«Странный человек»
«Странный человек»
Решение ехать за границу было принято без долгих раздумий. Хотелось переменить атмосферу, прогнать прочь мрачные настроения из-за неудавшейся женитьбы. Несколько недель Толстой провел в Москве, откуда мальпостом отправился в Варшаву и дальше в Париж. Был конец января 1857-го.
В Москве его общество составляли в основном славянофилы. К Толстому они по-прежнему относились дружественно. Сергей Тимофеевич Аксаков еще в первую их встречу год назад проникся уверенностью, что Толстой «способен понимать строгие мысли, в какие бы пустяки ни вовлекала его пошлая сторона жизни». Младшие Аксаковы — Иван и Константин — как и отец, верили в здоровые духовные задатки этого писателя, хотя сближение с ним давалось им трудно. Константин после какого-то их спора, произошедшего весной 1856 года, написал Тургеневу: «Был в Москве граф Толстой, и я имел случай заметить, что вы верно его очертили. Странный человек! Молод, что ли, он? Не установился? Иногда идет с ним разговор ладно; он ведет речь умно и слушает разумно; а иногда вдруг упрется, повторяет свои слова и как будто вас не понимает. Кажется, в нем нет еще центра».
Толстой успел познакомиться и с Иваном Киреевским: он умер месяц спустя, в июне 1856 года. А беседы с Хомяковым в его доме на Собачьей площадке запомнились ему на всю жизнь: «остроумный человек», истинно христианская душа, и как старался привести к православию своего собеседника, который тогда был еще очень далек от неформальной веры. Однако стать для славянофилов своим Толстой, конечно, не мог, и по той же причине, по которой он оставался чужаком среди петербургских либералов, приверженных европейским формам общественного устройства. И те и другие были увлечены идеологией, а для Толстого она в ту пору не была ни главенствующим, ни даже существенным началом жизни. Присутствуя при спорах представителей двух этих партий, Толстой мог в один вечер обратиться из пламенного западника в жесткого славянофила, но такие перемены вовсе не смещали того «центра», которого в нем не распознал проницательный Константин Аксаков. Просто «центр» находился вне поля идеологических размежеваний. Толстому человеческое бытие было интересно и важно в своих вечно повторяющихся этических и духовных противоборствах, а все остальное он воспринимал только как преходящий и, значит, несущественный момент исторического развития. Эта позиция оказывалась неприемлемой и для московского, и для петербургского его окружения. Оно раздражалось из-за подобного безразличия к насущным нуждам времени, раздражая и его своим догматическим поклонением «идеям».
Зимой 1857 года споры на этой почве, видимо, происходили часто, и, похоже, в Москве они бывали не менее острыми, чем в Петербурге. Январский дневник Толстого запечатлел суть очередной распри: «Опять к Аксаковым, тупы и самолюбивы». Сергей Тимофеевич поругивает «Доходное место» Островского — напрасно, Толстой от этой пьесы в восторге. А если Островский, отдавший в «Современник» только что законченный «Праздничный сон — до обеда», и правда не оправдал больших ожиданий, которые с ним связывают, как не видеть, что тому виной засохшая теория, напрасно у него вызывающая такое доверие. И славянофилы, очень для него влиятельные, несут за это долю вины. В день отъезда за границу Толстой пишет пространное письмо Боткину, где рассуждает и об Островском, и о славянофилах, которые ему «кажутся не только отставшими так, что потеряли смысл, но уже так отставшими, что их отсталость переходит в нечестность».
Тем не менее некоторые взгляды этих отставших мыслителей были Толстому и созвучны, и близки. Очень вероятно, что, зная о предстоящем отъезде в Европу, они с Толстым говорили о своем понимании путей и перспектив Запада — во многом пристрастном, но нередко и безошибочном. Иван Киреевский еще в 1839 году, разбирая нашумевшую книгу Давида Штрауса «Жизнь Иисуса», писал о том, что в Европе наступил век «торжества формального разума над верою и преданием» и победил «идеал бездушного расчета», который порождает «состояние нравственной апатии, недостаток убеждений, всеобщий эгоизм». Те же мысли много раз посещали и Толстого во время его путешествия. По мнению Киреевского, как и всех славянофилов, жизнь Запада основана «на понятии о индивидуальной, отдельной независимости, предполагающей индивидуальную изолированность», и в результате «святость внешних формальных отношений» почитается намного больше, чем духовное состояние личности. Человек, по существу, становится не более чем «умною материей, повинующейся силе земных двигателей, выгоды и страха», и поэтому, утверждал Киреевский, «нравственное ничтожество стало общим клеймом всех и каждого». О том же самом Толстой написал в рассказе «Люцерн», навеянном его швейцарскими впечатлениями.
