«Какое-то недоконченное счастие»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Какое-то недоконченное счастие»

Вчерне она была завершена еще весной того же года в Тифлисе, потом дважды переделывалась и дополнялась. Епишка, видя, как барин целыми днями сидит над бумагами, советовал ему все это бросить: «Что кляузы писать? Гуляй лучше, будь молодец!» Да, для барина велико. Но… «Я не могу не работать, — так заканчивается его дневник 1852 года. — Слава Богу; но литература пустяки; и мне хотелось бы писать здесь устав и план хозяйства».

Однако «пустяки» затягивают, и не просто потому, что первая повесть уже появилась в лучшем русском журнале, а суд публики, сообщает автору Некрасов, «оказался как нельзя более в Вашу пользу». Весною 1852 года Толстой пишет «Набег», который сначала назывался «Письмо с Кавказа», а осенью его переделывает. Идея «Романа русского помещика» не оставлена. А повесть, ставшая его литературным дебютом, для Толстого лишь часть большого замысла, который, посылая «Детство» Некрасову, он назвал «Четыре эпохи развития». Вторая редакция «Детства» сначала носила похожее заглавие — «Четыре эпохи жизни».

Мысль описать эти четыре эпохи — детство, отрочество, юность и молодость, посетила Толстого еще в Москве. На Кавказ он взял с собой большую конторскую тетрадь с первыми набросками. Тетрадь заполнялась в Старогладковской и в Старом Юрте, но дальше набросков и отдельных сцен, которые потом были переписаны для «Детства», дело не пошло. Хотя как раз в этой тетради, на самой первой странице определена цель, ради которой затевалась вся автобиографическая трилогия: «Детство», и начатое вслед ему «Отрочество», которое потребовало полутора лет работы, и «Юность», оконченная уже в Ясной Поляне, когда Толстой вернулся с войны.

Вот эта цель: «Интересно было мне просмотреть свое развитие, главное же, хотелось мне найти в отпечатке своей жизни одно какое-нибудь начало — стремление, которое бы руководило меня, и вообразите, ничего не нашел, ровно: ничего, случай… судьба!»

Очевидно, эта страница написана до Кавказа, куда Толстой приехал с точно таким же настроением: непонятно, каким образом он тут оказался и зачем — случай, судьба. Кавказ что-то проясняет касательно стремления, которое должно руководить его жизнью, однако оно, как он полагает, будет чужеродно литературным амбициям. «Детство» напечатано и имеет успех, «Набег» ждет окончательной отделки, «Современник» интересуется новыми вещами таинственного Л.Н., как обозначен в журнале никому неизвестный автор, который сообщил редактору адрес Николеньки, утаив свой. А в это время Л. Н. признается брату Сергею: «Я ничего так не боюсь, как сделаться журнальным писакой». И в дневнике размышляет о том же: что совестно «заниматься такими глупостями, как мои рассказы», а уж если одолел соблазн марать бумагу, так следовало бы вернуться к «роману помещика», который полезен, поскольку там обдумываются проекты разумного устройства имения. Да и вообще «только была бы жизнь и добродетель, — а дело найдется».

Толстому не хочется уходить в литературу, и все-таки он в нее втягивается, как бы наперекор себе. Самолюбие исключает даже теоретическую возможность того, что его сочинения окажутся хуже, чем сочинения других, и оно же провоцирует неуверенность в собственном таланте. Впрочем, сама мысль, что теперь его станут сравнивать с известными литераторами, поставят на одну доску с ними, тоже почти оскорбительна. Толстой еще никого из этих литераторов не видел в глаза, однако прочитанное в том же «Современнике» внушило ему уверенность, что на таком фоне он явится некой беззаконной кометой. Просматривая свои рукописи, он огорчается, обнаружив в них «рутинные способы выражения», «обычные приемы», которые говорят только о дурном вкусе. «Идти за веком» Толстой не намерен, цель в том, чтобы «идти вперед его».

Литературная позиция, определенная достаточно ясно хотя бы только для себя, — дело будущего, однако уже сейчас, на Кавказе, Толстому становится понятно, для чего имеет смысл писать. Разумеется, не для того, чтобы снискать известность «современными заметками», то есть фельетонной беллетристикой на злобу дня. И не с целью очутиться в той «свите талантов», которые пойдут по дороге, проложенной гениями, и будут исправно предлагать публике «литературные произведения, удовлетворяющие насущную потребность ее ежедневных досугов». Об этой свите, объявив, что время гениев кончилось, возмечтал Белинский, написавший в 1845 году вступление к нашумевшему сборнику «Физиология Петербурга», а воспитанием таких талантов как раз и занялся начавший выходить через два года некрасовский «Современник».

Для Толстого подобные призывы и словесность, которая стала их следствием, неприемлемы. В письме Сергею он пишет, что «заметки… нейдут ко мне», и вообще он желал бы издавать плоды своих вдохновений сам, без посредничества журналов. Там именно «литература», которая «пустяки», а Толстой к своему писательству подходит как к делу чрезвычайно ответственному: это либо нечто «хорошее и полезное», наподобие практической программы жизнеустройства, либо опыт самоанализа и самопознания. Не оставлена, даже не отложена на будущее задача, которая подсказала идею книги о четырех биографических эпохах; Толстому по-прежнему надо обнаружить в прошедшем и длящемся какое-то организующее «стремление». И оно уже не выглядит для него фантомом.

