ПОСЛЕСЛОВИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Льва Толстого похоронили в том месте, где он и завещал, и почти так, как он пожелал. Ясная Поляна опустела, что особенно бросалось в глаза после всегдашнего многолюдья и непременной и бесконечной суеты, здесь царившей.

Еще совсем недавно в Ясной кипела жизнь. Русская деревня бросала вызов столицам, превратившись в один из духовных символов всего мира, в Мекку для взыскующих истины. Кого только не видела Ясная Поляна! Даже впечатляющий перечень посетителей, который дан в большом эссе Томаса Манна, кажется неполным, с большими лакунами: «Южноафриканцы, американцы, японцы, австралийцы и сыны Малайского архипелага, беглые из Сибири, брамины из Индии, представители всех европейских наций, ученые, поэты и художники, государственные деятели, губернаторы, сенаторы, студенты, военные, рабочие, крестьяне, французские политики, журналисты со всех концов мира и всех оттенков, и опять молодежь, молодежь со всего света. Кто только не обращается к нему, — говорит один русский писатель, — с сердечным приветом, с выражением симпатии, с мучительными вопросами! А его биограф Бирюков сообщает, что все они посещали эту деревню и рассказывали потом у себя дома, как величественны были слова и мысли престарелого провидца». Толстого, конечно, не могли не утомлять посетители, часто одновременно являвшиеся в большом числе, и далеко не все визитеры радовали глаз и слух, бывало, что он сочувствовал усилиям Софьи Андреевны, надменно и холодно встречавшей и бесцеремонно допрашивавшей некоторых «ходоков», отсеивая неугодных. Но Толстой дорожил этими встречами и беседами, совершенно необходимыми ему не только как художнику и религиозному мыслителю, но и как частному человеку. И если мир не шел к нему, то он сам выходил на свой Невский проспект, чтобы почувствовать биение жизни. Необходимы ему были и ругатели-обличители и те, кто хотел очно оспорить его мнения, понять суть позиции неугодного властям и церкви мыслителя. Мечтавший о создании единой религии для всех, жаждавший братского единения людей, Толстой благодарил провидение, давшее ему возможность, не покидая Ясной Поляны, принимать у себя мир. Он признавался не без своеобразной гордости: «Мне совестно говорить это, но я радуюсь авторитету Толстого. Благодаря ему, у меня сношения, как радиуса, с самыми далекими странами: Дальним Востоком, Индией, Америкой, Австралией». Паломники инстинктивно тянулись к тому, кто сам мечтал стать странником и паломником, о чем писали многие, к примеру, Татьяна Львовна: «Ему нравилось быть паломником; он шел с мешком за спиной по большой дороге, общаясь с бродячим людом, для которого он был безвестным спутником».

Не все, положим, посетители Ясной были осчастливлены и удовлетворены. Иные испытали и горькое разочарование. Бирюков был не только добросовестным биографом, но и учеником, боготворившим Толстого, и он неизбежно внес свою солидную лепту в создание толстовского мифа. Венгерский журналист и писатель Арпад Пастор, осуществивший 22 августа 1910 свою давнюю мечту увидеть Толстого и услышать его голос и, даже более того, — беседовавший как с Толстым, так и со своим земляком Душаном Маковицким, подробно и откровенно ответившим на многочисленные вопросы, был несколько смущен и подавлен надменным и холодным приемом Софьи Андреевны, безудержными и раздраженными нападками Толстого на искусство вообще и поэзию особенно, резким, даже не очень учтивым окончанием беседы. Толстой, узнав, что посетитель никакого представления не имеет о Генри Джордже, решил, что говорить с ним положительно не о чем. Миф, который разделял со многими Пастор, с трепетом ожидавший встречи с создателем великих романов, не рухнул, но дал трещину; рядом с обожанием появилось и нечто другое — озорное, комическое чувство, и он уже с состраданием стал смотреть на Маковицкого, этого «фанатика», добровольно выбравшего себе жизнь в странном доме, «в замкнутом мире идей, в атмосфере принуждения». Развеялось «колдовство», и всплыли порожденные невероятной, странной беседой вопросы: «Почему он носит крестьянскую одежду, тогда как седой, похожий на кавказца слуга — я сам видел — входит к нему в белых перчатках? Почему в этом доме такая бедность, почему никто не живет здесь собственной жизнью, а все живут жизнью этого восьмидесятидвухлетнего старца?