Какого-нибудь заметного воздействия славянофильских воззрений он, по крайней мере в ту пору, не испытывал, с кружком Аксаковых больше спорил, чем соглашался, и все-таки чувствовал, что с этим кружком мог бы сойтись скорее, чем с петербургскими мечтателями о европейских порядках в России: начала сугубо русского самосознания у них распознавались несравненно более отчетливо, чем у авторов «Современника». А Толстой как раз в Европе ощутил, насколько русским человеком он был по всем своим духовным и этическим приоритетам.
* * *
В Париж он приехал 9 февраля, впервые путешествуя на поезде. Промелькнувшая за окном вагона Германия оставила «сильное и приятное впечатление». Париж, где тогда находились Тургенев и Некрасов, поначалу заворожил, что случалось со всеми, кто открывал для себя этот город. В начале апреля Толстой написал Боткину, что, прожив в Париже два месяца, не предвидит времени, когда французская столица потеряет для него интерес и прелесть.
И не такая уж беда, что он здесь себя осознает провинциалом, да еще и профаном. Несколько экскурсий по Лувру, несколько посещений публичных лекций в Коллеж де Франс, Версаль, театры, концерты — обычный распорядок молодого русского дворянина, открывающего для себя мир европейской культуры. «Толстой здесь и глядит на все, помалчивая и расширяя глаза», — пишет Тургенев в письме Боткину. Они видятся с Толстым каждый день, и Тургенев, сетуя на его трудный характер, все равно остается при своем убеждении, что «этот человек далеко пойдет и оставит за собой глубокий след». Жаль, что с ним «совсем не покойно»: с ним неловко, он «слишком иначе построен, чем я. Все, что я люблю, он не любит — и наоборот». Но талант настоящий, крепкий. «Это, по совести говоря, единственная надежда нашей литературы».
Дневниковые записи Толстого об этих встречах и разговорах чаще всего совершенно другие по тону. «Тургенев скучен». Он «ни во что не верит, вот его беда, не любит, а любит любить». У него большой ум и прекрасный вкус, но он «дурной человек, по холодности и бесполезности». И все-таки тесные отношения Толстой поддерживает только с ним одним.
Они вместе едут в Дижон, где Тургеневу нужно лечиться, и вместе возвращаются, обсуждая только что законченную Толстым повесть «Альберт». Тургеневу она нравится, он сообщает об этом Некрасову, не предвидя, какой неблагоприятной окажется реакция редактора «Современника». Некрасов заявит, что вещь не удалась, и надо бы Толстому передавать «жизнь, а не исключения». Повесть он согласится напечатать только из уважения к былым заслугам автора и с надеждой на «простые, хорошие и ясные повести», которые Толстой еще напишет. «Альберт» будет опубликован лишь через полтора года. Больше Толстой не отдаст в «Современник» ничего.
В Париже его подстерегает нежданный приступ тоски и «сомнения во всем». Подобное случалось переживать и прежде, но, похоже, никогда еще это не было так мучительно. «Зачем? и что я такое? — записал он в дневнике 19 марта. — Не раз уж мне казалось, что я решаю эти вопросы; но нет, я их не закрепил жизнью». Ощущение одиночества становится невыносимым, Толстого изводит желание решительных перемен. Его знакомят с русской парижанкой княжной Львовой, в которой чувствуется «какой-то шарм, делающий мне жизнь радостною», и он сразу же начинает думать о браке. Но тут же гонит прочь эту мысль: он некрасив, он, может быть, просто смешон и противен ей. Через полгода они увидятся в Дрездене, и княжна опять произведет на него сильное впечатление: «Красивая, умная, честная натура; я изо всех сил желал влюбиться, виделся с ней много, и никакого! Что это, ради Бога? Что я за урод такой? Видно, у меня недостает чего-то».
А ведь греет сердце мысль о семье. Еще зимой, когда Валерию он воспринимал как свою невесту, в письме к брату Сергею Толстой просил очень серьезно отнестись к его планам семейной жизни, ведь он «семьянин по натуре». Но планы так и остались планами — и с Валерией, и с княжной.
Париж, который возбуждал такое любопытство, вдруг делается скучен и пошл. Уже не тянет в кафе для простонародья, где распевают сатирические куплеты и все так приветливы друг к другу. Куда-то исчезло «чувство социальной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни». Гробница Наполеона, гигантский саркофаг из сибирского порфира, вызывает у Толстого резко отрицательную реакцию: какое гнусное «обоготворение злодея». В газетах напечатана речь нынешнего французского императора Наполеона III, произнесенная им на открытии Законодательного собрания — она раздражает его еще сильнее: сплошное пустословие, самовлюбленность, перешедшая все пределы. Кто-то советует Толстому посетить биржу — впечатление ужасное, мерзость. Да и все остальное тоже мерзость. Кругом одни «шельмы и дурные люди». Даже железные дороги отвратительны, потому что их строят главным образом для того, чтобы эти шельмы обогащались.
