Кроткие глаза смерти

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кроткие глаза смерти

Работа над трактатом была в разгаре — она очень затянулась, всё никак оптимистический финал не получался, да так и не получился. Обращение к женщинам-матерям, в руках которых «спасение мира», аккорд, положим, мажорный, да мало убедительный — когда пришла весть о смерти Ивана Сергеевича Тургенева, с которым у Льва Николаевича было много связано в прошлом: литературная молодость, споры на всевозможные темы, как правило, заканчивавшиеся ссорами. Тургенев дружил и любил, ценя литературный дар и веселый общительный нрав, брата Толстого — Николеньку, автора небольшой поэтичной книги «Охота на Кавказе».

Тургенев принадлежал к тому же кругу — сословно и литературно. Толстой переживал происшедший в 1860-е годы разрыв отношений с Тургеневым. Как-то написал ему примирительное письмо, но оно затерялось, и до Толстого через доброхотов — а они есть всегда, всё знающие и своевременно передающие сплетни добровольные почтальоны, — доходили не очень лестные суждения о нем старинного литературного знакомого. Новое религиозное настроение побуждало Толстого отринуть слухи и клевету и еще раз протянуть руку собрату, что он и сделал в письме к Тургеневу от 6 апреля 1878 года: «В последнее время, вспоминая о моих с вами отношениях, я, к удивлению своему и радости, почувствовал, что я к вам никакой вражды не имею». Вспомнилось всё хорошее и дорогое, явно перевесившее мелочные обиды и недоразумения. «Мне так естественно помнить о вас только одно хорошее, потому что этого хорошего было так много в отношении меня. Я помню, что вам я обязан своей литературной известностью, и помню, как вы любили и мое писанье и меня». Религиозное отношение к жизни позволяло с некоторым назидательным оттенком напомнить: «В наши года есть одно только благо — любовные отношения с людьми». Необходимо совместными добровольными усилиями потушить и так уже еле-еле по инерции тлеющий костер вражды: «Подадимте друг другу руку, и, пожалуйста, совсем до конца простите мне всё, чем я был виноват перед вами».

Тургенева тронуло письмо Толстого. В ответном письме он выразил радость в связи с прекращением некогда возникших недоразумений и сообщил о своем намерении посетить летом Орловскую губернию и о возможном скором свидании. Получив от Тургенева телеграмму, что он будет в Туле 8 августа, Толстой поехал туда его встречать, захватив с собой молодого правоведа Степана Берса. Как они встретились после семнадцатилетнего перерыва, о чем говорили по дороге в Ясную Поляну, неизвестно — никаких свидетельств об этом нет, а журналисты событие прошляпили. Зато в Ясной Поляне долгожданного гостя разглядывали пристально, следили за каждым жестом и буквально впитывали его слова.

Тургенев всем понравился, хотя и по-разному. Его ждали. Волновалась и всегда-то подвижная, как ртуть, нервная Софья Андреевна — а тут такой именитый, долгожданный гость. Волнение очень скоро прошло — гость был прост, обаятелен, артистичен. Естественно, и на него все взглянули «дружелюбным оком». Никакой необходимости «занимать» его не было — он сам всех отменно занимал. «Тургенев очень сед, очень смирен, — вспоминала Софья Андреевна, — всех нас прельстил своим красноречием и картинностью изложения самых простых и вместе и возвышенных предметов. Так он описывал статую „Христос“ Антокольского, точно мы все видели его, а потом рассказывал о своей любимой собаке Пегас с одинаковым мастерством. В Тургеневе теперь стала видна слабость, даже детская, наивная слабость характера. Вместе с тем видна мягкость и доброта». Взгляд острый, цепкий, но око явно доброжелательное. Понравился «красивый старик» и Татьяне Львовне.

Сергею Львовичу Тургенев показался «великаном с добрыми глазами, с красноватым лицом, с мягкими, как мне казалось, мускулами ног и с густыми, хорошо причесанными, белыми, даже желтоватыми волосами и такой же бородой». Запомнились Сергею и разные занятные европейские вещи, привезенные Тургеневым: дорогой кожаный чемодан, изящный несессер, щетки слоновой кости. Запомнилась и щеголеватая одежда модного гостя: бархатные куртка и жилет, шелковый галстук, мягкая шелковая рубаха. Бросились в глаза изящная табакерка с нюхательным табаком и двое прекрасных золотых часов, которые Тургенев любил показывать, сопровождая демонстрацию рассказом. С привычками во всем проповедовавшего опрощение отца всё это резко контрастировало. И очень шло Тургеневу. Сыграл Сергей с Иваном Сергеевичем и партию в шахматы, причем Тургенев, превосходный шахматист («Le chevalier du fou»), с трудом его обыграл.

Рассказчик Тургенев был бесподобный и очаровал всех историями о том, как сидел на гауптвахте за статью о Гоголе и тщетно заискивал перед своим сторожем, здоровенным унтер-офицером, развлекая его байками о вилле в Буживале и семье Виардо. Мастерски изображал курицу в супе, подкладывая одну руку под другую, и стойку своей легавой собаки. Положительно был во всем заводилой и душой общества. Поразил подвижностью и гибкостью движений. С мальчишеской удалью вместе с Толстым качался при всеобщем дружелюбном смехе на кем-то устроенных первобытных качелях — но это будет уже позднее, летом 1881 года, хотя хронология тут не так уж важна: все пять посещений Тургеневым Ясной Поляны слились в памяти Толстых в одно увлекательное праздничное представление.

