларионыч, отказавшись от карьеры, решил «похоронить» себя в деревне и с неудовольствием принимает чиновника, приехавшего из Петербурга. А в первой части «Войны и мира» на сцене появляется генерал-аншеф, князь Николай Андреевич Болконский, удаленный из столиц при Павле I. В новое царствование он получил приглашение вернуться на государственную службу, однако из принципа продолжает безвыездно жить у себя в Лысых Горах, поскольку «ему ничего и никого не нужно».

Существен сам факт, что для Толстого был важен мотив осознанного неучастия в политических делах. Князь Василий Курагин, привезший в Лысые Горы сына Анатоля, чтобы женить его на богатой наследнице, княжне Марье, пытается развлекать старика Николая Андреевича Болконского новостями из Потсдама, где русские дипломаты добивались от Пруссии более энергичных действий против Бонапарта. Анатоль, не так давно вернувшийся из Парижа, куда был послан на воспитание, готов часами рассказывать о городе, где вершатся судьбы мира. Но для старого князя важен только один вопрос: действительно ли настал момент, когда дочь покинет его. Курагин для него пустой «болтунишка», не больше, а о службе Анатоля, даже не знающего, к какому полку он приписан, старый князь отзывается с презрительным смехом. «Нынче все другое, все по-новому». Настолько по-новому, что для старого Болконского неприемлем весь этот порядок жизни, не ценящий тех двух добродетелей — «деятельность и ум», — которые он признает единственно бесспорными.

Деятельность он понимает совсем не так, как князь Василий Курагин, чувствующий себя как рыба в воде, когда на светских раутах заводят «равномерную, приличную разговорную машину». И ум, в представлении Николая Андреевича, должен проявляться совсем иначе, чем в политических начинаниях, которыми, познакомившись с реформатором Сперанским, будет одно время увлечен — а затем безнадежно разочарован — князь Андрей. Для Болконских, и отца, и сына, деятельность, ум должны быть подчинены не «внешним событиям мира», которыми Пьер так старался увлечь своего старшего друга, когда, уже после Аустерлица, после пережитого князем Андреем духовного перелома, они увиделись в Богучарове. Не разделяя увлеченности Пьера либеральными идеями, князь Андрей доказывал тогда, что все эти события значат очень мало, а вероятно, ровным счетом ничего не значат перед лицом другого и высшего — «человеческого достоинства, спокойствия совести, чистоты».

Можно не сомневаться, что в этом споре двух главных героев «Войны и мира» Андрей Болконский озвучивает мысли самого автора. К тому моменту, когда Толстой писал сцену их встречи в Богучарове и разговора на пароме, он уже давно оставил общую концепцию, выраженную названием «Три поры», и сосредоточился на эпохе наполеоновских войн, однако об исторических иллюстрациях не шло и речи. Напротив, безразличие, с которым князь Андрей относится к «внешним событиям», особенно после Петербурга, где он был членом важной комиссии военных уставов, едва ли характеризует умонастроение русской аристократии в первые годы александровского правления. Однако оно свидетельствует о настроениях самого Толстого, когда он приступал к «Войне и миру».

Некоторые интерпретаторы этого романа утверждали, что в действительности Толстой создал произведение не об истории, а о современности. Это сильное преувеличение, но все-таки не совсем домысел. Сам Толстой назвал свою книгу «картиной нравов, построенных на историческом событии», то есть признавал, что описанные им «нравы» принадлежат определенной эпохе. Однако археологом в литературе он, в отличие, например, от высоко им ценимого английского романиста Теккерея, все-таки себя не ощущал. Ему бы и в голову не пришло выдавать свою книгу за свидетельство непосредственного участника событий, следуя примеру Теккерея, который в своей «Истории Генри Эсмонда», написанной через сто пятьдесят лет после царствования королевы Анны, строит рассказ как воспоминания очевидца. А для этого старательно стилизует манеры и речь персонажей, стремясь создать иллюзию, будто перед читателем недавно найденные мемуары, да к тому же печатает свой роман давно вышедшим из употребления шрифтом на старинной бумаге, с трудом им отысканной у каких-то лондонских негоциантов.

Толстой избегал параллелей с современностью, а если они все-таки обнаруживались, то не превращали книгу в завуалированный отклик на актуальные общественные вопросы. Не потому, что оставался к этим вопросам равнодушным. Он был далек от приверженцев «чистой поэзии»; Фет, лучший из них, не зря называл Толстого Menschenverbesserer — исправителем рода человеческого, деятелем «и по природе, и по положению». Однако увлечение новой педагогикой у Толстого прошло, а после опыта посредничества в первый год после реформы он остыл и к практическим начинаниям либерального толка. Все это, по его тогдашнему убеждению, не должно было затрагивать область искусства.