Ранним утром 6 апреля произошло событие, после которого оставаться в Париже Толстой больше не мог. Отчего-то — как он потом об этом сожалел! — ему вздумалось посмотреть на казнь на площади, где была установлена гильотина. Казнили повара, который ограбил и зарезал двух своих приятелей. Собралось двенадцать или пятнадцать тысяч человек, было много женщин и детей. Преступник поднялся на эшафот, поцеловал распятие, и через минуту в корзину упала его отрубленная голова. «Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, — писал Толстой Боткину в тот день, — но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновенье убили сильного, свежего, здорового человека». Всего тяжелее видеть, как толпа с жадным любопытством наблюдала «до тонкости доведенное спокойствие и удобство в убийстве». Отец объяснял своей дочери, «каким искусным механизмом это делается».
Потрясенный Толстой был решителен в своих выводах: «Закон человеческий — вздор! Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатаций, но, главное, для развращения граждан». И быть причастным к этому заговору он не желает. Он никогда не будет служить никакому правительству. Для него существуют лишь законы нравственные, «законы морали и религии», он признает «законы искусства, дающие счастие всегда; но политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего».
Полвека спустя многие его взгляды изменятся, но этому своему правилу он будет верен всегда. В его биографии Париж важен уже потому, что установлено оно было именно там. А через двадцать пять лет в «Исповеди» Толстой написал, как, увидев казнь, «понял не умом, а всем моим существом, что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка». Пусть выдвигают любые теории, доказывая, что это нужно, — «я знаю, что это ненужно, что это дурно».
Его преследовали кошмары, ему снилось, что нож гильотины опускается и на его голову. Надо было бежать, куда угодно — и мелькнула мысль о Швейцарии, откуда он напишет Боткину, что в Париже прожил полтора месяца «в содоме, и у меня на душе уж много наросло грязи, и две девки, и гильотина, и праздность, и пошлость». Через день после экзекуции Толстой уехал в Женеву, где тогда находилась тетушка Александрин. Тургенев счел решение Толстого правильным. «Париж вовсе не приходится в лад его духовному строю», — написал он Анненкову. Впрочем, Тургенев ожидал, что и Женева Толстому не понравится. «Странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича — что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо — высоконравственное и в то же время несимпатичное».
Тургенев оказался прозорливым — в Швейцарии «странный человек» пережил еще один шок, хотя повод для этого, казалось, был самый ничтожный.
Начиналось швейцарское путешествие замечательно. Александрин, когда он вдруг явился к ней в Женеве, всерьез отнеслась к словам платонически в нее влюбленного племянника, что ей одной дано спасти его от моральных терзаний, сводивших его с ума. Ах, «ежели бы Александрин была десятью годами моложе», — записывает он в дневнике 11 мая. Но ей уже сорок. И между ними установились отношения, которые сама она охарактеризовала так: «Мы стояли на какой-то особенной почве, и могу сказать совершенно искренне, заботились, главное, о том, что может облагородить жизнь, — конечно, каждый со своей точки зрения». Это были отношения дружбы — правда, признается Александра Андреевна, «немного слепой».
В качестве фрейлины великой княгини Марии Николаевны Александрин жила с ее семьей на вилле Бокаж, откуда открывался дивный вид на озеро и синие горы. Толстой находил, что в сравнении с Кавказом «все это дрянь», но прогулки были ему в радость, население казалось «свободным и милым народом», да и сам край был «чудным». Только знаменитые швейцарские пейзажи оставляли его равнодушным. В конце мая, захватив с собой знакомого мальчика из русской семьи, Толстой предпринял десятидневное путешествие по окрестностям Кларана, городка, расположенного верстах в восьмидесяти от Женевы. Шли пешком, а по озеру плыли в лодке, обходясь без наемных гребцов. В дорожной сумке Толстого лежала чистая тетрадь, которую он исписал почти всю. Розовые в лучах рассвета Савойские горы, потоки с переброшенными через них мостиками из еловых ветвей, синяя озерная вода в маленьких бухтах, прозрачный воздух — все должно было вызывать восторг, однако Толстой не пленился видами со смотровых площадок, устроенных для туристов. «Где-то там красивое что-то, подернутое дымкой дали. Но это что-то так далеко, что я не чувствую главного наслаждения природы, не чувствую себя частью этого всего бесконечного и прекрасного целого».