В первое посещение Тургенев прочитал в один из вечеров рассказ «Собака», далеко не самое удачное свое произведение. Прочитал выразительно, живо и просто, не произведя, однако, ни на кого впечатления, в том числе и на Льва Николаевича, с которого присутствующие по привычке не сводили глаз. От критики воздержались — не хотелось обижать обаятельного гостя, да и правила гостеприимства того требовали. Подмечали, конечно, Толстые многое — все они были наделены незаурядным даром наблюдения и анализа. Татьяна Львовна так передает свои общие впечатления о встрече писателей: «Между отцом и Тургеневым возобновились самые дружеские и даже нежные отношения, но ни о чем серьезном они не говорили, как будто стараясь касаться только тех предметов, на которых не могло произойти между ними разногласий». Сергею Львовичу показалось, что Толстой относился к Тургеневу «сдержанно, любезно и слегка почтительно, а Тургенев к отцу, несмотря на свою экспансивность, немножко осторожно». Чувствуется определенная настороженность и взаимная деликатность — примирение только состоялось, и писателями делалось всё возможное, чтобы его невзначай неловким словом или жестом не нарушить. Разумеется, между ними было много разных разговоров наедине в доме и на прогулках, должно быть, вполне мирных, но о сюжетах разговоров оба умолчали.

Уезжал Тургенев в самом благодушном состоянии духа, довольный и Толстым, и его домочадцами. Софье Андреевне сказал, прощаясь, что ему было здесь очень приятно, а Толстому, что тот прекрасно сделал, женившись на ней. Должно быть, Толстой внутренне улыбнулся, услышав столь странный комплимент. Пообещал осенью снова завернуть в Ясную Поляну ненадолго и сдержал слово. Они и на этот раз много беседовали, не всегда, правда, столь же миролюбиво. Однажды Толстой и Тургенев опаздывали на обед и Софья Андреевна отправилась их поискать в лесу, где и застала в самом разгаре какого-то бурного разговора: «Стоит мощная фигура Ивана Сергеевича, который, жестикулируя, весь красный, что-то оспаривает, а Лев Николаевич, также разгоряченный, ему что-то доказывает. К сожалению, это „что-то“ я не слыхала».

Жаль, конечно, что не слыхала, но и не так уж это существенно — между современниками существовал обширнейший спектр разногласий, что оба отчетливо понимали и потому-то стремились не доводить дело до бурных разъяснений — годы научили вести себя осторожнее, деликатнее и дипломатичнее, чтобы не нарушить ту таинственную «связь», природы которой не мог разгадать Тургенев («не берусь разобрать все нити, из которых она составлена… Главное то, что она есть»). Толстой точно очертил в письме — своеобразном отчете Фету стратегию сложившихся новых отношений: «Он всё такой же, и мы знаем ту степень сближения, которая между нами возможна». А Страхову, очень не любившему Тургенева, он напишет с тонкой и одновременно злой иронией: «Тургенев… был так же мил и блестящ, но — пожалуйста между нами — немножко как фонтан из привозной воды. Всё боишься, что скоро выйдет, и кончено». Страхов «фонтану» обрадовался и выбранил Тургенева в письме к Толстому, за что тут же получил выговор-упрек: «Зачем вы сердитесь на Тургенева? Он играет в жизнь, и с ним надо играть. И игра его невинная и не неприятная, если в малых дозах».

Толстой не без удовольствия принимал участие в невинной игре, слегка потешаясь над светскими и европейскими манерами Тургенева, этаким добродушным и занятным гостем из прошлого, отвергая любые попытки перехода от игры к серьезным темам. Особенно старался избегать разговоров о своих литературных занятиях, к которым нет-нет да возвращался Тургенев, чрезвычайно огорченный новым, религиозным направлением деятельности Толстого, дошедшего до отрицания своих художественных произведений, созданных до переворота. Тургенев упорствовал, пытаясь убедить Толстого вернуться к художественной работе, не зарывать данный ему свыше талант в землю, пусть даже святую. Упорство неизбежно грозило воскрешением черной кошки, чья тень вскоре и появилась.

Тургенев, очевидно, желая порадовать Толстого, сообщил ему о переводах повести «Казаки» на английский язык, пользующейся большим успехом, о готовящемся переводе ее на французский, о том, что известный английский литератор У. Рольстон пишет большую статью о «Войне и мире» и Тургенев ему послал необходимые биографические сведения об авторе. Любому писателю польстило бы такое письмо. Но не Толстому, воспринявшему все эти новости с крайним раздражением, в полной мере вылившимся в ответном письме: «Пожалуйста, не думайте, что я гримасничаю, но ей-богу, перечитывание хоть мельком и упоминание о моих писаниях производит во мне очень неприятное сложное чувство, в котором главная доля есть стыд и страх, что надо мной смеются… мне кажется, что и вы надо мной смеетесь». И тут Толстой присовокупил несколько туманно прозвучавшее нравоучение: «Не могу не желать вам все-таки того же, что и для меня составляет главное счастие жизни, — труда, с уверенностью в его важности и совершенстве».

На нравоучение, которого он не понял, сочтя бредом в духе позднего Гоголя, Тургенев не обратил никакого внимания, не ведая даже, как на такое пожелание можно было откликнуться, а дико для него прозвучавшее предположение, что, сообщая о переводах произведений на главные европейские языки и об интересе европейских критиков к творчеству писателя, он над ним смеялся, побудило даже заподозрить Толстого в возвращении к старым обидам, к собаке, еще в 1860-е годы зарытой. «Но с какой стати смеяться? Я полагал, что Вы от подобных „возвратных“ ощущений давно отделались».

