Прочь от литературы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Прочь от литературы

После «Семейного счастия» Толстой три с половиной года ничего не публиковал. «Литературные занятия я, кажется, окончательно бросил… Все это время я то пытался опять писать, то старался заткнуть чем-нибудь пустоту, которую оставило во мне это отречение: то охотой, то светом, то даже наукой… Но теперь уж жизнь пошла ровно и полно без нее», — писал он Борису Чичерину осенью 1859 года, но на самом деле «без нее», без литературы, жизнь для Толстого не могла стать полной. Рукопись «кавказского романа», который мечтал заполучить для «Современника» Некрасов, много раз извлекалась из письменного стола в течение 1858 года, однако работа шла очень туго и в конце того года была оставлена — он считал, что навсегда. Молчание Толстого начали воспринимать кто с тревогой, а кто и как вызов. Тургенев, прослышавший, что Толстой увлекся какими-то лесными посадками и забросил литературу, писал Анненкову: «Боюсь… как бы он этими прыжками не вывихнул хребта своему таланту». Из Петербурга пришло полное беспокойства письмо от Гончарова: «…от Вас ждут многого, между прочим Кавказского романа… Все здесь, Вас недостает, и в каждом собрании Ваше имя произносится, как на перекличке».

Но на петербургские литературные переклички Толстой не являлся, а в Москве побывал только на одной, когда 4 февраля 1859 произносил речь по случаю его избрания членом Общества любителей российской словесности. Это Общество состояло преимущественно из славянофилов, председательствовал в нем Хомяков, и речь Толстого должна была ему понравиться утверждением, что увлечение повестями на злобу дня было, разумеется, необходимо и благородно, когда время сделало политические интересы самыми главными, однако, как всякое одностороннее увлечение, оно не могло быть длительным. «Литература народа, — говорил Толстой, — есть полное, всестороннее сознание его, в котором одинаково должны отразиться как народная любовь к добру и правде, так и народное созерцание красоты в известную пору развития». Но даже Хомякова не устроило столь категоричное несогласие признать «политическую литературу» законной частью «другой литературы, отражающей в себе вечные, общечеловеческие интересы». Он принялся уверять Толстого, что и «Три смерти» отчасти написаны пером обличителя: умирает от чахотки старый ямщик, а товарищи равнодушны к его страданиям, — так разве в этой картине «вы не обличили какой-нибудь общественной болезни»? «Вы были и вы будете невольно обличителем».

Как раз этого Толстой и не хотел, и когда приятели, которым он читал «Три смерти» еще до публикации, посоветовали сделать так, чтобы больше чувствовались «реальные вопросы» жизни, в дневнике появился недвусмысленный комментарий — «вздор». Если же как обличение воспринимают и «Три смерти», написанные как раз для того, чтобы после заполнивших журналы «доносов на квартального» люди задумались не о сиюминутном, а о вечном, стало быть, ему недостает таланта и умения с художественной достоверностью передать свои главные мысли. Не попал, да и не стремился попасть в преобладающий обличительный тон. Не мог после измучившего его «Семейного счастия» пойти по этой дороге дальше, потому что выходит явно не то, о чем можно сказать, что здесь воплощено «полное, всестороннее сознание» народа. А другая литература просто не нужна — по крайней мере, ему. Дружинину, который просит не позабыть про его журнал, Толстой осенью 1859 года отвечает, что «жизнь коротка, и тратить ее во взрослых летах на писанье таких повестей, какие я писал, совестно». И Фету пишет о том же. «Стыдно, когда подумаешь: люди плачут, умирают, женятся, а я буду повести писать „как она его полюбила“. Глупо, стыдно».

То, что он переживает, — вовсе не творческий кризис, когда на время гаснет и желание, и способность писать. Скорее это кризис представлений о литературе, прежде принимаемых, пусть с оговорками, им самим, и представлений о собственном месте в ней. Закончится он нескоро, только когда будут завершены «Казаки», над которыми, с перерывами, Толстой работал десять лет.

А пока он словно старается убедить самого себя, что вовсе не рожден писателем. Проведенная в Москве зима 1857 года заполнена разнообразными занятиями: то игры с маленькими племянниками, которые души в нем не чают, то музыкальные вечера, устраиваемые им вместе с сестрой Машей у себя в доме на Пятницкой, где зародится идея Музыкального общества, будущей Консерватории. То гимнастика в зале на Большой Дмитровке, то светские визиты — случалось, и к Берсам, — то раут или бал, куда Толстой отправляется в щегольском фраке с непременным белым галстуком. Брат Николенька посмеивается над его особенной бекешей с седым бобровым воротником, над ненужной ему, но очень модной тростью. Девочка Таня Берс запомнила, что к ним он приходил всегда «расчесанный и нарядный».

Девушку, которая в эту пору владеет его мыслями, зовут Екатерина Тютчева. Ей 22 года, она дочь знаменитого поэта, который прошлой зимой в Петербурге приходил познакомиться с Толстым и оставил удивительное впечатление: дипломат, привыкший говорить по-французски и по-французски пишущий свои политические статьи, а какое знание тонкостей русского языка. В свои поздние годы Толстой будет много раз перечитывать Тютчева, который станет его любимым поэтом, потому что жил тем и говорил о том, что «предвечно». Екатерине Федоровне, впрочем, не передались эти высокие духовные интересы. Она была барышней умной и хорошо образованной. Однако признаваясь себе, что новое чувство захватывает его все сильнее, Толстой в дневнике отмечал, как она бывает «холодна, мелка, аристократична». Все повторялось, как в истории с Арсеньевой: то восторг и, кажется, несомненная влюбленность, то холод анализа, убеждающего, что любви нет и все это увлечение «противно».