«Детство» становится прикосновением к истокам в надежде открыть в себе это «стремление», отчасти унаследованное, но в какой-то мере и воспитанное опытом ранних лет. Начинать в двадцать три года мемуарами необычно, однако если это и воспоминания, то очень специфического характера, и не только потому, что по сравнению с реальной семейной хроникой многое изменено, причем существенно. Сама композиция «Детства», менявшаяся от варианта к варианту, вовсе не схожа с той, которая принята в мемуарной прозе, где автор восстанавливает хронологию событий, имевших большое значение для его жизни, и постепенно прослеживает ее внутреннюю логику. У Толстого нет ни последовательности, ни постепенности, есть только центральный внутренний сюжет: отношения родителей героя, приближение трагической кульминации — смерти матери. Он не просто стягивает описание большого периода своей биографии в два дня — один деревенский, другой после переезда в Москву. Оба дня выстроены им так, чтобы обособились моменты, в которых повествователю, Николеньке Иртеньеву, приоткрывается драматизм жизни, заключенная в ней высшая тайна и те духовные начала, которые формируют его личность. Когда эти начала опознаны, уже просто невозможно говорить о случае и судьбе.

Незадолго до того, как отправить «Детство» Некрасову, Толстой пишет откровенное письмо тетеньке Ергольской: сетует на установившуюся за ним репутацию чудака и гордеца, утверждает, что сам он в ней неповинен, просто дает себя почувствовать «слишком большая разница в воспитании, чувствах, взглядах моих и тех людей, которых я здесь встречаю». И вот в чем разница: «Ежели во мне и есть что хорошее по милости Божьей, то только доброе сердце, чуткое и любящее, которое Богу угодно было дать мне и сохранить до сих пор».

Кавказские дневники пестрят горькими признаниями, что тщеславие и дурные страсти вновь оказались сильнее, чем высокие порывы души, что установленные для себя моральные правила снова не выдерживаются, что никак не удается «быть лучше и приготовить себя к той жизни, которую я избрал». Но желание счастья не ослабевает, и счастье видится Толстому возможным, пока сердце остается добрым, чутким, любящим, каким оно и должно быть в человеке по самой его природе. Наполненное многочисленными отзвуками собственной пока еще очень короткой биографии, «Детство» по существу превращается для Толстого в размышление о человеческой природе, какой она воплотилась в нем самом.

В конце жизни Толстой, не любивший говорить о собственных художественных сочинениях, сделал исключение для первой повести: «Когда я писал „Детство“, то мне казалось, что до меня никто еще так не почувствовал и не изобразил поэзию детства». А главной отличительной чертой этой повести он назвал необходимое литературе «целомудрие». Смысл этого определения как будто напрашивается: нежелание вторгаться в те стороны взрослой жизни, которые для ребенка загадочны и страшны. Но можно понять его и по-иному. Толстой «целомудрен» тем, что в его трактовке детство — единственная пора, когда все чистое и высокое, что в людях заложено от рождения, проступает с непреложностью, с отчетливостью, неизбежно пропадающей по мере того, как накапливается реальный опыт. Приходит скепсис, безверие, ожесточенность, а поэзия исчезает бесследно или вспоминается лишь как наивная сказка. А для Толстого в этой сказке заключена главная правда о человеке.

Вряд ли, работая над «Детством», Толстой прочел «Сон Обломова», отрывок из будущего романа, напечатанный Гончаровым в 1849 году в одном мало кем замеченном сборнике. Но между этим отрывком и повестью Толстого объективно есть сходство, потому что для обоих писателей «поэзия детства» остается тем золотым запасом, который мало кому удается сохранить. Есть, однако, и очень ясное различие. Гончаров написал идиллию или окрашенную ностальгией поэму, потому что план «Обломова» он уже продумал и было известно, каким грустным итогом завершится жизнь его героя. Для характеристики «Детства» оба эти слова — идиллия, ностальгия — не годятся.

Здесь нет ни умилений, ни печали о невозвратном. «Невинная веселость и беспредельная потребность любви» владеют душой Николеньки с его неиспорченным воображением, свежестью чувств и светлой верой в счастье, но «темные пятна» уже проступили среди грез и восторгов. Рассказчику кажется, что случилось это из-за неосознанной жестокости, с какой старшие мальчики наказали попавшего в их компанию тщедушного подростка, который не проявил в игре мужества и твердого характера. На самом деле это лишь мимолетный эпизод, а настоящим «темным пятном», которое никогда не сотрется и не позабудется, становится смерть матери, потрясающее мгновение, когда в безоблачный мир Николеньки входят страдание и ужас. А на последней странице — стоит он у заросшего крапивой холмика на сельском кладбище, где похоронена экономка Наталья Савишна, бесконечно им любимая в младенчестве, и, вспоминая о ней, покоящейся неподалеку от матери, размышляет, как беспощадна жизнь: «Неужели провидение для того только соединило меня с этими двумя существами, чтобы вечно заставить сожалеть о них?..»