В это путешествие он отправился не ради картин природы, а чтобы побыть наедине с собой, попытаться разобраться в сложных вопросах. Он своими глазами увидел то, что именовали цивилизацией, противопоставлял ее русскому, едва ли не варварскому быту. И очень многое в этой цивилизации пробуждало у него сомнения. Социальная свобода отдавала нравственным очерствением. Триумф закона и правопорядка после того зрелища казни выглядел как «ужасная ложь». И отчего все почитаемое полезным так враждебно прекрасному, поэзии? Человек жаждет и того и другого, поэтому в его стремлениях всюду видны «несогласуемые противоречия». Выбирать ли между ними? Или предпочесть «гармоническое колебание»? Может быть, такое колебание и есть «единственное справедливое жизненное чувство»?
Пройдет всего месяц, и колебания сменятся отвращением ко всему, в чем видят здравомыслие, а значит, благо и пользу. Вслед за Александрин, которую он шутливо называл бабушкой, Толстой перебрался в Люцерн, облюбованный богатыми англичанами, проводившими летние месяцы в Альпах. Городок показался Толстому прелестным: «…тишина, уединение, спокойствие», — пишет он Боткину. На площади стоит изваянная знаменитым датским скульптором Торвальдсеном статуя умирающего льва. Домики, обвитые виноградом, яблони с подпорками, некошеная трава. «Все просто, деревенско и мило ужасно».
Но уже день спустя от умиления не остается и следа. Отчего это произошло, становится ясно из рассказа, так и названного — «Люцерн». У рассказа есть подзаголовок «Из записок князя Д. Нехлюдова» — героя, каким Толстой хотел видеть самого себя. Читателю, который запомнил это имя по «Отрочеству», дается понять, что в рассказе будут высказаны заветные мысли автора. Так и происходит.
Рассказ начинается восторженными описаниями: Люцерн — это необыкновенное «разнообразие теней и линий», здесь удивительная «гармония красоты». Какая-то сказочная страна: бело-лиловая горная даль, бело-матовые снежные вершины, «и все залито нежной, прозрачной лазурью воздуха». Но уже на второй странице гамма меняется и совсем иное значение получает преобладающий в ней белый цвет. Теперь это «белейшие кружева, белейшие воротнички, белейшие настоящие и вставные зубы, белейшие лица и руки». Лучший в городе пансион «Швейцергоф», великолепный пятиэтажный дом на берегу озера, заполнен англичанами, а их прежде всего отличает «отсутствие потребности сближения и одинокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей». Ни тени душевного волнения, лишь «строгое, законом признанное приличие». За общим столом разрезают говядину, обмениваясь в сотый раз повторенными фразами о достоинствах местной кухни и о погоде. Холод этикета, скука. «Мертвые лица», пробуждающие в душе «чувство задавленности».
Контраст создан, и вскоре выяснится, для чего он понадобился. Простой сюжет «Люцерна» суммирован в одном абзаце, почти дословно переписанном Толстым из дневника, только в рассказе этот абзац выделен курсивом: «Седьмого июля 1857 года перед отелем Швейцергофом, в котором останавливаются самые богатые люди, странствующий нищий певец в течение получаса пел песни и играл на гитаре. Около ста человек слушали его. Певец три раза просил всех дать ему что-нибудь. Ни один человек не дал ему ничего, и многие смеялись над ним».
Этот заурядный случай вызвал у Толстого тягостное, убийственное чувство — явно не по своему значению, если держаться принятой логики. Александрин запомнила, что племянник приехал к ней сильно возбужденный, пылающий негодованием. Выслушав его, она все не могла взять в толк, что, собственно, произошло. «Факт, конечно, некрасивый, но которому Лев Николаевич придавал чуть ли не преступные размеры».
Действительно, придавал, написав в «Люцерне», что «это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации». Тем, кто ясно представляет себе житейский масштаб, но едва ли чувствует внутренний смысл обыденных событий, подобная реакция должна была показаться странной, даже необъяснимой. На самом деле она была естественной для складывающейся системы взглядов Толстого и для устоявшейся русской традиции восприятия Европы. После парижского бесчеловечного спектакля убеждения Толстого почти определились, а пережитое в Люцерне сделало их выверенными. В том, что касается европейского опыта, эти убеждения практически совпадают с мыслями Гоголя, Герцена, в его поздние годы, и Достоевского, через несколько лет посетившего Париж, затем Лондон и написавшего «Зимние заметки о летних впечатлениях». Расходясь друг с другом очень во многом, они, тем не менее, каждый по-своему, ощущали, что Европа, как сказано у Достоевского, утратила «высший смысл жизни», потеряла «все общее и все абсолютное». Каждый из них осознал глубокое несовпадение определившегося русского и столь же твердого европейского воззрения на прогресс, на цивилизацию западного образца. Наблюдая одни и те же факты, в ней можно увидеть благодетельное устроение условий социальной жизни, а можно, как Толстой в «Люцерне», почувствовать, что уничтожаются «инстинктивные, блаженнейшие потребности добра в человеческой натуре». И, почувствовав это, озаботиться самыми трудными, никем окончательно не решенными вопросами: «Что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство?»