Живущая в Петербурге сестра Дарья, которой Вяземский рассказал, что Толстой в доме Тютчевых свой человек, убеждает Екатерину Федоровну не пренебрегать этой партией, а другая сестра, Анна, просто не понимает, «как можно сопротивляться этому мужчине, если он вас любит». Тургенев пишет Фету из Рима, что рад за Толстого, если верить слуху о его предстоящей женитьбе на Тютчевой. А сама она держится с ним ровно, любезно — и только. Философические беседы о серьезных предметах вовсе не то, чего Толстой от нее ожидает, и очень быстро приходит охлаждение. Подводя итог, Толстой напишет «бабушке», что «Тютчева была бы хорошая, ежели бы не скверная пыль и какая-то сухость и неаппетитность в уме и чувстве». Мысль о семье опять откладывается. Толстой почти уверен, что навсегда.

Тогда же, зимой 1857 года, он сблизился с Чичериным. Они были ровесники, оба принадлежали к старой аристократии и мыслили, как в то время казалось им обоим, сходно. Чичерин, блестящий правовед и умеренный демократ западного толка, обладает достоинством, которое Толстой особенно ценит: у него широкий взгляд «в мире действительном». Он видит близость неизбежных реформ и готов их всячески поддержать, но при условии, что ими не будет поколеблена стабильность общественного порядка и не наступит анархия. Ни ретрограды, ни зовущие к топору ему совершенно не близки, он доказывает, что медлить с преобразованиями более нельзя, однако в России никакие преобразования невозможны, если на то не будет твердой воли государя и правительства. Свою программу Чичерин называл «охранительным либерализмом». Она его развела с Герценом, которого Чичерин напрасно пробовал убедить в великой пользе «обдуманности, осторожности, ясного и точного понимания вещей». Она поссорила его и с «Русским вестником», для которого Герцен был неприемлем, но точно так же неприемлемы были и надежды на просвещенного монарха, на систему разумно организованных институтов власти и неспешное совершенствование российских общественных установлений.

Толстому должна была импонировать и самостоятельность мышления Чичерина, и его принципиальность. Они подружились, даже перешли на «ты», хотя в мире «душевном» различия между ними были очень значительные. На старости лет Чичерин с грустью будет вспоминать о том времени, когда они «плыли по одной жизненной волне»: встречались чуть ли не каждый день, вместе ужинали в лучшем московском ресторане, у Шевалье, вели долгие откровенные беседы. «Но скоро поток унес нас в разные стороны и выбросил на противоположные берега».

Они оба мечтали «построить свой честный мирок среди всей окружающей застарелой мерзости и лжи». Об этом Толстой писал своему другу из Ясной, где весной 1858 года самозабвенно обустраивал деревенский быт, стараясь позабыть про «умственные волнения». Чичерин тоже был последователен в своем поведении, которое исключало какие бы то ни было компромиссы или уступки как преобладающей лжи, так и мнениям, принятым в тогдашних передовых кругах. Однако ему было мало вознаграждения, которое Толстой, строя «честный мирок» для самого себя, находил более чем достаточным, потому что такие усилия обогащали душу «огромным новым содержанием». Чичерин всегда чувствовал себя стоящим на профессорской кафедре, откуда возвещаются истины, обретенные длительными штудиями и подчиненные строгой логике, так что их насущная важность для всех становится несомненной. Толстой, в его глазах, был просто дилетант, а то и невежа, которого, ценя его «чуткую, восприимчивую, даровитую, нежную, а вместе крепкую натуру», надлежало приобщать к либерально ориентированной мысли и удерживать от «дури», какой оказываются его попытки решить «высшие вопросы бытия» без всякой подготовки и без всякого предварительного знания.

Эти попытки вызывали у Чичерина раздражение, тем более что «дурь» каждый раз оказывалась необъяснимо упорной. Несколько лет Чичерин пробовал его воспитывать, как прежде пытались это делать петербургские «умники», и, подобно им, натолкнулся на жесткое сопротивление. Убедившись, что ему не справиться с толстовской болезнью несостоятельного «резонерства», которому дела нет до любых умозрительных откровений, Чичерин прекратил эти попытки. А Толстой постепенно пришел к выводу, что они с Чичериным только «играли в дружбу». И написал — но не решился отправить, потому что вышло слишком резко, — письмо, где страсть Чичерина к «сведениям и классификациям» назвал детской забавой, а не исканием правды, потому что истина добывается лишь «страданиями жизни» и страстью, сколько бы ни рассуждали про «следование курсу и аккуратность».

Несколько раз они встречались и в дальнейшем. Сглаживали свои несогласия, обходя стороной острые темы, говорили по-приятельски, но серьезного интереса друг к другу не испытывали. Чичерина все больше удручали «печальные блуждания крупного таланта». Толстому он был попросту скучен со своей кабинетной ученостью и преклонением перед Гегелем, будто бы ответившим на все вопросы, над которыми веками бьется человечество.

Дружбы не получилось, как не исполнилась мысль о семейном счастье.

Весной 1858 года Толстой прочно обосновался в Ясной, написав «бабушке» Александрин, что для него настало время «внутренней переборки, очищения и порядка», когда отбрасываются «запутанные, неясные привязанности». Имелись в виду Чичерин и Екатерина Тютчева, но и сама Александрин отчасти пострадала от такого порядка. Тургенев, хорошо ее знавший, так отозвался о ней в письме к Толстому: «Она очень хорошая и умная женщина; водиться с нею, должно быть, очень „здраво“ для души; но в ней есть какая-то резкая оконченность убеждений, слов и движений даже, которая меня слегка смущает». Толстого это качество тоже смущало, и в дневнике того времени появилась — тут же, правда, зачеркнутая — нелестная характеристика «бабушки»: «Начинает мне надоедать ее сладость придворно-христианская».