Раздражение рождает ответное раздражение: стоит лишь начать. Толстой жалуется Фету на Тургенева: «И, знаете, решил лучше подальше от него и от греха. Какой-то задира неприятный». Да и что с «игрока» взять. Игрок и есть игрок. Никакие серьезные разговоры с ним невозможны. Какие «Казаки»? Зачем ворошить это «эстетическое» прошлое? Давно было и быльем поросло. И что это за непонятные «возвратные» ощущения? Словом, взаимное непонимание-несовпадение: диалог глухого с немым. Отношений, понятно, не стоит рвать, но надо быть настороже, соблюдать дистанцию и держать черного кота на привязи, пусть это иногда и нелегко сделать.

Отношения и не прерывались. Следующее посещение Тургеневым Ясной Поляны состоялось 6 июня 1881 года, о чем даже нет упоминания в дневнике Толстого и известно о нем из переписки. Толстой собирался в Оптину пустынь и пообещал Тургеневу на обратном пути съездить в Спасское, где он последний раз был почти двадцать лет назад.

И в этот приезд между ними чуть было не пробежала черная кошка. В Ясной Поляне стояла прекрасная погода. Пели птицы, тончайшим знатоком которых был Тургенев, без-, ошибочно отличая голоса овсянок, коноплянок, скворцов. Прилетели и вальдшнепы в большом числе. Решено было отправиться на тягу. Собралась большая группа: помимо Толстого с Тургеневым, Софья Андреевна, Сергей, Илья и Татьяна. Как гостю, Толстой предоставил Тургеневу лучшую полянку, а сам расположился неподалеку. Охота вскоре началась, и успеха первым добился Толстой. «Вот кому счастье, — не без досады сказал Тургенев. — Ему всегда в жизни везло». Наконец счастье улыбнулось и Тургеневу, да как-то криво, издевательски улыбнулось. Упавший камнем после удачного выстрела Тургенева вальдшнеп провалился как сквозь землю. Его усиленно искали все. Искала и опытная охотничья собака. Тщетно. Недоумение повисло в воздухе. Толстой не мог понять, каким образом собака не могла найти вальдшнепа, высказывал предположение, что Тургенев птицу только подранил и она убежала. Тургенев стоял на своем, обиженно повторяя, что он не лжет и вальдшнеп был убит наповал. Они так старательно избегали серьезных разговоров, предпочтя приятные развлечения. И вот тягостная и почти неразрешимая дилемма: кто прав? А за этим вопросом скрывался и другой похуже: кто лжет? Скорее всего, Тургенев. Толстой, как известно, не терпел даже малейшей лжи и дорожил репутацией правдолюбца, хотя и занес сравнительно недавно в дневник народную поговорку: «Не говори правды, не теряй дружбы». Однако следовать этому мудрому совету Толстой не собирался.

Но и торжествовать не хотел — тихо шепнул детям, чтобы те тщательно поутру поискали, мало надеясь на счастливую находку. Тем не менее всё разрешилось благополучно ко всеобщему удовольствию: вальдшнеп был найден в развилине на самой макушке осины. Больше всего радовались за Тургенева, которого успели полюбить все за мягкий, общительный, дружелюбный нрав. И очень не хотелось, чтобы правда целиком оказалась на стороне строгого и нетерпимого к человеческим слабостям, требовательного Толстого. Вальдшнепа торжественно принесли домой. Счастливый конец. Триумф Тургенева и своеобразное предупреждение — примирения так хрупки и от всех требуют постоянной деликатности и осторожности.

История с вальдшнепом рельефно показала и различие характеров великих современников. Ее естественно символический смысл привлек внимание классика японской литературы XX века Рюноскэ Акутагава, создавшего превосходный рассказ «Вальдшнеп», в основу которого легли воспоминания детей Толстого — Ильи и Сергея. Акутагава, в сущности, от себя почти ничего не добавляет и в то же время переосмысляет бесхитростные свидетельства детей в художественное повествование, поляризуя характеры писателей и усиливая конфликт. Мягкий и изящный Тургенев в его рассказе противопоставлен грубоватому Толстому, задиристому, склонному к колкостям (их старается предотвратить Софья Андреевна), насмешливо глядит на «лгущего» Тургенева, в его глазах вызывающий блеск, сумрачен, вечно недоволен, бросает слова со злобной иронией, сидит с угрюмым и отчужденным видом, почти не принимая участия в разговоре, отвечает холодно, лишь бы ответить, ни малейшего признака доброжелательности — раздраженные реплики, недовольное лицо и абсолютная уверенность в своей правоте. Тургенев, устремив печальные глаза на бюст Николеньки, вспоминает, как тот, в отличие от брата, был деликатен и общителен, легок. Невольно всплывают и другие сцены — старый конфликт, взаимные оскорбления и эта ужасная холодная манера упрямого Толстого не признавать за другими никакой искренности, всех подозревать в фальши. Ему не по себе в Ясной Поляне. Предметы в отведенной ему комнате создавали неуютную обстановку, мало располагающую к теплому, дружескому общению. На всем в доме давящий, сумрачный отпечаток личности хозяина, властного и сурового. Чем дальше, тем больше на душе Тургенева становилось тяжелее. Ему уже совсем невмоготу. Кажется, неумолимо приближается печальная развязка — вновь полный разрыв отношений и окончательный отъезд, омраченный обидой и чувством горечи: нелепое и ужасное прощание перед близкой вечной разлукой, смерть в душе, как говорят эти легкомысленные французы. К счастью, всё вдруг, если воспользоваться любимым словечком Достоевского, устроилось, или, по Толстому, образовалось. И словно по волшебству разительные перемены произошли в облике угрюмого, хмурого и молчаливого хозяина, на лице которого появилась ясная улыбка. Он протягивает Тургеневу свою сильную руку и произносит те слова, которые так уместны в устах неумолимого к другим и себе правдолюбца: «Теперь и я могу успокоиться. Я не такой человек, чтобы лгать. Если бы эта птица упала, Дора непременно б ее нашла». Великая радость заливает душу автора «Отцов и детей», с ликованием повторяющего еще давеча с обидой и раздражением произнесенное: «И я не такой человек, чтобы лгать. Смотрите — разве я его не убил? Ведь когда раздался выстрел, он тут же камнем упал». Тучу пронесло. Призрак старой черной кошки исчез. Нашелся ведь не вальдшнеп, а автор «Анны Карениной». «Старики писатели переглянулись и, как будто сговорившись, расхохотались».