Летом 1865 года, когда работа над «Войной и миром» шла полным ходом, Толстому прислал два своих романа Петр Боборыкин. Он тогда был редактором «Библиотеки для чтения», где Толстой когда-то печатался у Дружинина, и истинная цель Боборыкина состояла в том, чтобы заинтересовать Толстого своим журналом. Из этих стараний ничего не вышло: Толстой был связан обязательствами перед «Русским вестником», а журнал, в котором художественный раздел занимали, главным образом, сочинения плодовитого Боборыкина, ему не понравился прежде всего тем, что это была беллетристика, поглощенная «вопросами»: земством, женской эмансипацией и прочими материями, которые почитались очень важными в петербургской литературной среде.

Для искусства, утверждал Толстой в ответном письме Боборыкину, эти «вопросы» не только не занимательны, но их просто не существует. И вот почему: «Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятил и двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через 20 и будут над ним плакать и смеяться и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы».

Он верил, что написанное им на этот раз останется в литературе надолго, может быть, навсегда. А чтобы это произошло, следовало оставить в стороне волнующие современные проблемы, о которых завтра и не вспомнят, потому что явятся другие, и пойти дальше реконструкции минувшего с достижимой, по его силам и знаниям, точностью, поскольку точность все равно окажется относительной. Даже если она будет безукоризненной, как у Теккерея, это не решит основной задачи: сделать так, чтобы на страницах его книги была сама жизнь, заставляющая плакать, и смеяться, и любить ее безмерно.

Замысел требовал не историзма и не злободневности, а вторжения в мир вечных вопросов человеческого бытия. Когда, по прошествии трех лет работы, это окончательно прояснилось для Толстого, идея декабристской хроники с необходимым прологом и завершением после Сибири — «три поры» — была предана забвению. Повествование, доведенное до 1812 года, потекло не по тому руслу, которое вначале для него предполагалось.

* * *

Жанр этого повествования долгое время был не вполне ясен самому автору, а критики, которые активно отзывались и на публикацию первых частей «Войны и мира» в «Русском вестнике», и на полное издание, появившееся в 1868–1869 годах, и вовсе его не поняли, что привело ко многим недоразумениям. Писали, что читателю предложена «попытка воен-но-аристократической хроники прошедшего, местами занимательная, местами сухая и скучная». Писарев заявил, что это «образцовое произведение по части патологии русского общества», галерея уродливых типов «старого барства», для которого закрыт «мир мысли», так что все его интересы ограничиваются карьерными успехами, выгодными браками и раболепством перед властью. Правда, Пьер, князь Андрей и Наташа признавались более сложными характерами, но о них апологет «мыслящего пролетариата», увлекшись обличениями прихлебателя Бориса Друбецкого и тупицы Николая Ростова, не написал ничего. За него это сделал знакомец Толстого еще по Казанскому университету Берви-Флеровский, который утверждал, что во всем романе нет ни одной сколько-нибудь интересной фигуры — одна лишь бьющая в глаза «умственная окаменелость» да еще и «нравственное безобразие».

От нигилистов-шестидесятников трудно было ожидать иной реакции, однако и спорившие с ними ревнители «чистой поэзии», считавшие «Войну и мир» шедевром, явно терялись, когда надо было определить, что же это произведение собою представляет. Анненков сетовал в статье, что сложно обнаружить «узел романической интриги» и установить, кто же главный герой. Прочитав эту статью, Тургенев написал ее автору, что у Толстого, при всех очевидных достоинствах «романической» части, часть «историческая» смехотворна: какая-то «кукольная комедия и шарлатанство». Кому интересны смех Сперанского или носок сапога Александра, если об этих лицах ничего больше, в сущности, не сказано? Да и характеры статичны, а чувства убоги — вибрации одной и той же ноты, выдаваемые за полноту душевной жизни.

Другому адресату Тургенев писал о «детской философии» Толстого и о том, что упущен столь важный для той эпохи «декабристский элемент». Он с недоумением спрашивал, отчего в этой книге все хорошие женщины оказываются самками да к тому же дурами, а «все порядочные люди тоже какие-то чурбаны — с малой толикой юродства». Вряд ли его суждения основаны на воспоминаниях о безнадежно испорченных собственных личных отношениях — Тургенев был слишком художник, чтобы позволить себе необъективность оценки по соображениям, не касающимся литературы. Просто он судил о «Войне и мире» по своим критериям психологически достоверного романа, в котором должен быть правдиво воссоздан строй понятий и мир отношений в изображаемое время. А эти критерии были неприложимы к книге Толстого не только в силу его писательской индивидуальности, но и по характеру жанра, понадобившегося для решения главных творческих задач.