Почему сам он пишет художественную литературу, если так презирает ее?»

Но большая часть воспоминаний почти безупречно выдержана в апологетическом, коленопреклоненном стиле. Впрочем, важно даже не это очевидное обстоятельство, лишний раз иллюстрирующее, как устойчивы и неизбежны клише, а то, о чем размышляет Томас Манн, задаваясь вопросом: являлись ли люди в Ясную Поляну «именно затем, чтобы услышать великие мысли и слова, или ими двигала другая, более сокровенная, более стихийная потребность»? И он готов склониться к мысли, что часто посетителями двигало чувство иррациональное, мистическое, жажда обрести исцеление и утешение, «желание узреть и прикоснуться к великой жизненной силе и благодатной человеческой природе», к тому, кто избран божеством. В этом заключении, пожалуй, есть немалая доля истины, хотя, конечно, далеко не все посетители Ясной Поляны были «паломниками» и соответствовали этому стихийно-иррациональному закону. Естественно, что после смерти «богоподобного» Толстого поток жаждущих прикоснуться к чуду иссяк.

Гусеву, увидевшему Ясную Поляну по возвращении из ссылки в 1911 году, она показалась унылой и безлюдной: «Незадолго до того кипевший оживленной жизнью яснополянский дом был пуст и мертв и напоминал кладбище. В нем жила одна Софья Андреевна». Александра Львовна, отношения которой с матерью оставались натянутыми, поселилась в своей усадьбе в Телятинках, а сам Гусев предпочел остановиться у Черткова, занявшись там подготовкой к печати неизданных произведений Толстого. В Ясную он наведывался редко «и всегда с тяжелым чувством, вызывавшимся сознанием той ничем не заполненной пустоты, которая образовалась в ней после смерти Льва Николаевича».

Правда, другому секретарю Толстого, Булгакову, приезжавшему в Ясную в следующем, 1912 году, она предстала в другом свете, как будто все обитатели были освобождены от «крепости» и выпущены на волю. «Странное дело! Дом казался теперь как-то проще, живее, незамысловатее. Люди выглядели более беззаботными, точно какой-то тяжелый долг свалился с их плеч, точно им не нужно было решать какую-то трудную и ответственную задачу, возлагавшуюся на них раньше самим присутствием великого старца… Можно было повеселиться и подумать о себе. Воскресли теннис, крокет и серсо, зазвучало пение и фортепьяно, по вечерам ставились „шарады“, организовывались поездки по окрестностям на кровных, рослых лошадях». Создавалось впечатление, что уже начало сбываться предсказание Толстого о забвении, и даже что-то уж слишком скоро стало сбываться: «Шумят, пишут, а — умру, и — через год — будут спрашивать: Толстой? Ах, это граф, который пробовал тачать сапоги и с ним что-то случилось, — да, этот?» Пророчество это, как известно, не сбылось, хотя мировая война и революции на некоторое время и отодвинули интерес к Толстому на второй план, взошла, да так и осталась на небосклоне, звезда Достоевского — пророка революции и предтечи искусства нового века (не совсем календарного, XX век, пожалуй, начался после 1914 года). Впрочем, когда Толстой произносил эти слова, похоже, он немного кокетничал.

Свидетельства секретарей, по сути, не так уж противоречат друг другу. Под суровым, осуждающим взглядом Толстого, несомненно, неловко было предаваться играм и утехам. Толстой сдерживал и отчасти сковывал, и многие обитатели Ясной, естественно, почувствовали облегчение, несколько, так сказать, «распустились», хотя Булгаков, следуя обличительным традициям учителя, и сгустил краски. Да и это «веселье» сильно пошло на убыль с началом войны и окончательно исчезло после смерти Андрея Львовича в 1916 году. В любом случае оно не коснулось Софьи Андреевны, погасшей, сломленной уходом и смертью мужа. Долго не проходило и ее душевное заболевание. Одно время продолжался и безумолчный поток речи, в котором звучали всё те же обвинения и жалобы, с каждым днем становившиеся всё бессмысленнее. Согласно Булгакову, всю вину за случившееся в последние месяцы жизни Толстого она пыталась свалить на мужа. Тут Софья Андреевна доходила иногда до озлобленного состояния и начинала, «краснея пятнами и потрясывая от нервного волнения головой», бранить столь жестоко с ней поступившего Льва Николаевича. Слушать и видеть это было нестерпимо тяжело.