Тонким пером написанная литературная «фантазия» японского писателя на тему одного странного эпизода, случившегося во время совместной охоты Толстого и Тургенева в окрестностях Ясной Поляны. Отдавая должное психологическому дару Акутагавы, всё же нельзя не сказать, что его Толстой сумрачней и суровей Толстого, известного по свидетельствам большинства современников, равно и по дневникам самого писателя. Упущена одна немаловажная «деталь»: любовное отношение Толстого к Тургеневу, так ярко выразившееся в трудные и траурные дни. Это, конечно, Толстой глазами автора «Зубчатых колес», пронзительным взором откуда-то с небес разглядывающий его, жителя страны вечных землетрясений, и голосом пророка возвещающий: «Мне отмщение, и Аз воздам».

Обещание посетить Спасское Толстой сдержал. В Спасском Толстой провел два дня, встретив там и старого приятеля, поэта Якова Полонского. По воспоминаниям последнего, Толстой увлекательно рассказывал о пустыни и оптинских пустынниках, сектантах «воздыханцах», преследуемых правительством, запомнившейся ему сектантской «богородице», оказавшейся грациозной и поэтической девушкой, с горечью о доле русского крестьянства.

Не очень проницательному наблюдателю Полонскому показались разительными перемены в нравственном облике Толстого, который стал мягче, внимательнее, добрее и… уступчивее. Переродился и опростился донельзя. Исчез куда-то и прежний задира Толстой, неуемный спорщик. «Граф никому из нас не навязывал свой образ жизни и спокойно выслушивал возражения Ивана Сергеевича». Ясно, что Толстой дал зарок не возражать Тургеневу и держаться на чужой территории по возможности невозмутимо. Но мнение о Тургеневе и Полонском у него сложилось определенное и весьма жесткое, согласное с новыми убеждениями: «…милый Полонский, спокойно занятый живописью и писанием, не осуждающий и — бедный — спокойный. Тургенев — боится имени Бога, а признает его. Но тоже наивно спокойный, в роскоши и праздности жизни». Как будто эти милые, талантливые и многим ему дорогие люди живут на другой и благополучной планете, а не на той, где обитают «герои» трактата «Так что же нам делать?».

Последняя встреча писателей состоялась в августе того же года. 22 августа, в день рождения Софьи Андреевны, в Ясной Поляне собралось много гостей. Среди них — брат Толстого Сергей Николаевич и князь Сергей Дмитриевич Урусов, тогда увлекавшийся религиозными сочинениями Толстого, в частности, исследованием Евангелия, и делившийся своими соображениями со старым знакомым. Князь нападал на Тургенева, пытаясь и того вовлечь в разговор, тема которого мало интересовала писателя. Князь горячился, отстаивал правоту Толстого, сильно жестикулировал, и даже свалившись со стула, продолжал на полу говорить с вытянутой вперед ладонью и грозяще приподнятым указательным пальцем. Тургенев рассмеялся громко, назвав назойливого пропагандиста Трубецким. Рассмеялись и почти все собравшиеся. Кроме Урусова и Толстого, все время молчавшего, как в рассказе Акутагавы, лишь слегка и явно из вежливости улыбнувшегося — веселящийся и легкомысленный Тургенев ему положительно был неприятен.

Позднее за столом, где оказалось тринадцать человек — число зловещее, — зашел разговор о страхе смерти. Тургенев считал это чувство естественно присущим человеку, откровенно признавшись, что боится смерти. Толстой и Урусов возражали, напирая на то, что к этому главному событию жизни надо готовиться. Тургенев предложил тем, кто смерти боится, поднять руку. Никто не поднял, и возникла неловкая ситуация. Тогда — и несомненно вновь из вежливости — руку поднял Толстой. Ему было жалко видеть этого хорошего, гуманного, умного человека боящимся смерти. Но промолчал, памятуя о прежних стычках и своих горячих выходках.

Тургенев, как обычно, много говорил о литературе: Флобере, Мопассане, других известных и популярных тогда французских писателях, о Достоевском (недоброжелательно, но тонко и остроумно), Шекспире, не в первый раз пытаясь убедить Толстого в его величии. Толстой молчал, не желая спорить.

Демонстрировал Тургенев и всякие новые французские штучки. Рассказывал о лекции по порнографии в Париже, сопровождавшейся опытами с живыми людьми, на которой он из любопытства присутствовал. О реакции Толстого можно только догадываться. Вступился Тургенев и за канкан, пояснив, что в старом грациозном канкане не было ничего непристойного. Пригласив двенадцатилетнюю Машу Кузминскую, Тургенев, «заложив пальцы за проймы жилета, по всем правилам искусства, мягко отплясал старинный канкан с приседаниями и выпрямлением ног». Упал, тут же вскочив с легкостью молодого человека под всеобщий смех, скрывающий растерянность не привыкшей к таким европейским шалостям, воспитанной в патриархальном духе яснополянской публики; Сергей Львович вспоминает, что было как будто немножко совестно за Тургенева. Толстой не смеялся. Занес в дневник как в некотором роде заметное событие: «Тургенев cancan. Грустно». Вскоре Тургенев уедет из России — умирать на родину канкана.