Десять лет спустя появился французский перевод «Войны и мира», сделанный княгиней Воронцовой-Дашковой. Тургенев принес эти тома Флоберу, прежде никогда Толстого не читавшему. И все повторилось: Флобер испытывал восторг, пока перед ним был «художник» и «психолог», но решительно отверг «философа», да еще приверженного идеям, не представляющим интереса ни для кого, кроме русских. Пространные исторические отступления, мысли о границах свободы и необходимости, об истинных и иллюзорных ценностях жизни — все это неприемлемо для Флобера с его требованиями абсолютно объективного повествования.

Толстой и сам чувствовал, что его книга далеко отклоняется от норм романа — исторического ли, психологического, социального или любого другого. После выхода четвертого тома (в первом издании было шесть; четырехтомной книга стала только в 1873 году, когда печаталось собрание сочинений Толстого) в «Русском вестнике» появилась статья Толстого, в которой он попытался «изложить взгляд на свое произведение». Эти «Несколько слов по поводу книги „Война и мир“» вовсе не сняли вопросов недоумевающей критики, однако они важны заявленным в них «пренебрежением автора к условным формам прозаического художественного произведения». Умышленности в таком пренебрежении не было, просто ни роман, ни поэма, ни историческая хроника не подходили к тому, что Толстой «хотел и мог выразить». Слово «эпопея» у Толстого отсутствует. Но именно оно со временем станет самым употребительным, когда будут говорить о «Войне и мире». Более точного, наверное, не отыщется. В одном из черновиков эпилога говорится, что автор ставил перед собой задачу «писать историю народа». О том, что «мысль народная» была для него главной, Толстой, годы спустя, говорил в связи с «Войной и миром» Софье Андреевне, и она записала этот разговор в дневнике. Записала и важное уточнение: эту мысль Толстой «любил… вследствие войны 12-го года». Но этой войне посвящены третий и четвертый тома, а не все произведение. И если понятие «эпопея» соотносить с «историей народа», вообще с изображением исторического процесса, применение этого понятия ко всем четырем томам «Войны и мира» окажется не самоочевидным. Можно понять, почему Толстой, говоря о своей главной книге, никогда не использовал это слово.

Его мучило, что произведение оказалось слишком необычным, неканоническим по композиции, и он пробовал приблизить его к более традиционной форме романа. Соглашался с Фетом, который по прочтении первого тома написал Толстому, что характеры, особенно князь Андрей, выглядят односторонне, поскольку почти не развиваются. Причину этого Толстой видел в том, что слишком увлекся, «занялся исторической стороной» картины. При переизданиях он попробовал убрать из основного текста почти все исторические комментарии и философские отступления, поместив их в эпилог, но тогда, оторвавшись от «истории народа», начинали мельчать персонажи. В конечном счете образовалось два эпилога: первый, перенося вперед на семь лет действия, прошедшие после освобождения Москвы, рассказывал, как устроилась судьба четырех из основных героев «Войны и мира» (и контуром намечал последующие их испытания, напоминая об исходном замысле декабристской хроники), второй представлял собой философский трактат о свободе и необходимости в истории и только опосредованно был связан с главными событиями повествования.

Для эпопеи подобное построение очень специфично, и, строго говоря, считать «Войну и мир» эпопеей все-таки нельзя. Это, если присмотреться, и не «история народа», поскольку народ — не простонародье, а русское общество вне пределов аристократического и армейского круга — начинает играть в книге Толстого действительно существенную роль лишь в последнем томе, с тех эпизодов, когда воссоздается атмосфера национального воодушевления перед угрозой самому существованию России, а затем описываются мытарства Пьера, в колонне пленных отступающего с французской армией из сожженной Москвы. В любом случае, это не история первых годов царствования Александра, и в черновиках Толстой сам указывал, что получается не хроника, а воспоминание, потому что он «пишет время… которого запах и цвет еще слышны нам», время, сближенное цепочкой неостывших ассоциаций с тем, когда создается «Война и мир». И конечно, это больше чем история нескольких ярких людей, между которыми складываются сложные, драматические отношения и существует атмосфера духовного родства, потому что все они принадлежат русской аристократической культуре с ее императивами моральной правды и поиском ответов на самые существенные вопросы бытия.