В письмах Александрин по-прежнему много нежной заботы о племяннике, который, ей кажется, должен очень скучать в своей глуши, и все так же она его упрекает за пренебрежение к религии, а он защищается, то шутливо, то всерьез. Тон этой переписки прежний, слегка ироничный, с сентиментальным оттенком, с неизменной доверительностью. Но едва распознаваемая тень уже пролегла между ними, и в конце концов Толстой решает объясниться начистоту и пишет «бабушке» длинное, очень откровенное письмо, одно из самых важных во всем его огромном эпистолярном наследии.

Оно было отослано 3 мая 1859 года, после того как Толстой получил от Александрин письмо, в котором она упрекала его в скепсисе, безразличии к утешениям, даруемым церковью. Не согласиться с тем, что он действительно плохой прихожанин, Толстой не мог, но укоры в равнодушии к религии отверг решительно. «Дело в том, что я люблю, уважаю религию, считаю, что без нее человек не может быть ни хорош, ни счастлив, — писал Толстой, — что я желал бы иметь ее больше всего на свете, что я чувствую, как без нее мое сердце сохнет с каждым годом, что я надеюсь еще и в короткие минуты как будто верю, но не имею религии и не верю. Кроме того, жизнь у меня делает религию, а не религия жизнь… У каждой души свой путь, и путь неизвестный, и только чувствуемый в глубине ее».

Свой путь он в те годы уже чувствовал как путь Льва Толстого, ничей больше. Одинокий путь.

* * *

На Тургенева, который гостил в Ясной Поляне летом 1858 года, произвели очень сильное впечатление произошедшие с Толстым перемены. «Он весь теперь погрузился в агрономию, таскает сам снопы на спине, влюбился в крестьянку — и слышать не хочет о литературе», — написал он Дружинину.

Теперь все свое время Толстой посвятил «агрономии». Своих крестьян он перевел с барщины на оброк еще осенью 1857 года, а почти всем дворовым дал вольную. Вел с крестьянами разговоры о своей земле, которую готов был им продать по невысокой цене, чтобы покончить с их крепостным положением. К его удивлению, никакого восторга мужики не выказали. Уже ходили слухи о большой реформе, и они верили, что их освободят с землей, которая достанется бесплатно. Привыкнув не ждать от господ ничего хорошего, к предложению барина они отнеслись недоверчиво, даже враждебно. Отголоски споров сохранились в набросках не-дописанных толстовских рассказов из деревенской жизни: в одном из них барин зовет к себе старосту пить чай и уговаривает мир взять землю в аренду «под пруценты». Только мир не проведешь: «Уж как маслил, небось дураков нашел, с чем приехал — с тем уехал…»

Все это повторится и после манифеста об освобождении, к которому Толстой считал себя готовым еще задолго до его появления. Хозяйство у него — так он, во всяком случае, думал — было устроено разумно и надежно. Сеялся клевер, что для Тульской губернии было редкостью, расчищались леса, на ярмарке в Ефремове были приобретены славные лошади. Пирогово привели в порядок, в Герцовке, деревне, расположенной в десяти верстах от Ясной Поляны, устраивалась образцовая ферма. К Герцовке у Толстого был особый интерес. Там жила Аксинья Базыкина, та самая крестьянка, которую упоминал в письме Тургенев.

Ей было чуть более двадцати, и она оставила след не только в его жизни, но в творчестве тоже — в неоконченных рассказах «Идиллия», «Тихон и Маланья», а много лет спустя в повести «Дьявол». Аксинья была замужем, но муж, который занимался извозом, нечасто заглядывал в родной дом. Если считать, что Маланья ее точная копия, то Аксинью природа наделила какой-то особой притягательностью для мужчин и необыкновенным лукавством, которое позволяло безнаказанно кружить им головы. Ее связь с барином продолжалась года три, если не больше. Когда Софья Андреевна молодой хозяйкой приехала в Ясную, ей показали крепкого сложения бабу, пришедшую мыть полы в господском доме. Сгорая от ненависти и от ревности, юная графиня могла думать только об одном: баба, похоже, в тягости, какой ужас, если ребенок родится раньше, чем их с Левочкой первенец, и неужели он вправду мог вот с нею, грязной, непричесанной, грузной…

Из дневников мужа, который счел своим долгом дать прочитать их ей перед свадьбой, она узнала, что была некто А., в которую он «влюблен, как никогда в жизни». Правда, там было и другое: А. сделалась ему «постыла». Тем не менее, их встречи то в лесу, то в укромных уголках усадьбы продолжались, и, ругая себя скотом, Толстой со страхом чувствовал свою растущую зависимость от Аксиньи, которая становилась ему необходима все больше. Спасением была бы женитьба, но ведь он почти себя убедил, что этого счастья ему не дождаться.

Рукописи он сложил в ящик стола, а начатое бросал. Единственное разнообразие в его деревенскую жизнь вносила охота. Ею Толстой тогда был увлечен страстно. В старости он ужасался, вспоминая об этой кровавой страсти, но она продолжала в нем тлеть, напоминая о себе сожалениями о том, что невозможно охотиться, не убивая. Ведь на охоте приходит совсем особенное чувство: осеннее поле или болотце, какая-нибудь узенькая перекладина над неведомой речкой, собака, которая стремглав кидается куда-то в сторону, учуяв притаившуюся дичь. Чудные места, незабываемые дни.