«Поэзия детства» не обрывается, не затухает, но никогда уже она не будет только радостью и чудесной фантазией. Подавляя в себе внутреннее сопротивление и страх, Николенька разглядывает безжизненное лицо — прозрачное, воскового цвета, окруженное лентами и кружевами — и отказывается верить, что это действительно она, потому что не может принять свершившееся как факт. Невыносима мысль, что разрушены «картины, цветущие жизнью и счастьем». Вопреки очевидности эти картины возвращаются, сознание действительности отступает перед непоколебимым детским убеждением, что смерти нет, и, глядя на лежащую в гробу, герой, сам этого не понимая, поскольку чувство собственного существования в эту минуту потеряно, «испытывал какое-то высокое, неизъяснимо-приятное и грустное наслаждение». Словами выразить это Николенька, конечно, не в состоянии, да и автор еще нескоро найдет нужные слова: лишь в предсмертном письме матери прозвучало, что любовь не может уничтожиться, потому что душа существует любовью к близким, а душа бессмертна. Сказано об этом несколько книжно, с оттенками выспренности, невозможными у Толстого в эпоху творческого расцвета, однако уже наметилась — мысль, которая пройдет через все его творчество. С большой точностью передал эту мысль Бунин, написав, что для Толстого «сущность жизни вне временных и пространственных форм».

Сами эти формы, особенно пространственные, воссозданы начинающим писателем с пластичностью, не имеющей аналогов в тогдашней русской прозе. Обозначилось противоречие, повторявшееся и впоследствии, когда Толстой достиг своих вершин. Никому больше не дано было настолько органично и ярко передавать бесконечно изменчивые лики мира. И никто больше не умел с такой настойчивостью, даже одержимостью напоминать, что все кончается небытием, которое, однако, не синоним бесследного исчезновения, ибо жизнь в самом важном своем содержании никогда и не принадлежит этому миру или, во всяком случае, не принадлежит ему целиком.

Читателям «Детства», даже самым проницательным, было сложно уловить эту мысль, которая в ту пору оставалась только смутной догадкой и для Толстого. Но он твердо верил, что отрицание смерти естественно в силу природы человека, по крайней мере той, которую он распознавал в самом себе. Оно столь же естественно, как доброта, или потребность в любви, или чувство родства со всем, что вокруг, и со всеми, кто рядом. С отцом, матерью, братьями, гувернером Карлом Иванычем, с Натальей Савишной, которая прожила весь свой век при maman и ужасно обиделась, когда в награду за труды ей, крепостной, выписали вольную. Со странником и юродивым Гришей, ходившим в веригах, с девочкой Катенькой, испугавшейся, когда в чулане совершенно бессознательно Николенька схватил ее руку в коротеньких рукавчиках за локоть и припал к ней губами. С березовой аллеей перед домом, верховыми лошадьми, гончим псом Жираном, даже с муравьями, которые деловито сновали по пробитым ими тропинкам среди зеленых травок, когда взятого на охоту Николеньку посадили отдыхать у корней дуба, между сухими листьями, обломанными хворостинками и желудями.

Печатая повесть, поначалу не слишком ему понравившуюся — какие-то на живую нитку сшитые эпизоды, отсутствие значительной, воспитательной мысли — Некрасов самовольно изменил заголовок, и в «Современнике» она появилась под названием «История моего детства». Получив сентябрьскую книжку журнала за 1852 год, Толстой был очень огорчен, и даже не столько цензурными изъятиями, сколько этой заменой, к которой ничто не вынуждало. «Кому какое дело до истории моего детства?» — написал он редактору. Его нетрудно понять, ведь предполагалось вовсе не перелистывание давних страниц собственной жизни, а аналитика особого эмоционального и душевного состояния, когда человеку еще в полной мере присущи доверие к жизни, ощущение, что все соединено в ней нерасторжимыми связями, и способность не сдерживать слез острой жалости, если эти скрепы ослабевают.

Некрасов всего этого не почувствовал, как, впрочем, и остальные, особенно — из семейного круга Толстого. Сразу же стали искать прототипы и реальные события, которые описал автор. Первым предположением было, что написал повесть, разумеется, Николенька, который о себе и говорит под собственным именем, для чего-то скрытым в журнале за инициалами Л. Н. Тетеньке Ергольской Лев Николаевич открыл истину. Но добавил, что, кроме старшего брата, никто не знает настоящего автора, и «я желаю, чтобы никто этого и не знал». Он скрывал свое авторство не из-за того, что страшился неуспеха, а потому что не хотел, чтобы повесть читали как историю именно его детства.

Но и Ергольская, прочитав «Детство», хвалила своего питомца прежде всего за то, как точно он все описал: и личность Ресселя, сразу узнающуюся в манерах Карла Иваныча, и экономку Прасковью Исаевну, она же Наталья Савишна. Сережа, получавший «Современник», по первым же страницам отгадал, кто из братьев сочинил повесть. Он нашел ее отличной, только опасался, что понять и оценить повесть смогут исключительно те, кто там фигурируют в качестве персонажей: сами Толстые и гости яснополянского дома, бывавшие там при жизни Николая Ильича. Сестра Маша вспоминала, что повесть, когда она только что появилась, читал вслух в Покровском, ее имении, Тургенев, а они с гостившим у нее братом Сережей все гадали, кто сочинитель: Николенька? Левочка? — и решили, что Николенька. Память подвела Марию Николаевну — этого не могло быть уже по той причине, что с Тургеневым она познакомилась только через два года по выходе «Детства». Но характерно: и у нее нет ни тени сомнения, что все описано как раз так, как и происходило на самом деле.

Сам Толстой, вернувшись к детству, когда он принялся за «Воспоминания», говорил о первой своей повести совсем другое: он допустил ошибку, перемешав в ней события и лица, запомнившиеся из собственных ранних лет, с историей своих тогдашних знакомцев, и вышло «нехорошо, литературно, неискренне». Под старость он был сверх всякой меры строг к своим прежним писаниям, и эту оценку «Детства» нельзя принимать всерьез. Однако она существенна тем, что развеивает стойкие иллюзии, будто в этой повести, равно как в «Отрочестве» и «Юности», автор писал о самом себе и самых близких ему людях.