Вот о чем, неловко утешив оборванного музыканта, выпив с ним, под насмешливыми взглядами лакеев, шампанского в лучшем зале дорогого ресторана, думает князь Нехлюдов, когда поздно вечером возвращается домой. Ему все вспоминается элегантная публика, которая высыпала на балконы, чтобы послушать занятное тирольское пение, но не наградила бедного малого ни одним сантимом. Вспоминается закованный в броню приличий кельнер, высокомерный привратник, который унизил певца только за то, что тот был плохо одет. «Кипящая злоба негодования» провоцирует Нехлюдова на слова, оскорбительные для Швейцарской Конфедерации: «Разве, кто платит, не все равны в гостиницах? Не только в республике, но во всем мире. Паршивая ваша республика!»
Впрочем, это только взрыв эмоций. Чуть остыв от своей «глупой детской злобы», Нехлюдов попробует проанализировать случившееся, и тогда все происшествие приобретет для него знаменательный смысл — свобода и равенство людей остаются не более чем декларацией. И в демократичной Швейцарии никто не поклоняется свободе, если понимать ее как обеспеченное каждому право нестесненного развития своей личности. И под альпийским небом человек остается все тем же самым пленником социальных условностей, рабом сословных.
Стало быть, недостижимо такое состояние, «в котором не было бы добра и зла вместе». Но о гармоническом колебании между этими полярностями речи больше нет. Спасают не эти колебания, спасает «гармоническая потребность вечного и бесконечного», потому что без нее человек теряет невосполнимо много. А когда угроза таких потерь обозначается совершенно явственно, как она обозначилась перед Нехлюдовым, наблюдавшим сцену перед «Швейцергофом», приходит чувство, что «один, только один у нас есть непогрешимый руководитель, всемирный дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить себя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу».
Эти размышления, в которых распознаются начатки будущей философии Толстого, пришлись явно не ко времени. Написанный за несколько дней «Люцерн» был опубликован в «Современнике» осенью 1857 года, но русское общество, наэлектризованное слухами о первых шагах правительства к крестьянской реформе, встретило его почти гробовым молчанием. Интерес тогда вызывали как раз «политические законы», а для Толстого они оставались «ужасной ложью», и только. В черновиках «Люцерна» есть снятая при публикации фраза, которая свидетельствует о тогдашних его настроениях: «Только слушай этот голос чувства, совести, инстинкта, ума — назовите его, как хотите, — только этот голос не ошибается». Трудно представить себе что-то более несовместное с главенствующими интересами и взглядами той поры.
Поэтому о «Люцерне» промолчал даже Боткин, хотя рассказ написан в форме послания из-за границы воображаемому адресату, а адресатом был именно Василий Петрович. Но, прочитав это послание, Боткин в письме Тургеневу отозвался о нем как о вещи «во всех отношениях детской» да еще и неприятной по тону. Скептичен был и Анненков: что-то «ребячески-восторженное», то есть неумное. Панаев, который слушал «Люцерн» в авторском чтении на даче Некрасова сразу по возвращении Толстого в Петербург, поначалу пришел в восторг, но, поняв, что преобладает негативное мнение об этом рассказе, стал к нему относиться по-другому: «Видно, что это писал благородный и талантливый, но очень молодой человек, из ничтожного факта выводящий Бог знает что и громящий беспощадно все, что человечество выработало веками потом и кровью». Через несколько лет суровый идеолог Писарев разгромил рассказ, заявив, что его герой всего лишь «неисправимый фразер или бестолковый идеалист».
Вряд ли можно было ожидать иной реакции. Но Толстому, хоть он и сам остался недоволен художественным результатом, «Люцерн» был дорог. Поэтому через полвека, составляя «Круг чтения», где собраны мысли, которые он считал важнейшими для здоровой и полноценной духовной жизни, он включил туда отрывок из этого рассказа — последнюю страницу, где Нехлюдов думает о «непогрешимом руководителе» для нас всех.
* * *
Как только был закончен «Люцерн», Толстой уехал в Германию, в Штутгарт, намереваясь, если получится, оттуда отправиться в Лондон к Герцену, но тут произошел срыв, который, зная его тогдашнее эмоциональное состояние, можно было предсказать. Поблизости от Штутгарта находится Баден-Баден, одна из игорных столиц Европы, Рулетенбург, как он назван в «Игроке» Достоевского, который там спустил все до копейки. С Толстым произошло то же самое. За три дня он проиграл огромную сумму, пришлось одалживаться у знакомых и у Тургенева, который пристыдил, но выручил.