Вокруг Ясной были дивные охотничьи места — вплотную подступала Засека, громадный казенный лес до пяти верст шириной, который тянулся через всю Тульскую губернию. Брат Николенька с иронией наблюдал за «агрономией», не понимая, зачем это Левочка вздумал «юфанствовать», то есть опять уподобился работнику Юфану, у которого была привычка растопыривать руки, берясь за плуг. Но к охоте Николенька относился чуть ли не как к самому серьезному делу в жизни, и нередко они с братом вместе предпринимали длительные лесные экспедиции. Одна из них едва не закончилась для Льва Николаевича трагически.

В декабре 1858 года они поехали под Вышний Волочек, в имение знакомого литератора Громеки, пригласившего на медвежью охоту. Провожатым взяли Архипа Осташкова, лучшего медвежатника в тех краях. По правилам следовало тщательно утоптать снег вокруг засады, где охотник ждал с ружьем, прислушиваясь к гону. Из глупого молодечества Толстой этого не сделал, а когда на поляну выскочила медведица, не смог ее уложить первым выстрелом, попал в пасть вторым и тут же очутился в снегу, придавленный разъяренным зверем. Николенька и Громека, находившиеся на другом краю поля, ничем не могли помочь, но Архип подоспел в ту минуту, когда уже трещали кости на лбу, и отогнал медведицу хворостиной. Снег вокруг был весь в крови, глаз уцелел чудом, а глубокий шрам на лбу остался у Толстого на всю жизнь. Медведицу он, отлежавшись, убил через двенадцать дней. Ее шкура долго потом хранилась в Ясной. А много лет спустя он описал этот случай в рассказе «Охота пуще неволи».

Охотничья страсть не улеглась, но жить одними забавами было невозможно, а труды рачительного хозяина быстро прискучили. Наступила тоска. «Мне так гадко, грустно теперь в деревне, — пишет Толстой Александрин. — Такой холод и сухость в душе, что страшно. Жить незачем. Вчера мне пришли эти мысли с такой силой, как я стал спрашивать себя хорошенько: кому я делаю добро? кого люблю? — Никого! И грусти даже, и слез над самим собой нет. И раскаянье холодное. Так, рассужденья. Один труд остается. А что труд? Пустяки, — копаешься, хлопочешь, а сердце суживается, сохнет, мрет».

Это настроение овладевает им в разгар весны, когда цветут яснополянские сады и парки. Толстому тридцать лет. Молодость прошла, жизнь не состоялась. У него литературное имя, но, отмучившись с «Семейным счастием», он и думать не хочет о новой повести. У него имение, которое обустроено на зависть многим, но ведь страшно представить, что оставшиеся годы так и пройдут в «юфанстве», в разговорах с мужиками о преимуществах скоропашки перед обычным плугом. Ясная Поляна, единственное, что ему по-настоящему дорого: без родового гнезда, пишет Толстой в одном из набросков, «я трудно могу себе представить Россию и мое отношение к ней». Но бывает, что даже Ясная не согревает. Нужно дело, которое смогло бы наполнить смыслом его будни. Осенью 1859 года Толстому кажется, что он его нашел: он посвятит себя народному образованию.

В последующие два года педагогика будет главным увлечением Толстого, таким серьезным, словно его судьба зависела от того, сумет он или не сумеет обучить деревенских марфуток и тарасок. Школу он находил «поэтическим, прелестным делом, от которого нельзя оторваться», и за всю зиму 1859 года он ни разу не съездил в Москву. Классы были устроены во флигеле, открывались они очень рано, в восемь утра, днем был предусмотрен перерыв, а потом занимались опять, чуть ли не до полуночи. Всего учеников набралось в первую зиму около пятидесяти, некоторых родители привозили из дальних деревень, и они оставались в Ясной на ночь.

Толстой твердо решил, что у него будет школа нового типа — ничего похожего на уроки отставных солдат или сильно выпивавших дьячков, которые учили грамоте и счету, полагаясь главным образом на ремень. О телесных наказаниях в его школе не могло быть и речи, да и надобности наказывать не возникло ни разу. В крайних случаях довольно было угрозы, что совравшему прилепят на спину ярлык «лгун» и так проведут по деревне. Или — самое страшное — что провинившихся, нерадивых больше не пустят на занятия.

Толстой верил, что крестьянские дети хотят учиться и нужно только найти к ним правильный подход, чтобы школа стала им в радость. А ему самому доставляла радость вера в то, что в народе таятся огромные творческие силы и, может быть, в его классе сидят будущие Ломоносовы. Он не позволит их дарованиям пропасть. Значит, будет исполнено его жизненное назначение. Ведь «народное образование в настоящее время для нас, русских, есть единственная законная сознательная деятельность для достижения наибольшего счастья всего человечества».

Любимый ученик Толстого Василий Морозов в старости написал книжку о яснополянской школе, живо передав атмосферу свободы и увлеченности, которая в ней царила. Занятия чаще всего вел сам граф, но были и другие учителя из числа семинаристов и студентов, тульских или московских. Многие из них привезли с собой переписанные от руки революционные статьи Герцена, и почти все они были горячими почитателями Чернышевского. Однако в Ясной их Радикализм как-то сглаживался и они отдавались делу, позабыв о пламенных речах, которые еще месяц-другой назад произносили в кружках своих единомышленников. Толстой мог гордиться уже тем, что отвадил эту славную, наивную молодежь от пламенных и пустых мечтаний о социализме, убедив, что гораздо важнее учить детей истории, ботанике, физике.