На деле было сложное соединение автобиографии, вымысла и отзвуков чужих историй, которые в силу разных причин особенно запомнились начинающему писателю. Это становится очевидным, если проследить, как от ранних вариантов к окончательному менялись и расстановка действующих лиц, и их отношения друг с другом. В ранней редакции был один штрих, в дальнейшем убранный: союз матери с отцом изображался как официально незаконный. Важная подробность. Она прямо указывает, что, работая над повестью, ее автор вспоминал драматическую хронику семейства, с которым были близки Толстые, — Исленьевых.

Александр Михайлович Исленьев, доживший почти до девяноста лет, приятельствовал с Николаем Ильичом еще в ранней молодости, когда был адъютантом будущего видного декабриста генерала Орлова. После восстания Исленьева, боевого офицера, дравшегося при Смоленске и Бородине, арестовали, он неделю просидел в Петропавловской крепости, но был выпушен за отсутствием улик. Служить новому императору он, как и Николай Ильич, не захотел, поселился у себя в Красном и отдался своей главной страсти — карточной игре. Была скандальная история, когда в большой компании, к которой принадлежал и Толстой-Американец, он способствовал разорению очень богатого помещика Полторацкого, в один присест проигравшего неслыханную сумму — семьсот тысяч. Такое не могло остаться без внимания начальства. Исленьева выслали в Холмогоры, откуда он, правда, вскоре вернулся, чтобы снова играть.

Его семейная жизнь складывалась тяжело. Страстно влюбившись в Софью Завадовскую, дочь одного из фаворитов Екатерины II, он уговорил ее оставить своего сильно пьющего супруга, и они тайно обвенчались в Красном. По жалобе мужа, князя Козловского, брак признали недействительным, и дети, прижитые в этом союзе, носили искусственную фамилию Иславины. Князь предлагал их усыновить, потребовав, чтобы за каждого ему выплатили большие деньги, — Исленьев, конечно, отказался. Справедливость в какой-то мере восстановил Толстой, сделав своих персонажей Иртеньевыми.

С одним из Иславиных, Константином, он довольно много общался в Петербурге, а в первых редакциях «Детства» у рассказчика был еще один брат — Васенька, потом исчезнувший, так как вспоминать об этом Иславине, распущенном и безалаберном, Толстому, видимо, было неприятно. Но старика Исленьева, который нередко приезжал в Ясную и годы спустя, он любил — может быть, еще и потому, что чувствовал в нем ту же самую «дикость», какая отличала Толстых. Сосед и друг Александра Михайловича помещик Офросимов рассказывал о нем разное: бывало, что Исленьеву поразительно везло, и тогда «на простынях золото и серебро выносили», но случалось ему и проматывать целое состояние. Однажды он проиграл Красное, послав известие об этом с нарочным жене. Она не успела осушить слез, как прискакал новый вестник — имение отыграно.

Охотник, державший знаменитых на всю Тульскую губернию псов, ценитель цыганского пения, Исленьев был на «ты» с Николаем Ильичом, а потом стал родственником Льва Николаевича, женившегося на Соне Берс, которая по материнской линии приходилась Александру Михайловичу внучкой.

Отцу в «Детстве» посвящена особая глава, где Толстой попытался понять его характер и жизненные принципы. Напрасны гадания, что здесь взято от реального Николая Ильича, а что додумано, но нет сомнения в незримом присутствии Исленьева на этих полутора страницах. Они с Николаем Ильичом были людьми одного поколения и схожего душевного склада, а Толстой не стремился рисовать точные портреты, его интересовали определенные человеческие типы из числа тех, с которыми он чувствовал общность. И может быть, даже не к Исленьеву и не к отцу, а в первую очередь к нему самому следует отнести рассуждение о человеке, знающем «ту крайнюю меру гордости и самонадеянности, которая, не оскорбляя других, возвышала его в мнении света».

Судя по дневникам того времени, таким или почти таким Толстой себя и воспринимал. В его письме к Ергольской, отправленном из Пятигорска, где он лечился после особенно бурного загула и продолжал работать над повестью, говорится, что уже миновала пора, когда его самолюбие тешили мысли о своей родовитости, уме и положении в свете, и теперь он научился ценить в себе самое главное — любящее сердце. Но непохоже, чтобы такие мысли действительно совсем прошли. Они могли бы даже обостриться в кавказской среде, где Толстой явно выделялся графским титулом, а еще больше серьезными интеллектуальными интересами — не зря же его называли не только гордецом, но и чудаком. А у него, пока тянулась однообразная армейская жизнь, преобладающим было одно желание — «добра, состоящего в довольстве совести». Так он записал в дневнике за несколько дней до того, как послал «Детство» Некрасову.

Епишка точно угадал, что он «какой-то нелюбимый», и, соглашаясь с этим, Толстой сам признает: «Не могу никому быть приятен, и все тяжелы для меня». Ему кажется, что дело в прямоте его суждений и оценок — их неприятно слушать другим и самому совестно за несдержанность, за резкость, — но в действительности тут более сложный психологический комплекс. Толстой нелюбим, потому что в кругу армейских он выглядит другим, да и в самом деле внутренне этому кругу чужд, но эта отчужденность мучит его не меньше, чем собственные слабости и срывы. Он уговаривает себя, что самое разумное стать проще, что простота — такая, как в Епишке или в сослуживце капитане Хилковском: «Славный старик! Прост (в хорошем значении слова) и храбр», — была бы высшим благом и для него. Однако такие усилия не увенчиваются чувством, что решение найдено, а значит, совесть больше не будет напоминать, как он далек от «добра». И тогда мысль Толстого устремляется в «любовное, таинственное детство», не просто сливаясь с трепетными воспоминаниями, а, создавая образ утраченной гармонии, когда вправду не было зазора между «добром» и реальной жизнью.