Поэт Полонский, с которым Толстой в Баден-Бадене и познакомился, через двадцать лет вспоминал, как его новый приятель не мог оторваться от рулетки, и его деревенский холстинный мешок с деньгами пустел после каждого посещения казино. Еще ему запомнилось, как они катались за городом в обществе Александры Смирновой-Россет, светской дамы, приятельницы Пушкина и Гоголя. На дорогу вдруг выскочила лисица, и Толстой с палкой в руках погнался за нею, позабыв обо всем на свете. Полонский читал свои стихи, но Толстой слушал плохо, мысли были заняты исключительно рулеткой.
Последние пятьдесят рублей серебром он был вынужден занять у человека, которого совсем не знал, и тут Толстой почувствовал, что «милого Бадена» с него достаточно. Да и странствий тоже. В Россию он ехал, почти нигде не останавливаясь. Была и еще причина для этой спешки — он получил известие, что сестра Маша окончательно рассталась со своим супругом. «Эта новость задушила меня», — записал он в дневнике. Правда, Валерьян повел себя, насколько умел, благородно: оставил имения детям, уехал в небольшую деревню, которая принадлежала ему по праву наследства. И принялся обзаводиться новым гаремом.
«Я знаю, что ты будешь меня уговаривать, — писала Маша брату, — но вникни в это, и ты сам увидишь. Надо привыкнуть жить самой по себе, управлять своим домом и семейством… Приезжай скорей». Николенька писал о том же: «Уверяю тебя, что иначе поступить, как поступила Маша, не было возможности». В Пирогове, куда Толстой поспешил, едва закончив самые необходимые дела дома, все оказалось в расстройстве: сестра болела, дети чахли, привычки, заведенные в этой семье, раздражали. Но Маша была ему слишком дорога, и он готов был идти на уступки. Уже через месяц с небольшим Толстой пишет Боткину, что они с сестрой, хотя и разделенные несходством взглядов, чувствуют, как им «тяжело врозь друг от друга».
Россия после заграничного путешествия показалась «противной» — «Просто ее не люблю». Это было написано в дневнике сгоряча — не прошло и недели по возвращении. Мысль о том, как непереносима «эта грубая, лживая жизнь», которая «со всех сторон обступает меня», возникла, когда староста Василий отчитывался, сколько израсходовано на взятку доктору и отчего с крестьянами он не может справиться иначе, как кнутом. «В Петербурге, в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши… происходит патриархальное варварство, воровство и беззаконие», — писал Толстой «бабушке», осмотревшись в Ясной. Вот и приходится бороться «с чувством отвращения к родине… привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни». То барыня прямо на улице колотит палкой свою девку, то становой требует воз сена за свои услуги, то бурмистр, решив наказать выпивающего садовника, посылает его босого по жнивью стеречь стадо, и тот возвращается с израненными ногами. Патриотка Александрин, скорее всего, думает иначе, но на самом деле «в России жизнь постоянный, вечный труд и борьба с своими чувствами». Запись в дневнике, сделанная двумя днями ранее, вносит некоторую ясность — бороться Толстому надо и со своими слабостями: «…похоть мучит меня, опять лень, тоска и грусть».
Некрасов, узнав о том, что Толстой считает Россию «противной», написал ему 29 августа: «Ну, теперь будете верить, что можно искренно, а не из фразы ругаться». Однако ругаться, то есть сочинять обличительные повести для «Современника», Толстой вовсе не намерен. Он заканчивает третью редакцию «Погибшего», как в рукописях назывался «Альберт», и посылает ее в журнал. Ответ Некрасова — вещь «нехороша» и «печатать ее не должно». Неудачный сюжет, патологический герой, которому «нужен доктор, а искусству с ним делать нечего». Кому интересен этот пьяница, лентяй, негодяй, зачем-то изображенный чуть ли не идеалом художника? Вот если бы Толстой вернулся к литературе, которая «передает жизнь, а не исключения»!
Скрипач Георг Кизеветтер, прототип Альберта, и вправду не соответствовал представлениям о великом художнике. Толстой познакомился с ним накануне отъезда за границу в одном петербургском «танцклассе», как деликатно именовались бордели. Прежде Кизеветтер играл в императорских театрах, но за пьянство был изгнан, опустился и фактически загубил свой талант. Толстой, покоренный его игрою, позвал музыканта к себе, надеясь как-нибудь пристроить, купил ему вместо пропитой новую скрипку, но всерьез что-то поправить было уже невозможно.
Человек этот очень заинтересовал Толстого, и все полтора месяца в Париже он работал над повестью о «погибшем», окончил первый вариант, когда ездил с Тургеневым в Дижон, и прочел его своему спутнику. Тургенев «остался холоден, гуляя, ссорились». Холодность объяснялась скорее всего тем, что Тургенев считал взгляды Толстого на искусство такими же странными, как и все в нем. К тому же было понятно, что такая повесть не может иметь успех у публики, а этот критерий для Тургенева значил намного больше, чем для Толстого.