Сам он вел уроки, игнорируя методики, и благодаря этому смог пробудить в детях живой интерес к знаниям. Когда он рассказывал им о Наполеоне, о войне, со всех сторон раздавалось: почему мы так долго отступали, как вышло, что сдали Москву? Зато, когда рассказал о торжестве Кутузова, класс просто застонал от восторга. «Окорячил его!» — выкрикнул десятилетний Федька, раскрасневшийся от волнения. И со всех сторон понеслось: «Так-то лучше! Вот те и ключи!»

Казенщина была изгнана беспощадно, принуждение и насилие запрещались. Толстой стремился превратить свою школу в большую семью. Каждый был волен приходить или не приходить на уроки, и как раз поэтому никто их не пропускал. Более способные тянули за собой отстающих, старшие помогали младшим правильно выводить буквы, и каждый был счастлив, если «вассятельство» обратит на него внимание, поправит, поощрит. «Вассятельство» не находил ничего зазорного в том, чтобы устроить с учениками кучу малу, предложив им толпой наброситься на него, повалить в сугроб, вместе полазать по гимнастическим снарядам в специально оборудованном зале, вместе покататься с ледяных гор или отправиться в лес на прогулку. Была выделена десятина графской земли, чтобы желающие — их нашлось восемь человек — попробовали ее засевать и обрабатывать по собственному разумению. Была устроена лотерея, и победителю досталась от графа лошадь. Была затеяна совместная литературная акция: писали сочинение в стихах про ка-кого-то деда в порванном тулупе, класс подсказывал и повороты сюжета, и рифмы. Получилось неплохо, Толстой хотел напечатать это сочинение, но ученики изорвали листы на хлопушки.

Нового Ломоносова в окрестностях Ясной не отыскалось, и все-таки Толстой мог считать, что его цель достигнута. Вскоре в округе появилось еще два десятка школ, и всюду система обучения, которой он держался, приносила замечательные результаты. Стало очевидным, что народное образование может быть эффективным только при условии, что оно перейдет под патронаж общества, которое одно способно развивать умственные способности и нравственные понятия, тогда как в казенной школе обучают только чтению псалтыря.

Школа заслоняла для Толстого все остальное до тех пор пока, без видимого повода, это его увлечение не начало стремительно ослабевать и вскоре совсем прошло. Сам он думал, что педагогика — это вдруг открывшееся ему истинное призвание, которое повелело оставить писательство как дело пустое и ненужное. В действительности же дело было в другом — уход из литературы являлся следствием прежде всего литературной позиции Толстого, когда он почувствовал, насколько ему чужды все современные направления — радикальные, либеральные, консервативные, охранительные, да какие угодно — и как неприемлема для него сама эта злободневность, которой пропиталась тогдашняя русская словесность. Как писатель он не принадлежал к тем, кто был озабочен современными «вопросами», и оставался, в общем, равнодушным к предлагавшимся «ответам». По-настоящему интересно Толстому было совсем иное, то, что в финале «Люцерна» он назвал «всемирным духом», который проникает каждого и всех вместе. Идеей о «всемирном духе» пронизана и повесть «Семейное счастие». Но когда Толстой осознал, что органического единства не получается, пришло ощущение творческой неудачи, что литература вообще не его занятие, в отличие от педагогики, где он действительно сможет следовать главным образом велениям «всемирного духа», отзываясь при этом и на современные нужды.

В педагогических статьях Толстого, написанных для основанного им осенью 1861 года журнала «Ясная Поляна», эта логика, не принятая его оппонентами, прослеживается довольно четко. Статьи направлены против «раздраженных, больных либералов» и «чиновников литературы», против «старых статей Белинского и новых статей Чернышевских». Университеты он называет бесполезными учреждениями, в которых готовят людей, удобных правительству, а общество испорченным, поскольку оно живет «в понятиях, противных народу». Вовсе не очевидно, «кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» В статье, которая так и озаглавлена, Толстой проводит мысль о том, что крестьянские дети следуют «всемирному духу» несравненно более естественно и твердо, чем какой-нибудь догматик, кичащийся своим профессорством.

Цивилизация, культура, общественное мнение, социальное благо, прогресс — все это, по мысли Толстого, просто фетиши. Прогресс не в истории, он в душе каждого человека. Цивилизация измеряется вовсе не числом домов призрения или газовых фонарей на улицах, а «чистотой нравов», которая первобытному обществу была присуща больше, чем нынешнему. Сколько бы ни говорили о своем служении идеалам те, кто радеет о новых железных дорогах и о просвещенности масс, на самом деле они предают тот единственный идеал, который надлежит признать истинным. Он «сзади, а не впереди», ведь «ребенок стоит ближе меня, ближе каждого взрослого к тому идеалу гармонии, правды, красоты и добра, до которого я, в своей гордости, хочу возвести его. Сознание этого идеала лежит в нем сильнее, чем во мне».

Разумеется, передовая общественность восприняла эти мысли Толстого как проявление невежества и как выпад против ее лучших устремлений. Журнал, к которому прилагались книжки для детского чтения, не имел никакого успеха и продержался всего год — не было подписчиков. Чернышевский, которому, подавив свою неприязнь, Толстой послал два номера «Ясной Поляны» с просьбой дать о них в «Современнике» объективный отзыв, согласился с отдельными педагогическими наблюдениями Толстого. Но позицию издателя в целом он не принял категорически и написал, что все «порядочные люди» отвернутся от него, если он и впредь будет осмеивать их старания просвещать и воспитывать народ в воскресных школах.