А в русскую литературу приходит новый писатель.

* * *

«Детство» еще предстояло переделывать, однако у Толстого уже сложился план продолжения, которое должно было поведать историю «человека умного, чувствительного и заблудившегося» — историю его самого, от младенческих лет «до Тифлиса», то есть до осени 1851 года. Были намечены и главные мотивы этого большого романа: «В детстве теплота и верность чувства; в отрочестве скептицизм, сладострастие, самоуверенность, неопытность и гордость; в юности красота чувств, развитие тщеславия и неуверенность в самом себе; в молодости — эклектизм в чувствах, место гордости и тщеславия занимает самолюбие, узнание своей цены и назначения, многосторонность, откровенность».

Из этого замысла в итоге возникли «Отрочество» и «Юность», образовав вместе с «Детством» трилогию. Ее традиционно считают автобиографической, хотя это очень приблизительное определение. В этих трех повестях многие события, важные в жизни юного Толстого, даже и не упоминаются, а среда, в которой он рос, воссоздается неполно и «при особом освещении», когда не приходится говорить о реальной достоверности. Может быть, поэтому Толстой, начиная свои «Воспоминания», счел нужным оговорить, что трилогия была только литературой, а вот теперь он попробует описать действительность по-настоящему правдиво. Этого не получилось: «Воспоминания» — тоже литература, хотя и другого характера.

О действительности приходится судить по свидетельствам и фактам, не попавшим на страницы Толстого, да еще по некоторым подробностям, которые он помнил до глубокой старости, изредка делясь ими с собеседниками. Один из них в 1906 году записал за Толстым: «На моем веку русский народ из молодого стал старым. В моем детстве народ ходил в домотканой одежде, петушки на спинах; когда привозили большую бочку с водой из Груманта, около нее сходилась дворня, там было место свидания; мать ходила к нижнему пруду смотреть на большую дорогу, шли коляски, волами тянутые возы…» Ни в трилогии, ни в «Воспоминаниях» обо всем этом нет ни слова.

Есть сжато изложенная история Натальи Савишны, тогда еще Наташки, которая осмелилась полюбить официанта Фоку и просилась за него замуж, а старый барин, увидев тут неблагодарность, сослал ее в степную деревню на скотный двор, — только по этой крохотной сценке можно предположить, что автору был известен обычай его отца ссылать в ка-кое-то дальнее Угрюмово провинившихся крестьян. Остались рассказы стариков о том, как в день рождения своего младшего сына Николай Ильич велел привести с полей всех баб с грудными детьми и сам выбрал из них кормилицу Левочке, а никаких послаблений не последовало, — едва ли для Льва Николаевича осталась тайной эта красочная иллюстрация крепостных порядков, но как писателя она его по-чему-то не привлекла. Даже одна потрясшая его детскую душу прогулка по оврагу — вот о ней он в «Детстве», кажется, должен был написать непременно — не вошла в его повести. Дети нашли в овраге щенков, которых убили камнями деревенские мальчишки. Как они тогда плакали! Еще и семьдесят лет спустя Толстой помнил этих щенков, эти слезы. Но чутье художника подсказало, что, появись они в «Детстве», повесть сразу приобрела бы дополнительную тональность, которая не ладит с основной.

Медальон с изображением Руссо, который Толстой носил в пятнадцать лет, на Кавказ, наверное, взят не был, однако «Исповедь» и «Новую Элоизу» он перечитал в Старогладковской еще раз, и след этого чтения вполне отчетлив, когда составляется план большого романа. Чувствительность женевского писателя, нередко чрезмерная до экзальтации, едва ли могла безоглядно увлечь начинающего прозаика, который проникся верой, что «действительность лучше воображаемого». Однако присущий Руссо дар самоанализа, причем, насколько допустимо, не обходящего стороной факты неприятные или даже постыдные, оказывается для Толстого школой, которую необходимо пройти, чтобы стать писателем — настоящим и не похожим ни на кого другого. План «моего романа до Тифлиса» подчинен этой задаче постижения своей человеческой сущности. Как и Руссо, Толстой намерен выстроить книгу, выделяя в каждой «эпохе развития» некую доминирующую страсть, которой подчинены помыслы и поступки героя. Толстой обозначает эти страсти по-своему: «характеристические черты».

Поскольку такими чертами в детстве были признаны теплота и верность чувства, на страницах первой повести не могло найтись места ни для отцовского самоуправства, ни для убитых щенков. Отрочество, юность мыслились как время намного более сложное, соединяющее в себе разнохарактерные побуждения. Возможно, поэтому две следующие части трилогии дались Толстому труднее, чем ее начало, и результат не совсем его удовлетворил. Некрасову он жаловался, что стеснен «принужденной связью последующих частей с предыдущею», из-за чего пришлось, например, досказывать в «Отрочестве» печальную одиссею Карла Иваныча. Намеченный план повествования о пробудившемся скептицизме и чувстве гордости этого, конечно, не предусматривал.