Книга «Война и мир» стала литературным свершением исключительной важности, потому что она представляла собой органичный сплав лирического и философского повествования, развернутого на фоне исторических событий, имевших громадное значение для национальной судьбы и для всего человечества. Впоследствии было много попыток повторить это свершение, но, за исключением, может быть, «Тихого Дона» в первой редакции, еще не испорченной тенденциозными идеологическими поправками, не удалась ни одна. Понятно, ни Алексею Толстому в «Хождении по мукам», ни горячему толстовскому почитателю Ромену Роллану в «Жане Кристофе», ни Мартену дю Гару в «Семье Тибо» не удалось достичь таких же вершин. Все они исходили из определенной мысли, которая, как им казалось, объясняет ход событий в изображаемое время, и жестко привязывали судьбы героев к движению истории, постигнутому при свете этой главной, всеохватной мысли. А у Толстого подобная концептуальность на грани доктринерства исключена. Более того, вообще исключено преобладание какой-то главенствующей мысли, так что не в силу забывчивости, но вполне осознанно мысль «народная», которую он любил в «Войне и мире», отнесена им к 1812 году, а не ко всей книге.

Если же говорить о «Войне и мире» как целом, то как раз к этой книге, даже больше, чем к «Анне Карениной», работа над которой подсказала Толстому эту формулировку своего творческого кредо, следует отнести его идею прозы как «собрания мыслей, сцепленных между собой», и так прочно, что ни одна из них не может быть обособлена, ибо это сцепление не умозрительное, а другое — посредством образов, действий, положений. В «бесконечном лабиринте сцеплений» Толстой и находил сущность искусства, подчиняющегося лишь законам, по которым создается подобный лабиринт, а вовсе не диктату идеи, подавляющей творческое воображение. Не проповеди. Не той плоско понятой достоверности, когда все должно быть узнаваемо, словно, позабыв про свой магический кристалл, художник просто запечатлел всем известное.

«Война и мир» обнаружила такую неожиданность и такую прочность сцеплений, что этот опыт остался уникальным во всей мировой литературе.

* * *

Толстой долго искал художественный ход, который позволил бы воплотить и его масштабный замысел, и его понимание природы повествования. Было пятнадцать вариантов первой сцены «Войны и мира». Каждый из них намечал новые возможности развития всего сюжета, а значит, и новое соотношение важнейших тем книги.

Идея хроники трех эпох, доведенной до возвращения декабристов из Сибири, была окончательно оставлена к весне 1864 года, и тогда же завязка действия передвинулась от 1812 года к 1805-му. Определился стержень рассказа: история двух аристократических семейств, Болконских и Ростовых, и тесно с нею связанная история молодого человека, незаконного сына екатерининского вельможи, наследника его громадного состояния — этот герой звался Петр Мосальский, затем Криницын, Куракин, Каракин, Медынский, пока наконец не стал Пьером Безуховым, персонажем, в котором больше всего от самого Толстого. Главные географические координаты тоже определились — действие должно было происходить главным образом в двух столицах и в имении Болконских Лысые Горы, очень похожем на Ясную Поляну.

Выбор изображаемого времени означал неизбежное соотнесение частной истории всех этих людей с событиями огромной важности, определявшими весь политический ландшафт Европы и пути России. Предстояло воссоздать и атмосферу, царившую тогда в русском обществе, тогдашние общественные и интеллектуальные интересы. Толстой приобретает комплект самого значительного русского журнала «Вестник Европы» за 1803–1804 годы, а также «Дневник студента», записки Степана Жихарева, семнадцатилетнего студента Московского университета в 1805 году и юного чиновника петербургской Коллегии иностранных дел в 1806-м, лучшую мемуарную книгу о том времени.

По тому, что Толстой читал и какие книги приобретал в ту пору, можно проследить, как шаг за шагом выстраивалась общая схема «Войны и мира». Библиограф, историк и пушкинист Павел Бартенев, который, по поручению Толстого, хранил корректуру первого издания и поэтому лучше других знал, как создавалась «Война и мир», утверждает, что в действительности «Толстой вовсе не изучал историю великой эпохи», как подобало бы романисту, принявшемуся описывать прошлое, да еще настолько насыщенное событиями. Воображению, по словам Бартенева, Толстой доверял куда больше, чем архивным материалам, но тем существеннее, что какие-то материалы он все-таки счел для себя необходимыми. Эти материалы накапливаются по мере того, как возникают новые линии сюжета и соответственно меняется роль — или судьба — уже введенных в повествование действующих лиц. Например, князь Андрей поначалу был всего лишь эпизодическим персонажем. Но Толстой не мог не подчиниться внутренней логике, которая вела его по лабиринту сцеплений, а постепенно расширяющийся список понадобившихся материалов и книг показывает, как в этом лабиринте появлялись все новые и новые ответвления, соединяясь одно с другим посредством сближений или конфликтов основных героев, принадлежащих одной эпохе, в той или иной степени вовлеченных в разыгрывающуюся с их участием историческую драму.