Суждения «порядочных людей» Толстому были не так уж важны, не слишком его задело и неодобрительное молчание славянофилов, точно не заметивших его журнал. Школа прекратила свое существование к концу 1862 года не из-за того, что он признал неудачу своего эксперимента, цель которого состояла в том, чтобы покончить с «насилием в деле образования» и противопоставить принуждению принцип свободного развития творческих сил, таящихся в ребенке. Она перестала существовать просто потому, что делом Толстого являлась все-таки не педагогика, а литература, и наступил момент, когда с сомнениями в этом было покончено.

Однако он наступил лишь после того, как в жизни Толстого произошло несколько очень важных событий.

* * *

В 1860 году Толстой отправился во второе путешествие по Европе. 2 июля он и сестра Мария с детьми на пароходе «Прусский орел» отплыли из Петербурга в Штеттин. Путь их лежал через Германию на швейцарские курорты — Маша очень боялась, что у нее чахотка. Полутора месяцами раньше туда же увезли брата Николая, у которого туберкулез перешел в последнюю стадию. Фет, который коротко с ним познакомился в ту пору, писал, что Николай Толстой был человеком редкого обаяния, но по отношению к себе беспечный до крайности.

Третьему брату, Сергею, стоило немалых трудов убедить Николеньку, что ему необходимы немецкие доктора. Лев Николаевич, встретившись с ним в начале августа в Киссингене, испытал боль: «Положение Николеньки ужасно. Страшно умен, ясен. И желание жить. А энергии жизни нет». Было решено ехать на французскую Ривьеру, в Йер. Делали длительные остановки во Франкфурте, в Женеве — больной слабел с каждым днем. Развязка наступила 20 сентября.

Это был очень тяжелый удар. И в письме Фету, и в дневниках того времени, и много лет спустя в беседе со своим секретарем Толстой говорил, что ни одну утрату он не переживал так глубоко. До последней минуты Лев Николаевич находился рядом с братом, и Сергею через несколько дней написал: «Как это ни тяжело, мне хорошо, что все это было при мне и подействовало на меня, как должно было». Николенька проявил необычайную силу характера, только жаловался на бессонные ночи, когда изнурял кашель и преследовали кошмары. Отошел он как будто даже без страданий: покорился болезни, попросил себя раздеть и уложить, потом дыхание стало очень редким и все кончилось. «Я чувствую теперь, — писал Лев Николаевич Сергею, — что, как потеряешь такого человека, как он для нас, так много легче самому становится думать о смерти».

Перед отпеванием была сделана маска с лица покойного, которую потом, в Брюсселе, Лев Николаевич отдал скульптору Гифсу, и тот изваял два бюста для яснополянского дома. Когда в этом доме появятся дети, их часто будут заставать играющими с Николенькой: кто-то хлопал его по щекам, кто-то хватал за нос. Софья Андреевна вздыхала: если бы с живым…

Толстой жил в Йере до середины декабря. В дневнике, который он вскоре забросил, есть записи, свидетельствующие о тяжелом духовном кризисе: «Скоро месяц, что Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уж недалеко от отправления туда. Куда? Никуда». Такие же мысли содержатся в его письме из Мера к Фету: «Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н. Н. Толстой, для него ничего не осталось». Страшно даже вообразить, а тем более пережить это «поглощение себя в ничто». Все бессмысленно, «когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманыванья, и кончатся ничтожеством, нулем для себя». Польза, добродетель, счастье, искусство — все это только жалкие попытки заслониться от ужасной правды, особенно искусство, эта «прекрасная ложь». К искусству он, Толстой, никогда не вернется. Если у него что-то еще осталось «из мира морального», так одно лишь «глупое желание знать и говорить правду», ужасную правду о том, что все дичь, все обман перед лицом главной истины о пустоте неба и безысходной тоске существования.

Это настроение со временем пройдет. Однако Толстого до конца дней будет мучить проблема, о которой он писал Фету в 1861 году, — чем оправдана жизнь, если она заканчивается небытием. Он попытается осмыслить и разрешить эту проблему в книге «О жизни», одном из главных своих философских сочинений. Настаивая на том, что искусство только «прекрасная ложь», если в нем нет наглядного морального поучения, он, тем не менее, ближе всего подойдет к своему, чисто толстовскому ответу на этот вопрос, когда в середине 1880-х годов будет написана «Смерть Ивана Ильича», повесть, где нет и оттенка проповеди.

А пока Толстой просит тетушку Ергольскую прислать ему в Йер папку с рукописями кавказского романа и одновременно начинает работать над новым — о декабристе, который возвращается в Москву после тридцати лет сибирской ссылки. Нелогичное, непоследовательное решение, но в действительности его можно было предугадать точно так же, как возвращение Толстого в литературу после педагогических экспериментов.

Материалы, относящиеся к «Казакам», до Йера, похоже, так и не дошли. Работа над «Декабристами» растянулась на много лет. Видимо, несколько глав были написаны в первые месяцы после смерти Николеньки: что-то из этого романа Толстой читал Тургеневу, когда весной они увиделись в Париже, и Тургенев, отметив, что смерть брата сильно подействовала на его гостя (он «не без чудачества, но удовлетворенный и смягченный»), из этого чтения заключил: «Талант его далеко не выдохся». Однако вскоре рукопись будет отложена на неопределенное время, а затем начнет вызревать замысел «Войны и мира». Несколько позднейших попыток вернуться к оставленной книге не увенчаются творческим результатом. В конце концов тот отрывок, который был у Толстого вчерне готов к моменту возвращения на родину, появится в 1884 году в очередном, пятом издании Сочинений и будет представлять интерес главным образом в силу того, что герои этого отрывка, состарившаяся в Сибири чета пострадавших после 14 декабря, носят имена Пьер и Наташа.