План в итоге и не был реализован: молодость осталась неописанной, а заключительные части трилогии отклонились от первоначального замысла. Но не ослабел пафос самоанализа, основанного на пристальном наблюдении за своими не всегда ясными душевными порывами и тревогами. По-прежнему интересным для Толстого остается главным образом постижение самого себя.

Оно — это, пожалуй, наиболее важный урок, который извлечен из размышлений о жизненном опыте описываемых лет, — становится верным только после того, как казавшееся исключительно своим и неповторимым обнаруживает некое созвучие пережитому многими поколениями или, может быть, даже всем человечеством. Юный Николенька эгоцентричен, как свойственно этому возрасту, поэтому мир в его восприятии обладает каким-то смыслом только в той мере, насколько предметы и образы значимы для подростка, в силу разных причин заметившего их и оценившего. Мимоходом упомянут Шеллинг, однако скептицизм героя вовсе не философский — это обычная, с годами проходящая сосредоточенность на одном себе, когда «существуют не предметы, а мое отношение к ним», и, увидев в окно клячу водовоза, думаешь не об ее незавидной участи, а о том, в какое животное или человека перейдет ее душа.

Николенька, само собой, убежден, что никому прежде не было дано испытать подобное воспарение ума, которое открывает великие истины для блага современников и потомков. Однако действительным открытием тогдашней уединенной жизни оказывается понимание, что есть мысли, которые издавна знакомы каждому человеку, пусть он не ведает о существовании основанных на них теорий, и что каждый, в сущности, повторяет путь, пройденный до него другими. Но только повторяет по-своему, и вот этой особенностью повторения, собственно, определяется его личность. Князь Дмитрий Нехлюдов, товарищ старшего брата по студенческой скамье, — ему суждено стать одним из главных толстовских персонажей вплоть до «Воскресения» и служить авторским «вторым я» — достраивает эту смутно угаданную Николенькой идею человеческого призвания в мире: надо поставить пределы самолюбию, побуждающему повсюду утверждать свою уникальность, надо почувствовать себя частицей всего людского рода и постоянно совершенствоваться. Вот дело, поистине придающее смысл нашему пребыванию на земле, — «исправить самого себя, усвоить все добродетели и быть счастливым…»

Нехлюдов нехорош собой, застенчив, стыдлив, однако у него очень развитое самолюбие и твердо определившаяся склонность к философским вопросам: черты, близкие Толстому, каким он был или, во всяком случае, каким себя воспринимал в свою раннюю пору. Осталось свидетельство, относящееся еще к московскому периоду его жизни, до Казани. Товарищи Николеньки собираются кутить; один из них, зачем-то заглянувший в комнату младшего брата, замечает на столе кипу листков, заполненных рассуждениями о симметрии. Пробежав их, он осведомляется, кто это написал, и с большим недоверием выслушивает признание смущенного автора. Не слишком ли умно для такого юнца?

В «Отрочестве» герой тоже пробует написать нечто о симметрии и сам восхищается той бездной мыслей, которая ему открылась. Рассказан этот эпизод с иронией над малолетним мудрецом, которому никак не вырваться из бесплодного круга анализа, так что он думает уже не о предмете, но о своих мыслях по поводу этого предмета, из-за чего все кончается «скептицизмом» и отрочество начинает осознаваться как пустыня.

Явление Нехлюдова посреди этой пустыни спасительно для Николеньки, потому что он другой — рядом с братом Володей, уже поддающимся пустым увлечениям, рядом с его приятелем адъютантом Дубковым, человеком неплохим, но явно ограниченным, старающимся только об одном — быть comme il faut, как повелевает мода. Сколько бы ни укорял себя Толстой за собственную непоследовательность и душевные изъяны, как бы он ни порывался сделаться проще и жить, как все живут вокруг него на Кавказе, уверенность, что он тоже другой, все равно его не покидала. Едва завершив вторую редакцию «Отрочества», Толстой делает в дневнике от 9 ноября 1853 запись, которая могла бы показаться нескромной, если бы за нею не скрывалось это ясное ощущение своей особости, которое далеко не то же самое, что повышенное самомнение: «Долго я обманывал себя, воображая, что у меня есть друзья, люди, которые понимают меня. Вздор! Ни одного человека еще я не встречал, который бы морально был так хорош, как я, который бы верил тому, что не помню в жизни случая, в котором бы я не увлекся добром, не готов был пожертвовать для него всем». Вот из-за этого неодолимого влечения к добру, убежден Толстой, он и остается таким одиноким, а самые его заветные стремления встречают только равнодушие или непонимание.

Здесь нет и следа позерства, отличавшего самозваных «героев нашего времени», над которыми Толстой, немало их повстречавший на Кавказе, иронизировал в наброске очерка о поездке в Мамакай-Юрт и в первых вариантах «Набега». К самому себе он неизменно строг и в дневниках, и в «Отрочестве». Среди «характеристических черт» человека в этой поре жизни, как его представлял Толстой, присматриваясь к собственным переживаниям, отмечены сладострастие и гордость — герою повести дано испытать, что они такое. Николенька чувствует не до конца ему понятное влечение к горничной Маше, которое он по неискушенности склонен отождествлять с любовью; дневник проясняет, что на самом деле не было ничего, кроме пробудившейся физической страсти, и ее объектом оказалась «толстая горничная (правда, очень хорошенькое личико)» по имени Матрена Васильевна. Один из ключевых эпизодов — столкновение Николеньки с французским гувернером Сен-Жеромом. Конфликт, который произошел у мальчика Толстого с учителем Сен-Тома, укрепил в нем, по собственному свидетельству, отвращение ко всякому насилию. А для Николеньки из «Отрочества» эта история оказывается жестоким, но необходимым уроком, после которого чувство гордости осознается как одно из коренных свойств его личности.