Вот яснополянская библиотека пополняется книгами, изданными масонской типографией Лопухина, — «О заблуждении и истине», «Духовный путеуказатель… к совершенному созерцанию и ко внутреннему миру», «Род и способ хождения с Богом», «Влияние истинного свободного каменщичества во всеобщее благо государств». К этому моменту история Пьера подошла к той черте, когда, после ужасной ошибки, какой оказался его брак, после дуэли с Долоховым и разрыва с Элен, героя преследует чувство, что «свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь»; Пьер мучительно ищет и не находит ответы на вопросы, которые слишком сложны, чтобы ответы получились ясными и бесспорными: «Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем?» Случайная встреча на почтовой станции в Торжке со стариком-масоном Баздеевым кажется Пьеру спасением от тяжких и бесплодных усилий найти непререкаемую нравственную истину, которая покончит с преследующим его ощущением «опущенности и безнадежности». Теперь эту истину предлагают готовой, убеждая, будто и вправду есть некий «путеуказатель», которому надлежит неуклонно следовать — исполнять ритуалы, освобождая в себе внутреннего человека, приближаться к мудрости, очищая себя. И тогда пройдет вся горечь неудовлетворенности, минует невыносимое сознание тупика, не будет больше нужды в очень слабом утешении, что так или иначе, а смерть положит конец всем страданиям.

Масонство оказалось для Толстого необходимой темой не потому, что без нее неполной была бы характеристика эпохи. Оно было необходимо как фазис душевного развития персонажа, которому отданы многие сомнения, искания, просветления, пережитые в молодости самим Толстым, знавшим, что такие же минуты недовольства собой, такие же срывы и взлеты, иллюзии, ложные верования, разочарования и новые поиски суждены каждому, для кого умиротворенность недостижима, пока не исправлен «главный винт» или, по меньшей мере, не сделано все, чтобы этот винт встал на свое место. Логика движения характера, вобравшего в себя лучшие черты человека русской аристократической культуры, повелевала, чтобы Пьер, подавляя скепсис при виде своих давних светских знакомых, которые облачились в фартуки каменщиков и в торжественном молчании сидят у алтаря, украшенного евангелием и черепом, со всей серьезностью отнесся к масонскому обряду посвящения, когда принимаемого вводят в ложу с завязанными глазами по комнатам хорошо ему известного петербургского особняка, заставляют бросаться на шпаги, чтобы защитить какого-то человека в окровавленной белой рубашке, а потом вручают особенные перчатки, не предназначенные для рук нечистых.

Пьер вскоре убеждается, что все разговоры о добродетели, высшей мудрости, отказе от распутной жизни и бескорыстной помощи страждущим братьям остаются в масонской среде только разговорами, а сам он интересует ложу главным образом по одной причине — от него следует ожидать богатых пожертвований. Тем не менее это нисколько не колеблет его энтузиазма благотворителя и реформатора, делающего одну глупость за другой, но с поистине святой верой, что наконец-то найдено достойное приложение его высоким и чистым душевным порывам, а стало быть, не вернется ощущение бесцельности своего существования, которое ему невыносимо. Он должен пройти и по этому тупиковому пути, как прежде он прошел через поклонение великой личности — Бонапарту. Через отвратительную ему самому жизнь высшего света, когда он напрасно пытался заглушить нравственное чувство кутежами в обществе Долохова и Анатоля. Через период душевной апатии и безразличия. Через резкий перелом, наступивший в тот морозный вечер, когда над Москвой стояла светлая комета и, рассматривая ее со слезами на глазах, Пьер с радостью думал о своей ободренной, расцветающей к новой жизни душе, потому что весь мир заполнился для него скрываемой им ото всех и, как ему тогда казалось, безнадежной любовью к Наташе.