Гольденвейзеру, создавшему весьма нелицеприятный портрет Софьи Андреевны в последний год жизни Толстого, так запомнилась последняя встреча с хозяйкой Ясной в декабре 1910 года: «Я никогда не забуду ее лица и всей фигуры! Она дрожащим, прерывающимся голосом стала говорить:

— Что со мной было! Что со мною было! Как я могла это сделать?! Я сама не знаю, что со мной было… Александр Борисович, если бы вы знали, что я переживаю! Эти ужасные ночи!.. Как я могла дойти до такого ослепления?!.. Ведь я его убила!»

Вряд ли Гольденвейзер точно передает слова Софьи Андреевны. Ничего подобного она не говорила никому другому, и по меньшей мере удивительно, что призналась в своей «вине» именно ему. Тут явный перехлест и наивная тенденциозная прямолинейность. Михаилу Сухотину, свидетелю беспристрастному и толерантному, показалось, что после смерти Льва Николаевича «все стали хуже, одна Софья Андреевна стала лучше». И ему запомнились другие слова, искренние и печальные, беспомощные и так характерные для вечно озабоченной судом потомков Софьи Андреевны: «Заступитесь за меня, когда все будут меня ругать!.. Неужто уж я такая плохая? Неужто и во мне ничего не было хорошего?..»

Перемена во всем облике Софьи Андреевны после смерти мужа слишком бросалась в глаза. Она внушала жалость, и жутко было вслушиваться в беспрерывно лившийся поток речи. Сергей Львович вспоминал: «Меня поразило ее лицо, вдруг осунувшееся, сморщенное, трясущееся, с бегающим взглядом. Это было новое для меня выражение. Мне было и жалко ее и жутко. Она говорила без конца, временами плакала и говорила, что непременно покончит с собой, что ей не дали утонуть, но что она уморит себя голодом». Обвиняла мужа, жаловалась на жестоких людей, которые не дали проститься с ним. Попыток насильственно покончить с собой более не было, постепенно стала спокойнее и речь, хотя и позднее она иногда срывалась, возвращаясь к больным сюжетам, но некогда бившая ключом энергия исчезла и было мало жизни в ее движениях и словах. Невыносимая тоска, слабость, жалость к так страдавшему в последние месяцы мужу, угрызения совести переполняли всё существо Софьи Андреевны. Безвыходность измучила. Всё перебирала разные слова и поступки в памяти. И не могла уснуть, в отчаянии записывая в ежедневниках: «Ох, уж эти ужасные, бессонные ночи, с думами, мученьями совести, мрака зимней ночи и мрака в душе!» Мучилась тем, что не умела сделать в последнее время счастливее жизнь Льва Николаевича, а на следующий день неистово обвиняла его: «Воскрес ли Христос в душе моего умершего мужа, когда он злобно покинул меня и обездолил несчастные семьи своих сыновей? Да простит ему Господь!» Нисколько не прошла и ненависть к Черткову — ревниво, с обидой восприняла она воспоминания Н. Давыдова и В. Булгакова. Отношения не только с Александрой Львовной, но даже и с Татьяной Львовной были неровными. Софья Андреевна чувствовала себя одинокой и покинутой в этом перевернутом революцией и гражданской войной мире, ставшем чужим и враждебным.