Нехлюдову, каким он появится и в «Юности», в рассказе «Люцерн», а много лет спустя на страницах «Воскресения», оно свойственно, во всяком случае, не меньше, чем Николеньке, который «невольно усвоил и его направление». Фамилия эта, видимо, была знакома Толстому по Казани; в списке студентов-юристов III курса числился некто Нехлюдов, и его даже звали Дмитрий. Но сам Толстой, отвечая на вопросы своего биографа, указывал, что описанная в «Отрочестве» история дружбы воссоздает его отношения с Дмитрием Дьяковым, которые завязались в первый год студенчества и потом длились полвека. Дьяков был пятью годами старше Толстого — Нехлюдов для Николеньки тоже старший, — и Толстой всегда считал его близким себе человеком.

Тем не менее сомнительно, чтобы этот уланский офицер, добродушный, обходительный, но далекий от сложных моральных вопросов, на самом деле мог внушить юному Толстому такое благоговение, которое Николенька испытывает к Нехлюдову. В «Отрочестве», а особенно в «Юности», двух главных героев связывает родство душ, особенно очевидное в минуты, когда оба они увлечены «метафизическими рассуждениями» и чувствуют, как необъятны их духовные запросы, как воспаряет дух, «возносясь все выше и выше в области мысли». О Дьякове Толстой на склоне лет вспоминал как о человеке веселом и открытом, особенно ценя его откровенность, которую считал «очень драгоценной чертой». При первом доверительном разговоре Нехлюдов тоже скажет, что в Николеньке ему нравится откровенность — «удивительное, редкое качество». Однако «откровенность» и страсть к «метафизическим рассуждениям» — далеко не одно и то же, а Нехлюдов с Николенькой беседуют именно о «метафизике»: как уничтожить все пороки и несчастья, какой окажется будущая жизнь, подчиненная добру и благу. И в этих разговорах ласковый, кроткий Нехлюдов обнаруживает мало кем в нем замечаемую твердость нравственных принципов, доведенную до педантизма, неуклонную строгость к себе и другим, не знающую сомнений религиозность — свойства, которые, разумеется, не позаимствованы у гипотетического прототипа, а представляют собой образец «красоты чувств», признаваемой одной из «характеристических черт» юности. И еще больше — приближение к тому нравственному идеалу, который Толстой принимает для себя как безусловный.

В «Юности», которую Толстой писал уже после Кавказа, герою предстоит знакомство с московским светом, довольно серьезное любовное увлечение, ссора с приятелем обожаемого брата Володи, экзамены, две исповеди — словом, он имеет право сказать о себе «я большой»: так и названа одна главка. Но эта насыщенность различными происшествиями почти не ощущается в рассказе Николеньки. Он целиком захвачен своим «душевным ощущением», своим меняющимся «взглядом на себя, на людей и на мир божий». Осенью 1853 года Толстой перечитал «Капитанскую дочку» и отметил в дневнике: «Должен сознаться, что теперь уже проза Пушкина стара — не слогом, но манерой изложения. Теперь… интерес подробностей чувства заменяет интерес самих событий. Повести Пушкина голы как-то». Слово «теперь» подразумевает целое «новое направление», однако Толстой, конечно, говорит прежде всего о собственных писательских особенностях. Они ярко проявились во многих эпизодах «Юности», хотя бы в описании прогулки и разговора с Варенькой, сестрой друга, в которую Николенька очень хотел бы влюбиться. Толстой все время обрывает нить этой серьезной беседы: герой, больше всего дорожа независимостью мнений, сначала из чувства противоречия остается безразличен к прелестям сада, которыми восторгаются очаровательная барышня и ее мать, затем начинает терзаться гипотетической возможностью своей измены Сонечке. Наконец, словно и вовсе позабыв о Вареньке, видит только фон события: перильца мостика — серенькие с полинявшей краской, — опустившийся к самой воде сук перекинутой березы, «чувство на лбу раздавленного комара». И вся эта неслучившаяся любовь останется в его памяти лишь неожиданно возникающей картиной мостика и отражений в темном пруду — ничем больше.

Как и прежде, интерес автора сосредоточен на «подробностях чувства» Николеньки и на его моральных испытаниях. События, как и биографическая канва, занимают автора только в той мере, насколько могут прояснить ту или иную особенность душевного склада и всей личности героя. Это метод Руссо в «Исповеди» оказался наиболее близким творческим целям Толстого. Однако Руссо все-таки придерживается реальной хроники своей жизни, зная, что пишет автобиографию. Толстой от этой хроники далеко отступает: целая глава посвящена у него второй женитьбе отца, мачехе, с которой непросто смириться мальчикам Иртеньевым, ее страсти к нарядам, ее жеманству, даже ошибкам во французском языке — все это чистой воды вымысел. Он понадобился Толстому только для того, чтобы Николенька прошел через еще одно тяжелое испытание, увидев, насколько в нем сильна самолюбивая, нетерпимая гордость. Или открыв для себя сложные оттенки чувств, казавшихся простыми и понятными, как отцовская привязанность к молодой жене, сменившаяся тихой ненавистью и сдерживаемым отвращением.