Во Флоренции, случай свел Толстого с четой Волконских; декабристом князем Сергеем и его женой, в девичестве Марией Раевской, которую воспел Пушкин. Сергей Григорьевич приходился ему дальним родственником по материнской линии; теперь ему было уже за семьдесят и впечатление он производил незабываемое: длинные седые волосы, внешность ветхозаветного пророка. Что-то от князя передалось Пьеру из «Декабристов», но не так уж много: когда Толстой познакомился с Волконскими, характеры героев его романа были уже очерчены, а следов серьезной переработки рукопись не содержит.

Через несколько месяцев, прочитав выпуск «Полярной звезды» с декабристскими мемуарами, Толстой написал Герцену, что горд собой: не зная ни одного декабриста, он «чутьем угадал свойственный этим людям христианский мистицизм». Правда, с одним декабристом, Михаилом Пущиным, он все-таки был знаком мимолетно — они встречались в 1857 году в Швейцарии. Но и в самом деле руководило им больше всего «чутье». Впоследствии Толстой прочел о декабристах все, что было доступно, и подробно расспрашивал о пережитом участника этого движения — Дмитрия Завалишина, который вернулся из Сибири в Москву позже всех, лишь осенью 1863 года. Вероятно, весь отрывок, завершенный в первой редакции, подвергся бы коренной переделке, если бы автор решил заняться им основательно. Такие мысли у Толстого, несомненно, были, однако он решил, что необходима предыстория декабристского поколения, и непосредственно о судьбах людей 14 декабря так и не написал.

Работа над романом, скорее всего, прекратилась вскоре после отъезда из Йера, поскольку в дальнейшем Толстой нигде не задерживался надолго, так как хотел как следует посмотреть Европу и, пользуясь случаем, изучить систему школьного образования. Через Флоренцию и Ливорно он добрался до Рима, потом до Неаполя, который ему показался красивым до приторности. Рим сначала тоже ему не понравился — «все камни, камни», — но после прогулок по окраинам пришло «первое живое впечатление природы и древности». В Риме обосновалась колония русских художников: Михаил Боткин, Сергей Иванов — брат Александра, и другие. Они сходились в кафе «Греко», вместе бродили по древним улицам и площадям, обедали в дешевых тратториях. Наведывались в ателье других живописцев: французов, испанцев. В Риме Толстой познакомился с молодым художником Николаем Ге, который впоследствии станет одним из его единомышленников и самых близких друзей.

Василий Петрович Боткин, любивший Рим, сообщал Тургеневу, что их общий друг подпал под чары Вечного города. В действительности у Толстого от Италии осталось более сложное чувство. Многое вправду пленяло, многое и отталкивало. И настолько, что однажды, полтора десятка лет спустя, Толстой написал своему приятелю, историку Дмитрию Голохвастову, что прославленное античное величие ландшафта казалось ему монотонным, ненатуральным, пошлым, что «скорее бы стал жить в Мамадышах, чем в Венеции, Риме, Неаполе».

Неприятные воспоминания о Париже были еще слишком свежи, и там Толстой не задержался. Повидал Тургенева, прочел ему кое-что из нового романа и отправился в Англию. Поводом для этой поездки было изучение английских школ, истинной целью — свидание с Герценом.

* * *

Изгнанный из России, но живший прежде всего мыслями о России и ее будущем, Герцен поселился в Лондоне в 1852 году. Здесь была Вольная русская типография, в которой печатались «Полярная звезда» и «Колокол». Все нити русской оппозиции власти вели в Лондон, в Орсет-хаус. Адрес этот был известен и радикалам, и мракобесам. Однако и царским шпионам. Герцена почитали, Герцена ненавидели. Игнорировать его не мог никто.

Когда Толстой после Крымской войны приехал в Петербург, его познакомили с Огаревым, который хлопотал о заграничном паспорте, чтобы тоже стать экспатриантом. О Герцене, несомненно, говорили с Толстым и Анненков, и Боткин, друзья его юности. Осенью 1856 года в дневнике Толстой записал свое впечатление от «Полярной звезды»: «Очень хорошо».

Когда он первый раз уезжал в Европу, один негласный петербургский корреспондент Герцена передал с ним какие-то материалы для готовившихся к публикации в Лондоне сборников «Голоса из России». Но пакет вернулся обратно — встречаться с Герценом Толстой побоялся. Сам себя ругал за малодушие, пытался оправдать свою «постыдную нерешительность» незнанием таможенных порядков. Кажется, за всю долгую жизнь Толстого это был единственный случай, когда страх взял верх над нравственным обязательством.

В Швейцарии Толстой прочел по рукописи сочинение Чичерина и его сторонника К. Д. Кавелина, которое Герцен поместил у себя в «Голосах из России» за подписью «Русский либерал». Неподцензурный текст открыто формулировал самые наболевшие проблемы тогдашней российской действительности, которые Чичерин понимал и пытался решить совсем иначе, чем Герцен. Говорилось о том, что дальнейшее существование рабства невозможно и недопустимо, но впрямую было сказано и другое: «русский социализм», который проповедует Герцен, тоже недопустим, да и несостоятелен в принципе. Апологет либерально устроенного государства, Чичерин доказывал, что в России можно действовать и достичь каких-то результатов только через правительство, которое будет постепенно осуществлять нужные реформы, а Герцена он резко упрекал за призывы к мятежам и насилию. «Ваше кровавое знамя, развевающееся над ораторскою трибуною, — писал он, — возбуждает в нас негодование и отвращение».