Весной следующего года слухи об очень серьезной болезни Тургенева достигли Ясной Поляны, осветив особым светом еще недавно там прозвучавшие слова о смерти и страхе перед ней, присущей людям. Толстой чувствовал, что хотя их последние свидания были вполне мирными, но в них отсутствовала сердечность и — напротив — присутствовала недоговоренность. Какая-то неустранимая перегородка, какой-то иронический привкус, нечто осуждающее и холодно оценивающее, дипломатически укрывшееся молчанием. Конечно, тогда можно было еще уповать на будущие встречи — оживленный, пляшущий канкан Тургенев менее всего производил впечатление обреченного человека. Теперь, похоже, о новых приездах Тургенева в Ясную нечего было и мечтать. Огорченный, крайне встревоженный Толстой пишет Тургеневу теплое, необыкновенно сердечное письмо, объяснясь наконец-то ему в любви: «Я почувствовал, как я вас люблю. Я почувствовал, что если вы умрете прежде меня, мне будет очень больно. В первую минуту, когда я поверил — надеюсь, напрасно, — что вы опасно больны, мне даже пришло в голову ехать в Париж, чтоб повидаться с вами. Напишите или велите написать мне определительно и подробно о вашей болезни… Обнимаю вас, старый, милый и очень дорогой мне человек и друг».

Тургенева взволновало и тронуло письмо Толстого, занявшее совершенно особое место в их многосюжетной и пестрой переписке. Отвечая Толстому, он воспользовался удобным случаем и — далеко уже не в первый раз — призвал его вернуться к художественной работе, на что Толстой вежливо и мягко отвечал, что гораздо важнее научиться жить «как следует». Тургенева это не убедило и не успокоило. В последнем своем прощальном письме к Толстому, которое так часто цитируют и поминают в литературе, как о Толстом, так и о Тургеневе, он повторяет свой призыв, на этот раз уже не призыв даже, а предсмертную просьбу: «Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре. Выздороветь я не могу — и думать об этом нечего. Пишу же я Вам собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником, — и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Вам оттуда же, откуда всё другое. — Ах, как я был бы счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на Вас подействует!! <…> Друг мой, великий писатель Русской земли — внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку… не могу больше, устал».

Недоумевают, почему Толстой не ответил на это с большим трудом собственноручно начертанное, по его же словам, «очень доброе письмо». А ему нечего было ответить, кроме того, о чем приходилось уже неоднократно говорить и писать. Можно было, конечно, пожалеть, что и на смертном одре Тургенев продолжал думать о таких пустяках, как литературное «писанье», но подобное выглядело бы как странный и возмутительный жестокий поступок. А тут еще эти несносные цветы красноречия — великий писатель русской земли. Они (чаще в инверсионной форме — великий писатель земли русской) поистине будут преследовать Толстого, заставляя недовольно морщиться, насмешливо вопрошать окружающих: «Что же это такое „русская земля“? Почему великий писатель земли русской? Почему не воды?» Возмущаться в дневнике по поводу поздравлений с днем рождения: «Поздравления прямо тяжелы и неприятны — неискренно земли русской и всякая глупость». Риторические формулы, сказанные на одре, особенно живучи и опасны.

Тургенев умер 22 августа 1883 года, ровно два года спустя после последней своей поездки в Ясную Поляну. Неожиданностью смерть ни для кого не стала. Она уже давно являлась больному, мучительно страдавшему писателю в разных обличиях — маленькой, сгорбленной старухи с желтым, морщинистым, востроносым, беззубым лицом, в серых лохмотьях, идущей за ним повсюду легкими, мерными, словно крадущимися шагами; высокой, тихой, белой женщины, глубокие бледные глаза которой никуда не смотрят, а бледные строгие губы ничего не говорят; символической неподвижной фигуры возле кровати — в одной руке песочные часы, другая — занесена над сердцем; даже «кафкианским» чудовищным насекомым с ярко-красными, точно кровавыми, растопыренными мохнатыми лапками и крупной угловатой головой.

Всё чаще слышался непрерывный слабый шелест утекающей жизни. И вот он прекратился, поглощенный грозным мраком, вечной темнотой, унесенный черной, как чернила, волной. Толстому, безусловно, были памятны все эти (и другие) образы и видения смерти в ценимых им «Стихотворениях в прозе». Не мог не вспоминать и недавних рассказов Тургенева, признававшегося, что боится смерти столь сильно, что не ездит в Россию, прослышав, что там холера, и странного, какого-то надрывного «голосования» за столом в Ясной Поляне, в котором он и сам неохотно принял участие, осуждая слабого гостя. Теперь же он испытывал смешанное чувство любви и жалости к человеку, с которым так много и интимно его связывало. Много думает о Тургеневе. Много и продолжительное время днями и ночами читает, восхищаясь, его произведения. Соглашается — случай совершенно исключительный — выступить на специальном торжественном заседании Общества любителей русской словесности, посвященном памяти Тургенева.

Слух о выступлении Толстого взволновал Москву. Ожидалось большое стечение публики («страшная толпа»), что не могло не вызвать беспокойства властей, всегда готовых принять необходимые меры предосторожности на всякий случай. «Полоумный» Толстой давно уже раздражал своими трактатами и статьями, а тут еще предстояло его публичное выступление. Сложилась деликатная ситуация, из которой власти нашли поразительно неуклюжий выход: сначала возникла мысль о предоставлении ораторами текстов выступлений, на что Толстой никогда бы не согласился, а потом потребовали объявить заседание отложенным на неопределенное время, так как якобы не все подготовились к выступлениям.