Софья Андреевна постепенно угасала, утратив интерес к жизни. Александра Львовна свидетельствует: «Она мало говорила, все больше дремала, сидя в вольтеровском кресле, где так любил сидеть отец. Казалось, ничего не интересовало ее. Голова ее тряслась больше прежнего, она как-то вся согнулась, сделалась меньше, большие черные, прежде такие блестящие, живые глаза ее потухли, она уже плохо видела». В самом конце страшного 1918 года она запишет в ежедневниках: «Где я? Где моя любовь к искусствам, к природе, к людям? Перебранка с любимой Таней из-за чуждых людей, неудобства с людьми, недовольство всем и всеми несмотря на усиленное стремление всем угодить». В марте «незабвенного» 1919 года, незадолго до смерти, она ощущает себя лишней и всеми покинутой: «Странное отношение ко мне всех окружающих меня: точно меня терпят снисходительно и почти презрительно слушают, что я говорю, и спешат уйти. Видно я лишняя стала».

Жестоко конфликтовавшая с ней Александра Львовна о последних мгновениях матери повествует в приличествующем трагическому событию тоне, как о смерти истинной христианки: «Она кротко, необычайно терпеливо переносила страдания.

„Саша, милая, прости меня. Я не знаю, что со мной было… Я любила его всегда. Мы оба, всю жизнь были верны друг другу…“

„Прости и ты меня, — я очень виновата перед тобой“, — сквозь слезы говорила я ей…

У нее сделался отек легких, она задыхалась. Умерла она спокойно, исповедовалась, причастилась. Я закрыла ей глаза».

Так или почти так, вероятно, и было. Вот только закрыв матери глаза, Александра Львовна ничего не забыла, о чем убедительно свидетельствуют многие страницы книги «Отец».

О кротости и смирении Софьи Андреевны перед кончиной пишет сдержанный обычно, скупой на эмоциональные излияния, неизменно правдивый во всем Сергей Львович. Вспоминала мать отношение к смерти Льва Николаевича, его произведения и бесчисленные устные и эпистолярные рассуждения: «Раз она сказала при мне: „Надо без горя уходить, как это делается у крестьян“. Она покорная и кроткая больная, не сердится и не раздражается». Всё время спрашивала: «Где Ванечкин портрет?» Умирающая призывала сыновей Льва и Михаила и уже давно ушедшую Машу.

Покорность и смирение умирающей матери запомнились и Татьяне Львовне, полагающей, что с ней произошло «превращение», за которое Толстой «готов был пожертвовать своей славой». Татьяна Львовна здесь преувеличивает. Смирение и покорность, вне всякого сомнения, вегетарианство, видимо, тоже, но спокойствия не было, о чем пишет и любимая дочь: «Ее страшила мысль, что о ней будут писать и говорить, когда ее не станет, она боялась за свою репутацию. Вот почему она не пропускала случая оправдаться в своих словах и поступках».

Похоронили Софью Андреевну рядом с могилой Марии Львовны.

Хозяйкой, хотя и с сильно урезанными правами, Ясной Поляны стала Александра Львовна. Она остро переживала смерть отца, которому хотела посвятить свою жизнь. «Годы после смерти отца и до объявления войны были самыми тяжелыми в моей жизни, — признается младшая дочь Толстого. — При нем — у меня не было своей жизни, интересов. Всё серьезное, настоящее было связано с ним. И когда он ушел — осталась зияющая пустота, заполнить которую я не могла и не умела». Мучительно было это ощущение пустоты для деятельной, подвижной, властной и сильной натуры Александры Львовны. Неожиданным выходом из тупика явилась война, на которую она и пошла, разумеется, медсестрой, не нарушая тем самым пацифистских заветов отца. Война оказалась замечательной школой жизни для Александры Львовны, закалив характер и здоровье, в полной мере раскрыв ее организаторские способности. В Ясную она вернулась в звании полковника, с тремя георгиевскими медалями в декабре 1917 года.