Это «Письмо к издателю» имело большой резонанс, потому что затронуло темы, которые тогда волновали всех. Толстой его читал в доме князя Мещерского и его жены Екатерины Карамзиной, дочери историка; это были, по его представлению, люди чрезвычайно добрые, но и ужасно тупые, и аргументы Чичерина они, видимо, нашли неопровержимо верными. Его реакция оказалась совершенно иной: Мещерские — «озлобленные консерваторы. Не мой круг».

Чичерин, конечно, тоже был в идейном смысле не его круг. Вся аргументация Чичерина против Герцена носила политический характер, а Толстой, наблюдавший в Париже ужасную сцену гильотинирования, теперь был убежден, что в политических законах не может быть ни лучшего, ни худшего. По той же самой причине для него никак не мог бы стать человеком его круга тогдашний Герцен.

Тем не менее в первые месяцы на родине, где после Европы все показалось ему «скверно, скверно, скверно», настроение у Толстого было такое, что с чьей-то руки вошло в обиход именовать его, поминая герценовский псевдоним, вторым Искандером. Это прозвище стало известно «бабушке» Александрин, которая не на шутку встревожилась: в немногих известных ей писаниях Искандера царит дух, «противный всякому христианскому началу», там одна «ядовитая желчь» и ненависть к отечеству. Александрин заклинает племянника предъявить ей доказательства, что с Искандером у него нет ничего общего. Племянник предпочитает отшутиться, но как бы невзначай дает «бабушке» понять, что с Герценом его связывает что-то намного более существенное, чем сходство или различие идей. Он объясняет «бабушке», что теперь ему кажется смешной сама мысль о возможности устроить себе спокойный мирок, в котором живут без путаницы, но и без раскаяния, и делают «все только хорошее», радуясь собственной умеренности и аккуратности. «Только честная тревога, борьба и труд, основанные на любви, есть то, что называют счастьем… Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость». Это определение «честного» взгляда на жизнь, которое содержится в письме к Александрин, написанном в конце октября 1857 года, к Герцену подходило больше, чем к любому из современников Толстого.

Судя по записи в дневнике, он читал Герцена («разметавшийся ум — больное самолюбие. Но ширина, ловкость и доброта, изящество — русские») накануне второй поездки в Европу. Лондон притягивает его многим — здесь, по слухам, прекрасные школы, здесь Диккенс часто устраивает публичные чтения, собирающие толпы ценителей его таланта, и Толстой побывает на одном таком выступлении, запомнив его на всю жизнь. Но прежде всего ему необходимо попасть в Орсет-хаус.

Он появился там через два дня после приезда. Адрес ему дал Тургенев, часто бывавший в этом доме. Обычно приехавшие из России сначала заходили в книжную лавку, где продавались нелегальные издания, и посылали Герцену записки через ее владельца.

Дневник в те месяцы Толстой не вел, и о его разговорах с Герценом приходится судить по немногим сохранившимся свидетельствам — причем малодостоверным, как мемуары Тучковой-Огаревой, которая весной 1857 года стала хозяйкой этого дома. Она рассказывает, что Толстой у них в гостиной вел жаркие споры с Тургеневым, — на самом деле Тургенев в то время находился в Париже, — что, аккомпанируя себе на фортепьяно, охотно исполнял сочиненные им в Крыму солдатские песни, не смущаясь присутствием дочери Герцена Наташи, которой еще не было и семнадцати.

Почти через сорок лет Наталью, жившую в Швейцарии, разыскал по просьбе Бирюкова сын художника Ге, и та смутно вспомнила, что гость не оправдал ее романтических ожиданий. Она к тому времени уже прочла повести Толстого, составила мысленный портрет вдохновенного художника, но когда в отцовском кабинете увидела человека в отличном английском костюме, который с упоением рассказывал, как ему понравились в Лондоне петушиные бои и боксерские поединки, была очень разочарована.

Сам Толстой рассказывал Бирюкову, что с Герценом в те две недели они виделись едва ли не ежедневно, «были разговоры всякие и интересные», и собеседник блистал остроумными сопоставлениями. О чем они говорили, можно догадаться, прочитав сохранившиеся три письма Толстого из Брюсселя и Франкфурта, — они написаны сразу после встречи в Лондоне.

Толстой защищается от упреков в том, что он не знает России. Ясно, что они содержались в не дошедшем до нас письме Герцена, и надо полагать, высказаны им были не в первый раз. Они с Толстым встретились в исторические дни — 17 марта иностранные газеты напечатали манифест об освобождении крестьян. Для страны начиналась новая эпоха. Рядом с таким событием утрачивало интерес и важность все остальное.

Герцен видел ближайшее будущее в радужных тонах. Ненавидимый им «петербургский деспотизм» зашатался. Перспективы нового социального устройства на началах демократии и «русского социализма», предполагающего общину, то есть совместное владение землей, обозначились как будто бы с полной ясностью. И самое замечательное, что перемены, равнозначные революции, могли, по убеждению Герцена, свершиться без катастроф, даже вообще без крови. Необходимо правительство, которое на деле будет озабочено реформами во благо народа. Необходимо покончить с дворянством как с привилегированным сословием. Это переворот, но он, полагает Герцен, мог бы оказаться мирным и безболезненным, если инициативу возьмет на себя энергичный и совестливый человек, каким ему, не питавшему ни малейших иллюзий относительно Николая, видится занявший русский престол Александр II. «Самодержавная революция» — парадокс, однако в тогдашнем представлении Герцена, далеко не утопия.