Впрочем, Тургенева могла покоробить и некоторая старомодность стилистики, этот экстаз вдохновения и блеск в глазах играющего музыканта, этот «страшный внутренний огонь» во всей его фигуре. Решившись выступить в роли благодетеля, Делесов, который, приведя в свой дом Альберта, засыпает не без «приятного чувства самодовольствия», — он, право, не самый дурной, даже совсем не дурной человек, — мог показаться Тургеневу некой завуалированной пародией на него самого, поскольку он был склонен к подобным поступкам. Но в особенности неприятен ему был сам Альберт, «странный человек», который возбуждает смешанное чувство удивления и сострадания.
Каким бы грязным и ничтожным существом он ни представал в минуты своей пагубной страсти, это, разумеется, по всей своей природе художник, но только художник совершенно иного типа, чем Тургенев с его неукоснительно выдерживаемой творческой дисциплиной и старанием строго подчинять порывы вдохновения установленным им для себя законам композиции. А у Толстого Альберт — это сплошная импульсивность, самозабвение и непредсказуемый полет. По своему пониманию сущности и призвания искусства, которое «любит одно — красоту, единственно несомненное благо в мире», этот жалкий скрипач являлся совершенным романтиком, характером не только не востребованным, но осмеянным и отвергнутым современностью, хлопочущей о «пользе обществу», поскольку лишь в ней видит предназначение искусства.
Толстой и этой своей повестью недвусмысленно дал понять, что современности он остается чужд и во многом враждебен. Вещь «описательная», как пишет он в ответ на критику Некрасова, ему менее интересна, чем «исключительная», которая стоит не на событиях, а «на психологических и лирических местах». И сюжеты он стремится выбирать именно такие, которые будут считаться неудачными. Можно предать забвению «Альберта», поскольку он «для других будет казаться не то», однако переделывать себя Толстой не умеет.
Повесть все-таки была опубликована в «Современнике», но уже следующую, «Три смерти», Толстой отдал Дружинину в «Библиотеку для чтения». Это означало полный разрыв с тем направлением, которое Тургенев с иронией обозвал «юридическим». Правда, Некрасов и сам тяготился печатанием повестей о взятках и доносах на квартальных, но от критериев общественной пользы и блага не отступил, хоть и видел, как легко отвадить от журнала публику, потчуя одними произведениями «с тенденцией». После расторжения соглашения он, кажется, уже не надеялся сохранить Толстого в числе своих авторов, но все-таки очень у него выпрашивал роман на 1859 год. Втайне рассчитывал, конечно, на «Казаков», потому что знал начальные главы, но ухватился бы за любую толстовскую рукопись.
Но «Три смерти» выглядели бы на страницах «Современника» чем-то инородным, да и «Семейное счастие», над которым Толстой тогда работал, — тоже. Правда, и Дружинин, опубликовавший «Три смерти», воспринял рассказ без восторга, а Тургенев написал автору, что смысл его притчи находят довольно туманным. О том же написала Толстому Александрин, и тогда он был вынужден проставить точки над i для непонятливых: «Моя мысль была: три существа умерли — барыня, мужик и дерево. Барыня жалка и гадка. Потому что лгала всю жизнь и лжет перед смертью… В обещания будущие христианства она верит воображением и умом, а все существо ее становится на дыбы… Мужик умирает спокойно, именно потому, что он не християнин. Его религия другая, хотя он по обычаю и исполнял христианские обряды; его религия — природа, с которой он жил… Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво — потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет».
Он уверял «бабушку», что напрасно она его упрекает за отсутствие «християнского чувства». Ведь в рассказе процитирован 104-й псалом Давида, славящего Бога — Промыслителя жизни: мятутся те, от кого спрятан лик Его, и умирают, когда отнят их дух, и возвращаются в персть свою, но «пошлешь дух твой — созидаются, и Ты обновляешь лице земли». Однако укоры Александры Андреевны были вполне обоснованными, потому что мудрость Давида и пафос толстовского рассказа не совпадают. Кончина, обновление — для старика Федора, это, в отличие от барыни, цепляющейся за призрачные надежды, не повод для страха и размышления. Федор знает закон, обязательный для всех, и принимает его как вещь совершенно естественную. Александрин написала, что он просто une brute, а Толстой возразил: да, животное, но чем же это плохо, раз у него «гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни»?
Он, конечно, и сам хотел для себя такой гармонии — когда правда сопрягалась с красотой. Каким-то неясным образом она должна была дополниться любовью и спокойствием, которые дарует вера, однако единства не получалось: два эти чувства, писал он, в нем жили, как кошка с собакой, обитающие в одном чулане. На самом деле было не столько сосуществование, сколько конфликт. И этот конфликт напомнит о себе еще много раз.