Трудно было придумать что-либо глупее. Софья Андреевна, хорошо информированная и как всегда в особые и чрезвычайные минуты энергично поддерживающая мужа, ярко передает в письме к сестре реакцию в обществе и позицию Толстого: «Чтение в память Тургенева запретили из вашего противного Петербурга. Говорят, что это министр Толстой <„братец Дмитрий Андреевич“> запретил; ну, да что от него может быть, как не бестактные, неловкие выходки… чтение должно было быть самое невинное, самое мирное; никто не только не думал о том, чтобы выстрелить какой-нибудь либеральной выходкой, — но даже все страшно удивились, что же могло быть сказано? Где могла бы быть противоправительственная опасность? Теперь, конечно, всё могут предположить… Левочка говорил, что ему писать некогда, но что он будет говорить и то, что он хотел сказать, так же невинно, как сказка о Красной Шапочке… Озлоблены все, все без исключения, кроме Левочки, который, кажется, даже рад, что избавлен явиться к публике: это ему так неприятно».

Судя по всему, Толстой желал выступить со свободной импровизацией, вспомнить и рассказать всем о том хорошем, что было в Тургеневе, что он особенно любил в нем — человеке и художнике. Излагать свои новые взгляды, произносить что-либо антиправительственное или антицерковное абсолютно не входило в его замыслы — то было бы нарушением жанра и бестактностью. А запрету он действительно немного и обрадовался — очень уж не любил общественных акций-заседаний-демонстраций, терпеть не мог являться в публике, да еще и оратором.

Но всем любителям российской словесности было жаль, что выступление Толстого не состоялось. Не сохранилось и набросков речи — Толстой ведь желал говорить, а не писать. До известной степени, правда, о содержании несостоявшейся речи можно судить по письму Толстого к Пыпину (январь 1884 года); ему Толстой по его просьбе выслал письмо Тургенева и не удержался сказать то, что он думает о Тургеневе, которого всегда любил, но по-настоящему оценил после смерти. В письме, конечно, эмоции уже приведены в порядок, несколько остужены, сюжеты и отличительные качества Тургенева-художника, так сказать, «пронумерованы». Но основная мысль задуманной лекции здесь, похоже, обозначена рельефно: «Тургенев прекрасный человек (не очень глубокий, очень слабый, но добрый, хороший человек), который хорошо говорит всегда то, самое то, что думает и чувствует… воздействие Тургенева на нашу литературу было самое хорошее и плодотворное. Он жил, искал и в произведениях своих высказывал то, что он нашел — всё, что нашел. Он не употреблял свой талант… на то, чтобы скрывать свою душу, как это делали и делают, а на то, чтобы всю ее выворотить наружу».

* * *

Что же касается настоятельных просьб Тургенева и других вернуться к художественной работе, дружно звучащего хора оплакивающих сбившегося с пути романиста, забросившего свое ремесло и занявшегося сочинением религиозных и социальных трактатов, неожиданно зарывшего данный ему свыше талант в землю (среди расстроенных этой «религиозной» бедой была и Софья Андреевна), то Толстой с полным основанием расценивал все эти советы и сожаления как бесцеремонные и возмутительные. Фактически от него хотели бесконечных повторений уже полюбившегося читательской публике, не признававшей за ним права на исповедь, на отречение от прежнего, на изменение той роли, к которой привыкли, к тому положению, которое всех устраивало, — поэта и историка семейства определенного круга, со свойственными ему, по выражению Достоевского, «законченными формами чести и долга». Раздражение Толстого понятно и законно. На попытку Петра Боборыкина коснуться этого опасного сюжета Толстой ответил резко, прибегнув к рискованному, но весьма образному сравнению: «Знаете, это мне напоминает вот что: какой-нибудь состарившейся француженке ее бывшие обожатели повторяют: „Как вы восхитительно пели шансонетки и придерживали юбочки!“»

Толстой, разумеется, употребил другое выражение — «французской бляди», которое не решился воспроизвести Боборыкин — он, как известно, особенно по воспоминаниям Максима Горького, любил прибегать к крепкому словцу. Но Тургеневу в таком духе Толстой ответить не мог, хотя, видимо, всякие слова рождались и тут же замирали при виде отплясывающего канкан европейского гостя.

Толстой, разумеется, и не собирался «оставлять писанье», вот только «художественная» работа не должна была больше быть доминирующей и ее необходимо было теснее согласовать с новыми убеждениями, с новым религиозным миросозерцанием, согласовать не формально, ибо это убило бы художественность, превратило художественные тексты в ряд картинок-иллюстраций, а органично, в соответствии со структурой и жанром произведения, с теми или иными выбранными (точнее, постепенно создавшимися, самообразовавшимися) типами повествования. Художественное будет восприниматься Толстым после переворота нередко как соблазн, баловство, слабость, отклонение от главного дела, что даже по существу неверно: повести и рассказы, пьесы и роман «Воскресение» не противоречат и не противостоят трактатам и статьям. Это всё разные грани одного и цельного организма — нелепо выискивать искусственно «кричащие противоречия», противопоставлять мыслителя художнику, хотя и нельзя всё же не сказать со всей определенностью, что именно в художественной сфере Толстой чувствовал себя свободней всего, раскованнее и вольготней — родная стихия, где можно было многое себе позволить, пребывание в которой доставляло наивысшее наслаждение. Отказаться от природного дара не только неразумно, но и невозможно. Он вполне мог ответить Тургеневу так, как ответил одному современнику: «Если умеешь писать, нельзя не писать, так же как если умеешь говорить, то нельзя не говорить». Толстому, видимо, странно было, что такой умный человек, каким в его глазах был Тургенев, не понимал таких самоочевидных истин.