Доминанта его личности — духовный и нравственный максимализм, глубина и абсолютная искренность переживания, никогда, ни в чем не допускающего фальшивой ноты, безупречная честность перед другими и особенно перед самим собой. Его характер настолько сложен, что, конечно, не приходится говорить о некоем типе, порожденном изображаемой эпохой и помогающем понять эту эпоху, но, по законам, которые выстраивают толстовский лабиринт сцеплений, герой должен соотноситься со своим временем, отзываясь и на события, определявшие тогда весь ход русской да и европейской жизни, и на тогдашние интеллектуальные или общественные веяния. Пьер никак не герой эпохи, если под этим определением подразумевается его историческая типичность. Житейски беспомощный, вечно оказывающийся жертвой реалистически и цинично мыслящих людей, в мире духовном и нравственном он поднимается на такую высоту, что невозможно судить об этих устремлениях, оставаясь в границах социального или интеллектуального контекста того периода русской истории. И все-таки пульс времени постоянно чувствуется в его крови. После Толстого такое понимание историзма станет для литературы органичным.

Собрание писем Сперанского к П. Г. Масальскому, относящихся к 1798–1819 годам, и книга барона М. Корфа о самом известном русском реформаторе эпохи Александра I сделаются основными источниками, когда Толстой начнет описывать службу князя Андрея в комиссии воинских уставов, в которую Аракчеев определил его «без жалованья, членом». И несколькими штрихами обрисованный Аракчеев, и более подробно описанный Сперанский, разумеется, должны были присутствовать в любом романе, притязающем создать относительно полную картину Александровского царствования. Аракчеевские «нахмуренные брови над каре-зелеными тупыми глазами» или «необыкновенно пухлые, нежные и белые руки» Сперанского вкупе с его «твердым и вместе мягким взглядом полузакрытых и несколько влажных глаз» — ставшие хрестоматийными примеры толстовского умения одной деталью сказать обо всем главном в изображаемом человеке. Такими подробностями часто восхищаются, забывая при этом, зачем они понадобились Толстому. Меж тем он их вводил вовсе не для того, чтобы достичь полноты и выразительности исторического портрета. В художественной вселенной Толстого персонаж всегда предстает не как олицетворение тех или других тенденций и поветрий, не как вещающий манекен, а живым человеком со своими уникальными особенностями. Когда выяснилось, что траектория жизни князя Андрея должна прийти в соприкосновение с кругом высших петербургских сановников, эти сановники предстали не только в своем чиновном, но и в человеческом облике. Но роль таких персонажей, собственно, только дополнительная, потому что и сами они, и весь представляемый ими мир государственной жизни существенны для Толстого главным образом в той степени, в какой знакомство с этим миром корректирует маршрут судьбы Болконского и обнаруживает новые грани его личности.

Петербургский эпизод в биографии князя Андрея был бы ненужен без пробуждения, которое случилось с ним после поездки к Ростовым в их Отрадное, и неподвижно-светлой ночи, когда он невольно подслушал, как девушка в комнате наверху, усевшись на подоконник, мечтала подхватить себя под коленки и полететь — к почти беззвездному небу, над кудрявыми деревами с их серебристыми листьями. Минуло четыре года с того вечера, когда в гостиную Анны Павловны Шерер, заполненную разговорами о герцоге Энгиенском, безвинно павшем от рук врага рода человеческого, как тогда в России именовали Бонапарта, вошел молодой человек со скучающим лицом и объявил, что едет на войну адъютантом главнокомандующего Кутузова. Давно остались в прошлом его тайные мечтания про собственный Тулон, про назначенную ему героическую участь, такую же, как жребий Бонапарта, который молодым офицером повел колонну на штурм неприступной крепости, получил ранение и снискал себе нетленную славу, сделавшую безвестного артиллерийского капитана властелином Европы. Уже нет среди живых маленькой княгини, умершей родами, и нет причины томиться своим семейным счастьем, которое внушало князю Андрею только одну мысль: «Эта жизнь — не по мне». Аустерлиц, кажется, навсегда погасил то «чувство удесятеренной радости жизни», которое у князя Андрея вспыхивало при одной мысли, что и вокруг него весело засвистят пули, когда он впереди всех бросится на цепь французских мушкетеров и спасет попавшую в безнадежное положение армию, открыв себе путь к бессмертию.