«Семейное счастие», сюжет которого Толстой начал обдумывать сразу по возвращении из-за границы, тоже отмечено конфликтом двух идей, почти отрицающих одна другую. В нем была поэзия любовного союза и рядом с нею — страх, даже отвращение, вызываемые реальностью брака. Валерия Арсеньева незримо присутствует в этой повести, написанной от лица молодой замужней дамы. Она, правда, не старшая, а младшая из сестер, которые потеряли отца, но герой ее романа тоже появляется в осиротевшем доме как опекун, и тоже намного ее старше, и подвержен знакомым мыслям о том, что любовь для него кончена, остаются «только обязанности доживанья». Как и знакомым грезам о тихой деревенской жизни, где будут труд, природа, музыка и возможность «делать добро людям, которым так легко делать добро».
Маша гораздо больше соответствует его идеалу, чем Валерия даже в их лучшие минуты со Львом Николаевичем. Героиня повести, поняв, что суженый тяготится ее кокетством, перестает заботиться о нарядах и прическах, хотя ей и не сразу удается покончить с «кокетством простоты». Ей очень хочется «выказывать перед ним лучшие стороны моей души», и она старательно постигает самую трудную науку — жить для другого. И в начале их брака Маша в самом деле живет только для того, кто для нее «самый прекрасный, непогрешимый человек в мире», равно как «первой и прекраснейшею женщиной в мире» видит свою жену Сергей Михайлович.
От своей несостоявшейся женитьбы Толстой ожидал такой же идиллии абсолютного понимания и взаимного полного отказа от эгоистических побуждений. Женитьба расстроилась, кажется, только из-за легкомыслия Валерии, однако, прочитав «Семейное счастие», понимаешь, что флирт с музыкантом и увлечение балами были лишь поводом для разрыва. А по существу, в Толстом жил инстинктивный страх перед этим решительным шагом, и не потому, что он опасался за свою свободу. Страшил его тот оттенок пошлости, который — он это предчувствовал и об этом написал свою повесть — непременно появляется, когда проходит время поэзии и нежности, и наступают будни, и незаметно, из мелочей возникает отчужденность, и становится смешно вспоминать, сколько восторгов было пережито вместе. Когда, каким образом все это произошло с ними, герои толстовской повести не могут сказать, но прожить «весь вздор жизни», сохранив в себе ощущение ее полноты, а стало быть, и нестоящего счастья, оказалось выше их сил — да и Дано ли это хоть кому-нибудь? Сбылось все, чего они хотели; «неясные, сливающиеся мечты стали действительностию; а действительность стала тяжелою, трудною и безрадостною жизнию», — вот истинный сюжет «Семейного счастия». Он совсем новый для литературы, во всяком случае, для русской, хотя в первых черновиках это произведение называлось «Повести Лизы Белкиной», чем вроде бы отсылало к Пушкину. Но если замысел изначально и правда имел сходство с какой-то из «Повестей Белкина», то ассоциации, которые способен пробудить законченный вариант, уже совершенно другие. Чеховские.
Толстой, конечно, не предполагал, что предугадал — в общих контурах — собственный семейный «сюжет». Он знал другое: затронуто многое, что для него имело слишком интимный смысл, и не получается как-то избежать чрезмерной откровенности. Может быть, из-за этого повесть ему казалась ужасной, когда он читал корректуры. «Мерзкое сочинение, — пишет он Боткину. — …Я теперь похоронен и как писатель и как человек!» Либерал и сибарит Боткин не понял этих терзаний, но о повести тоже отозвался скептически, хотя совершенно по иной причине: какой «противный пуританизм». Подразумевалась сцена, когда героиня едва не становится жертвой маркиза-итальянца с его грубым и красивым ртом. Боткина, видимо, больше бы устроило, если бы появился эпизод в духе французских гривуазных романов. Без него выходило «и холодно, и скучно», хотя талант виден на каждой странице.
Толстого такие оценки должны были задеть, однако он не стал вступать в полемику и вообще сделал вид, что о «Семейном счастии» забыл, словно он никогда его и не писал. Повесть он отдал в «Русский вестник», журнал Михаила Каткова, который занимал позиции, во всем антагонистичные «Современнику», и в некрасовской редакции это расценили как определенный жест. Толстому, впрочем, действительно стала безразлична все более ожесточенная литературная война — он жил теперь другими, не писательскими интересами. Получив от Каткова за свою повесть полторы тысячи, Толстой их тут же проиграл на китайском бильярде какому-то офицеру и нисколько не пожалел, что деньги ушли так глупо.