Тургеневу он, собственно, ответил — художественной работой, которая никогда не прекращалась, шла подспудно и неустанно. Соответственно не прекращались и поиски новых художественных форм, нового стиля, отчетливо выразившегося не только в народных рассказах, но и в таких шедеврах для «интеллигентного читателя», созданных в основном или всецело именно в 1880-е годы, как «Холстомер», «Смерть Ивана Ильича», «Записки сумасшедшего», «Крейцерова соната», «Дьявол», «Власть тьмы» наряду с «Исповедью», «В чем моя вера?», трактатом «Так что же нам делать?».

Замысел «Холстомера» Тургеневу был известен еще с середины 1850-х годов. Литератор-народник Кривенко приводит рассказ Тургенева об одной деревенской прогулке с Толстым: «Однажды мы виделись с ним летом в деревне и гуляли вечером по выгону, недалеко от усадьбы. Смотрим, стоит на выгоне старая лошадь самого жалкого и измученного вида… Подошли мы к ней, к этому несчастному мерину, и вот Толстой стал его гладить и, между прочим, приговаривать, что тот, по его мнению, должен был чувствовать и думать. Я положительно заслушался. Он не только вошел сам, но и меня ввел в положение этого несчастного существа. Я не выдержал и сказал: „Послушайте, Лев Николаевич, право, вы когда-нибудь были лошадью. Да, вот извольте-ка изобразить внутреннее состояние лошади“».

Таков самый ранний и еще весьма неопределенный контур рассказа, к которому Толстой вернется позже, когда приблизительно в 1860 году известный коннозаводчик Александр Александрович Стахович рассказал ему сюжет повести своего брата Михаила «Похождения пегого мерина», специализирующегося на «лошадиных» сюжетах (автор пьес «Ночное» и «Наездники»), который и был частично использован писателем. Стахович погиб в 1863 году; рассказ Толстого посвящен его памяти. Тогда же была создана и первая, оставшаяся незавершенной редакция рассказа или «песни», как сначала хотел обозначить жанр произведения и подчеркнуть его поэтическую тональность Толстой.

Вернулся он к рассказу после продолжительного временного промежутка осенью 1885 года, вняв просьбе жены, принимавшей энергичное участие в издании сочинений Толстого и в высшей степени заинтересованной в новых рассказах и повестях для «интеллигентной публики». Толстой перечитал некогда брошенный рассказ: чем-то умилился, кое-что вызвало его недовольство. Так, Толстому показалось «ужасно смешно, как мерин говорит, что он в первый раз узнал, что у людей слезы соленые. Я сам-то забыл — писал уж давно, лет двадцать пять назад, — и показалось ужасно смешно». Вспомнил и как он хотел завершить необыкновенно, легко написанный, но неотделанный рассказ: «В голове у меня, сколько помню, была ужасно ясная, живая картина смерти мерина, очень она меня трогала! Но параллель мне кажется немного искусственной».

И Толстой принялся доделывать рассказ. Как обычно, ему понадобились разнообразные сведения из жизни лошадей, а также конюхов и тех, кому они принадлежали. Он попросил М. А. Стаховича, с которым в апреле 1886 года совершил паломничество в Оптину пустынь, оказать ему необходимую помощь, присовокупив: «Напишите вашему отцу, что я мечтаю съездить к нему в Пальну — затеряться в его табунах». Александр Стахович сообщил необходимые сведения о родословной мерина, Хреновском конном заводе, о наиболее знаменитых рысаках. Толстой с благодарностью и с пользой для дела ими воспользовался, уточнив цвет лошади, изменив ее имя и — соответственно название рассказа — с Хлыстомера (неизбежно ассоциировалось с хлыстом) на Холстомер (шагает, словно холсты меряет) — перемены не частные, а весьма существенные.

Пожалуй, давно Толстой не работал с таким упоением. «Мой сын, — вспоминал Александр Стахович, — рассказывал мне, как при нем, заканчивая и отделывая повесть, Лев Николаевич говорил, что после тяжелого труда многолетних писаний философских статей, начав писать литературную вещь, он легко и вольно чувствует себя и, точно купаясь в реке, размашисто плавает в свободном потоке своей фантазии».

Толстому не удалось буквально осуществить мечту — затеряться в табуне лошадей. Он это виртуозно осуществил литературно, в некотором роде виртуально, перевоплотившись в Холстомера и других лошадей табуна, каждая из которых предстала, можно сказать, со своим «лицом», характером, индивидуальными особенностями: старая, степенно выступающая кобыла Жулдыба, молодая, первый раз ожеребившаяся вороная Мушка, первая красавица и затейщица, шалунья бурая кобылка, многозначащее ржанье которой, взволновавшее чалую кобылку, «забывшую свою должность», Толстой переводит на человеческий язык («…и я молода, и хороша, и сильна… а мне не дано было до сей поры испытать сладость этого чувства, не только не дано испытать, но ни один любовник, ни один еще не видал меня»), самая старая кобыла Вязопуриха, когда-то бывшая первой любовью мерина, очень глупая двухлетняя лысая кобылка, беспородистая, не знающая ни отца, ни матери, во всем пересаливавшая и так больно обидевшая Холстомера, спровоцировавшая неотвязчивую и жестокую молодежь, холостая караковая Ласточка с атласной, гладкой и блестящей шерстью, две жеребые кобылы, медленно передвигавшие ноги, всеми уважаемые и оберегаемые. Стригунки, годовалые кобылки, еще и хвоста не имеющие, но потешно подражающие взрослым, старшие и молодые сосунки, даже совсем маленький — «черный, головастый, с удивленно торчащей между ушами челкой и хвостиком, свернутым еще на ту сторону, на которую он был загнут в брюхе матери…».