Пьер, который в имении своего друга Богучарово восторженно рассказывает о благотворительных начинаниях и об осознании своего истинного назначения, обретенного в масонстве, рассуждая о любви к ближним и общественном благе, наталкивается только на скепсис и иронию Болконского. Кажется, решение жить для одного себя принято князем Андреем окончательно и бесповоротно. Он поклялся никогда не служить в русской армии, даже если Наполеон подойдет со своим войском к Смоленску и будет угрожать его родовому поместью, и держаться в стороне от всего, что лежит за пределами его частного существования. Странным выглядит даже предположение, что всего несколько месяцев спустя все станет совсем по-иному и князь Андрей вдруг поверит в «возможность приносить пользу и в возможность счастья и любви». Но случится это, причем случится совершенно естественно, в результате совокупного действия самых разных причин, которые, неочевидно соединяясь одна с другой, образуют органичное сцепление.

Здесь очень сложная и вместе с тем лишенная всякой искусственности гамма. Ее первым звуком станет ночной разговор Наташи и Сони в Отрадном. Тогда князя Андрея, боявшегося выдать свое присутствие, больно царапнуло, что это юное ощущение счастья жизни настолько ему недоступно, точно его и не было на свете. Возникнет мелодия, которая будет пробиваться через поднявшуюся в его душе «неожиданную путаницу молодых мыслей и надежд». Она звучит громче при виде угрюмого дуба, который вдруг ожил, «раскинувшись шатром сочной, темной зелени». Энергия преобразований, совершаемых вчерашним скромным семинаристом, а ныне доверенным лицом императора, как будто решившегося пойти навстречу либеральным чаяниям общества, естественно дополнит эту изящно инструментованную музыкальную поэму, где главная тема — беспричинно охватывающее князя Андрея «весеннее чувство радости и обновления». А кульминацией станет, конечно, не тот проект нового воинского устава, в который камергер и полковник Болконский напрасно вложил так много знаний и ума. Кульминация — это бал в сочельник на Английской набережной, лицо Наташи, вино ее прелести, ее робкая грация и совсем неожиданное для самого князя Андрея решение: «Она будет моей женой».

Сперанский, который поначалу казался идеалом разумного и добродетельного человека, исчезает из повествования почти незаметно. Очаровав князя Андрея и своими расплывчатыми, но очень благородными замыслами, и едва скрываемым презрением к Аракчееву, и даром тонко льстить собеседнику, отныне не вызывает у героя Толстого иных чувств, кроме недоумения: каким образом он поддался этим чарам, растратив столько сил на совершенно праздную деятельность. Однако, заняв во втором томе всего несколько страниц, Сперанский все-таки не остался только эпизодическим лицом. Он показан без большой симпатии, хотя в общем и без того откровенного недоброжелательства, которое Толстой не мог не почувствовать, читая биографию, составленную бароном Корфом, видевшим в Сперанском прежде всего, если не исключительно, политическую фигуру, причем неприемлемую. Но для «Войны и мира» не так уж важны объективные последствия его нововведений. Важно другое: Сперанский целиком принадлежит сфере государственной деятельности, вне которой он себя не мыслит и которая целиком его себе подчинила. Не касаясь интриг, сопровождавших и возвышение, и падение этого незаурядного политика, не оценивая причин и результатов незавершенных Сперанским реформ, Толстой подходит к нему как к человеку, который всем своим существом уверовал, что он, как сказано в одном из черновиков, «гражданский Наполеон», и растворился в собственных наполеоновских замыслах, словно именно такие замыслы составляют цель и оправдание жизни. Толстому, как, после недолгого увлечения, и князю Андрею, Сперанский чужд не из-за его политической позиции, а из-за его человеческой сущности. Вот почему, оставаясь вполне нейтральным, когда дело касается государственных начинаний Сперанского, Толстой дал ему практически такую же оценку, какую дал декабрист Николай Тургенев в знаменитой, запрещенной на родине книге «О России и русских»: «Человек, неспособный вдохнуть живую душу в свои предприятия, потому что он сам был лишен души».

Удостовериться в этом князю Андрею особенно неприятно, и он с досадой вспоминает заседания, где старательно обходили все, что касалось сущности дела, свою озабоченность точностью перевода статей римского свода, свой проект, так и не представленный государю, и самого Сперанского с его «аккуратным, невеселым смехом». Досадует он из-за того, что решение ехать в Петербург, чтобы вернуться на службу, было не столько итогом логических выкладок, сколько душевным порывом, испытанным той лунной ночью у Ростовых в Отрадном. Прежде чем это решение было принято, князь Андрей, еще недавно вознамеривавшийся просто доживать свою жизнь, не мешая другим, должен был вновь, но уже под другим углом зрения взглянуть на те философские проблемы, которые были предметом их откровенного разговора с Пьером на богучаровской переправе.