Реконструкция действительно пережитого Толстым выборочна и тоже подчинена самоанализу, который для автора намного существеннее, чем полнота картины или истинность фактов. Описывается студенческая среда, появляются лица, известные по казанским годам биографии Толстого, есть сцена кутежа, а под конец повести — и сцена проваленного экзамена. Но автора неизменно заботят не эти события сами по себе, а их отголоски в самосознании героя, которого изводит неуверенность в себе и непомерно развившееся тщеславие — и то и другое названы в числе «характеристических черт» юности. Увидев, что среди студентов есть разные группы, Николенька не может примкнуть ни к аристократам, ни к противоположной партии, к большинству: с первыми он «дик и груб», со вторыми без всякой необходимости кичлив. Дело тут вовсе не в его политических чувствах, а в том, что ему не сродниться с аристократами, предав забвению «метафизику», и не позабыть о воспитании, о голландской рубашке и привычке к дрожкам, которой не прощает большинство. А в результате — все более знакомое Николеньке чувство своего одиночества, когда, кроме Нехлюдова, ни в ком не встретить понимания, — чувство, что он другой.

* * *

Оно подлинно, это чувство, Толстой сам его испытывал многократно: и в юности, и потом на Кавказе. Трилогия не была автобиографией в буквальном значении слова, однако ее герой поставлен в такие же обстоятельства моральной жизни, в которых формировалась личность Толстого, и воспринимает их так же, как они были осознаны начинающим писателем. «Я не знаю общества, в котором мне было бы легко», — констатирует Толстой в дневнике конца 1853 года. Николенька мог бы повторить это о себе, сделав исключение для Дмитрия Нехлюдова.

Правда, герой едва ли бы повторил за автором, что он «обогнал свой век», из-за этого сделавшись, согласно дневнику Толстого, «одной из тех неуживчивых натур, которые никогда не бывают довольны». Николенька захвачен своими моральными порывами и правилами жизни, составленными так, чтобы больше уже не делать ничего постыдного. О своем соответствии веку или чуждости ему герой еще не задумывается, тогда как для Толстого это осознанная и трудная проблема. Тот же дневник 1853 года: «Отчего никто не любит меня? Я не дурак, не урод, не дурной человек, не невежда. Непостижимо. Или я не для этого круга?»

Запись сделана в Пятигорске, где была завершена первая редакция «Отрочества». Конкретный повод для нее — разочарование от встречи с сестрой и ее мужем, которая, вопреки ожиданиям, получилась холодной, точно не было общих нежных воспоминаний и ничего не значила разлука в два года. Брат Николай вышел в отставку и покидает Кавказ, брат Сергей запутался в долгах и сложных отношениях со своей цыганкой, а Маша, кажется, слишком увлечена «здешними собраньями», которые происходят в основном на пятигорском бульваре, где демонстрируются моды и составляются знакомства. «Так занята этими удовольствиями, что предпочитает их обществу брата», — жалуется Толстой в письме Сергею, не скрывая, как ему одиноко и грустно.

«Записки маркёра» были написаны за несколько дней сразу по возвращении из Пятигорска, и о тогдашнем душевном состоянии Толстого этот небольшой рассказ свидетельствует выразительнее, чем трудно ему дававшееся «Отрочество». Герою не случайно дана фамилия Нехлюдов, хотя имя изменено, здесь он Анатолий. Автор ясно ощущает, как ему близок этот тип человека, который был наделен прекрасными душевными задатками и благородными стремлениями, но погиб из-за собственных слабостей, «убил свои чувства, свой ум, свою молодость». Одиночество, какая-то незримая черта, которая пролегла между этим Нехлюдовым и миром, где он вращается, — болезненное и неотступное переживание героя, как неотступным было оно и для Толстого в те годы. А соблазн жить по заведенной мерке: вино, игра, продажные женщины, — перед которым капитулировал Нехлюдов, был манящим и для автора, так жестко судившего о своей молодости десятилетия спустя, когда, принявшись за «Исповедь», он не мог вспомнить то время «без ужаса, омерзения и боли сердечной».

Однако Толстого спасла решимость не останавливаться в своем моральном развитии, как поклялся, заканчивая описание своих ранних лет, Николенька Иртеньев. И, кроме того, его поддерживало понимание, что в чем-то очень важном он действительно обогнал свой век, не озабоченный духовными запросами, которые для Толстого оставались главенствующими, в какие бы бездны падения его ни увлекала жизнь.

У Анатолия Нехлюдова слишком слабая воля, чтобы порыв к нравственному росту не ослабел, вопреки всем искушениям. Толстой отдавал себе отчет в том, что и ему грозит такой же плачевный итог, если исчезнет высший этический императив — желание добра. Поэтому история Нехлюдова, заканчивающаяся унижением, непереносимым для его гордости, а затем самоубийством, основана на реальном эпизоде из юности самого автора: Петербург, бильярдная, где промотано все до копейки, долги, безвыходность. Эту историю у него рассказывает маркёр, много на своем веку повидавший «амбициозных» господ, привычный к их нравам и ничуть не удивившийся стремительному падению юного князя, который с недоумением и болью говорит о собственной судьбе в предсмертном письме. Толстому нужен был этот взгляд не изнутри, а со стороны, взгляд искушенного, но в общем-то не очерствевшего человека «из простых», более зоркого, чем люди круга Нехлюдова с их рано погасшими глазами. Нет сатиры и нет морализирования, все подытожено одной фразой, последней: «Непостижимое создание человек!»