Положительно можно заподозрить, что автор «Холстомера» был в одном из своих предыдущих существований-воплощений лошадью, и притом лошадью, долгое время усиленно изучавшей-познававшей мир, природу, человеческие повадки, лошадью философствующей, явно знакомой с сочинениями Руссо и Свифта. История лошади не отделена, а, скорее, слита с человеческой. Везде господствует один и тот же всеобщий закон силы, — эгоистичной, не знающей жалости молодой, бурлящей, играющей, любующейся собой силой, закон, с особенной ясностью и правдивостью проявляющийся в не знающем лицемерия и риторического камуфляжа табуне, где нормы поведения и нравы достаточно жестко отрегулированы природой, о чем прекрасно осведомлен старый и мудрый мерин, научившийся смиряться и прощать: «Лошади жалеют только самих себя и изредка только тех, в шкуре кого они себя легко могут представить… по-лошадиному он был виноват, и правы были всегда только те, которые были сильны, молоды и счастливы, те, у которых было всё впереди, те, у которых от ненужного напряженья дрожал каждый мускул и колом поднимался хвост кверху». «По-лошадиному» здесь синонимично «по-людски».

Человеческие слова открываются и постигаются именно лошадью, вынужденной жить, как собственность, по чужим «понятиям», которые мерин после долгих размышлений резко осуждает, понятно, совпадая с критикой Толстого. Отвергается сам ложный принцип человеческой жизни-игры, когда ценность имеют не дела, а слова, маскирующие неприглядную сущность истинных намерений, оправдывающие «низкий и животный людской инстинкт, называемый… чувством или правом собственности».

Но Холстомер участвует в этой человеческой игре, и нельзя сказать, что участвует с неохотой. Философские размышления придут после долгих наблюдений над людьми и лошадьми, как итог и послесловие к бурной праздничной жизни, где он гармонично дополнял красавца хозяина и красавца кучера в самый счастливый период своей жизни у гусарского офицера. Он вопреки логике, разуму и даже инстинкту самосохранения любил своего хозяина, его любовницу, его кучера, любил за беспечную удаль, за роскошь, за красоту. («Любовница его была красавица, и он был красавец, и кучер у него был красавец. И я всех их любил за это».) Красавцем был и сам мерин. Красавцем, наслаждавшимся собственным холеным телом, своей подчиненностью хозяину, своей безоглядной верностью ему, что, кстати, не только не осуждается философствующим мерином позднее, но даже возводится на пьедестал как «наше высокое лошадиное чувство». Чувствуется легкая ирония Толстого, так как это чувство с не меньшим основанием можно было бы назвать и «нашим высоким человеческим», во всяком случае в художественных произведениях Достоевского и Тургенева (а еще раньше в «Герое нашего времени» Лермонтова) оно не исключительное явление. Вот это парадоксальное сочетание казалось бы несовместимых, полярных эмоций в монологе-исповеди «эстетствующего», даже в декаданс впавшего Холстомера:

«Хотя он был причиной моей погибели, хотя он ничего и никого никогда не любил, я любил его и люблю его именно за это. Мне нравилось в нем именно то, что он был красив, счастлив, богат и потому никого не любил. Вы понимаете это наше высокое лошадиное чувство. Его холодность, его жестокость, моя зависимость от него придавали особенную силу моей любви к нему. Убей, загони меня, думал я бывало в наши хорошие времена, я тем буду счастливее».

Толстой первоначально собирался разбить повесть не на главы, а на песни, однако отказался от этого намерения, видимо, сочтя это манерным. Между тем первые главы именно песни — музыкальные и страстные, пронизанные поэзией победоносной любви, покоряющей всех («…вон дергач, в густом тростнике, перебегая с места на место, страстно зовет к себе свою подругу, вон и кукушка и перепел поют любовь. И цветы по ветру пересылают свою душистую пыль друг другу»), всесильной и неуловимой живой жизни. Старый мерин появляется на таком праздничном, ликующем фоне, как какое-то чужое, постороннее, «совсем другое существо», случайно занесенное на молодежный фестиваль. Этакая живая развалина, одиноко стоящая посреди луга, способная вызвать даже чувство брезгливости своим неряшливым видом, разными отвратительными признаками старости. Таким он кажется тем, кто смотрит поверхностно и не способен ничего разглядеть за неприглядной, увядающей плотью. «Знаток» с обостренным зрением видит старость гадкую и величественную одновременно. Видит редкую породу. И любуется старым мерином не в меньшей степени, чем молодыми кобылками, стригунками и сосунками, с изумлением обнаруживая «что-то величественное в фигуре этой лошади и в страшном соединении в ней отталкивающих признаков дряхлости, усиленной пестротой шерсти, и приемов и выражения самоуверенности и спокойствия сознательной красоты и силы». Холстомер не портит праздника жизни, а является необходимым и особое место занимающим на нем существом, как одна из непременных частей музыкально-природного цикла «Времена года».

История лошади неразрывно связана с историей князя Серпуховского, вплоть до конца, когда смерти хозяина и мерина резко противопоставлены. Контрастность была усилена, превратившись в полярность. Толстой был недоволен некоторой искусственностью параллели и сильно переработал финал повести, отчетливее обозначив критические тенденции. Сделал это самым тщательным образом, с присущим писателю мастерством, с акцентированием мотивов, обличающих неправедную праздную жизнь барина, ни мясо, ни кости, ни кожа которого никуда не пригодились. Мертвые, хоронящие мертвых, уложили загнившее и пухлое тело в новый хороший гроб, спрятали его и засыпали землею.