Пьер тогда говорил, что на этой земле все действительно ложь и зло, «но в мире, во всем мире есть царство правды», говорил, «что я составляю часть этого огромного, гармоничного целого… что я в этом бесчисленном количестве существ, в которых проявляется божество, — высшая сила… что я составляю одно звено, одну ступень от низших существ к высшим». А если это так, то высшее счастье человека в том, чтобы стремиться к истине, к добродетели, к Богу, и для этого «надо жить, надо любить, надо верить». А князь Андрей, стараясь сохранить скепсис и делая уточнения в том роде, что это учение Гердера, и его можно, как всякое другое учение, принимать или оспаривать, впервые почувствовал тогда, на пароме: вот опять — впервые после стольких лет — над ним высокое, вечное небо, которое он видел, умирая на поле Аустерлица. «И что-то давно заснувшее, что-то лучшее, что было в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его душе».

Небо Аустерлица — одна из самых важных метафор «Войны и мира». Оно являет собою контраст тому «солнцу Аустерлица», о котором говорит перед Бородинской битвой Наполеон, указывая на позиции русских. Оно становится неким высшим измерением всего, что — где бы то ни было и с кем бы то ни было — происходит под реальным небом, где бушуют человеческие страсти и решаются человеческие судьбы. Не замечая, как мародеры снимают, а потом, напуганные приближением императора, опять на него надевают золотой образок княжны Марьи, не чувствуя, как его кладут на носилки и куда-то несут, князь Андрей, получивший в битве при Аустерлице рану, которая должна была оборвать его жизнь, думает об одном: «Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!» Когда небо Аустерлица снова показалось из-за облаков, так долго, по возвращении с первой войны, закрывавших его духовный горизонт, это было еще не пробуждение (оно впереди), а возвращение к миру вечных неразгаданных смыслов бытия.

Болконский, как и Безухов, вовсе не представитель поколения, пережившего 1812 год. Это герой, принадлежащий не истории, а миру этих смыслов, по Толстому, остающихся важнейшими во все времена. Но и в его крови, как в крови Пьера, бьется пульс времени. Оно напоминает о себе не только бонапартизмом, почти неизбежным в ту пору для русских молодых людей этого круга, плененных мечтой о своей героической роли в истории, которая их усилиями переменится необратимо, напоминает не только скепсисом и холодом души, когда эти иллюзии рушатся. Время должно было, вопреки всем их стараниям смотреть на вещи трезво, привить им увлечение либеральными идеями, которыми ознаменовалось, говоря пушкинскими словами, «дней Александровых прекрасное начало», точно так же, как оно должно было в них разбудить глубокий и непатетический патриотизм, когда нашествие Наполеона поставило на карту будущее России.

Вся социальная психология и строй понятий героя проникнуты, хотя это не всегда очевидно, духом времени, на которое пришлась его жизнь, но сам он, если ему, пусть только на мгновенье, открылось небо Аустерлица, не исчерпан этим временем и даже ему не подчинен. Тонкость и органика сцеплений — война и мир, мир политический и мир домашний, частная, индивидуальная судьба и национальная жизнь — вот в чем заключался метод Толстого, писавшего свою главную книгу. Князь Андрей должен был испытать себя на поприще государственной деятельности — и, конечно, его покинуть, упрекнув себя за легковерие, — точно так же, как ему необходимо было оказаться в центре событий при Аустерлице, а затем при Бородине. И все это для него только приближение — прямыми или окольными путями — к «непонятному, но важнейшему», куда устремлены его мысль и душа.

* * *

Искать материалы Толстому активно помогали старик Берс и старшая его дочь Елизавета, теперь свояченица писателя. С их помощью была получена большая связка писем Марьи Аполлоновны Волковой, фрейлины императрицы Марии Федоровны. Письма относятся к 1812 и 1813 годам и адресованы графине Варваре Ланской, урожденной Одоевской. Обе дамы отличались многообразием интеллектуальных интересов, у обеих был обширный круг не только светских, но литературных знакомств: Волкова дружила с Вяземским и впоследствии хорошо знала Пушкина. Ланскую писатель Владимир Одоевский называл своим ангелом-хранителем. Девятнадцатилетняя Мария Волкова описывает приятельнице московскую атмосферу первых дней войны, приближение катастрофы, накал патриотических настроений, которыми захвачена и она сама. Продолжающаяся в Петербурге обычная светская жизнь, о которой ей пишет Ланская, вызывает у Волковой недоумение и даже негодование: «Как можете вы посещать театр, когда Россия в трауре, горе, развалинах и находилась на шаг от гибели?»