В 1918 году Софья Андреевна передала дочери в Ясной Поляне ключи от двенадцати ящиков с рукописями Толстого. И вот в одной из комнат Румянцевского музея закипела работа, в которой приняли участие Сергей и Александра Толстые, А. А. Шахматов, М. А. Цявловский, А. Е. Грузинский и другие энтузиасты. Условия для работы были невероятно тяжелыми. «Музей не отапливался. Трубы лопались, как и везде. Мы работали в шубах, валенках, вязаных перчатках, изредка согреваясь гимнастическими упражнениями. Стужа в нетопленом каменном здании с насквозь промерзшими стенами, куда не проникает солнце, где приходилось часами сидеть неподвижно, — хуже, чем на дворе. Согреться невозможно. Сначала остывали ноги, постепенно леденящий холод проникал глубже, казалось, насквозь промерзало всё нутро, начиналась дрожь. Мы запахивали шубы, старались не двигаться, но дрожь усиливалась, стучали зубы… Мы радовались, как дети, когда удавалось разобрать трудные слова, хвастались друг перед другом. Машинистки состязались в количестве напечатанных листков… Работа увлекла решительно всех. Среди нас были знатоки иностранных языков. Они выправляли французский текст переписки отца с тетенькой Татьяной Александровной. Это были дамы, гладко причесанные, в стареньких, когда-то очень дорогих шубах. Моряк-толстовец, хороший фотограф, работал в другом помещении, снимал неизданные произведения отца… К двенадцати, когда дрожь во всем теле делалась совершенно невыносимой, звали пить чай… Профессора, ученые, исхудавшие музейные работницы, сняв перчатки, грели руки о дымящиеся кружки».

Холодно, голодно, адски тяжело. И тем не менее ощущение счастья от сознания того, что делается необходимое дело, продолжается бескорыстная служба Толстому. Все участники этого подвижнического труда, должно быть, разделяли признания Александры Львовны: «Эти несколько лет, которые мы проработали в Румянцевском музее, были для меня самыми яркими и, пожалуй, счастливыми в мрачные, безотрадные дни революции. Проделанная нами работа давала большое внутреннее удовлетворение».

То был подготовительный период работы над полным собранием сочинений Толстого. Вскоре стало очевидным, что осуществить это издание можно будет только с помощью В. Г. Черткова и других толстовцев и в государственном издательстве. Только чудом можно назвать то, что это всем известное девяностотомное издание сочинений увидело свет. История издания заслуживает монографического исследования, в ней ярко отразилась жизнь России почти за полвека. Бесконечные помехи и трудности самого различного рода, смена идеологических ориентиров и постепенная «советизация» комментария, всё более утрачивавшего научный характер (контраст между первыми томами и вышедшими после войны просто разительный), ничтожный, особенно по тем «книжным» временам тираж, необыкновенно дорогая цена томов. Словом, издание для немногих, «для научных библиотек». Но, пожалуй, потому-то еще очевиднее подвиг, совершенный теми, кто его подготовил.

Свою роль тут, надо сказать, сыграло особое отношение (род симпатии) Ленина к произведениям Толстого (а также некоторых других влиятельных при новой власти лиц — Луначарского, Бонч-Бруевича, Горького, Каменева, Калинина). Александра Львовна приводит кем-то переданные ей слова Ленина, которыми она пользовалась как своего рода паролем: «Советская власть может позволить себе роскошь в СССР иметь Толстовский уголок». «Уголок» этот с годами всё больше и больше превращался в красный. Что же касается идеологии толстовства, то она всячески осуждалась и отвергалась с опорой на цитаты из основополагающих работ того же Ленина, после смерти которого были разгромлены и перемещены частично на восток толстовские коммуны, образовавшие свой сепаратный уголок в бескрайнем архипелаге ГУЛАГ (воспоминания толстовцев — часть многотомной летописи страдальцев, мало чем отличающаяся от других частей). Толстого подчистили, укротили и поставили на идеологическую службу новому режиму, некоторые произведения издали огромными тиражами и, упаковав вместе со статьями Ленина, где так выпукло было сказано о «кричащих противоречиях» зеркала русской революции, ввели в обязательные школьные программы.

Возникла нужда и в «декорациях»-музеях. Декретом Луначарского Александру Львовну назначили комиссаром (позднее — хранителем) Ясной Поляны; одно время она была и директором Толстовского музея в Москве. По мере сил, с энергией и упорством, свойственными Толстым, Александра Львовна организовывала «уголки» Толстого в большевистской России, что становилось делать с каждым годом труднее. В конце двадцатых годов совсем уже стало трудно дышать. Даже сильная и жизнерадостная Александра Львовна изнемогла. «Работать нельзя. Больше всего хочу свободы. (Пусть нищенство, котомки; но только свободы». Жить «во лжи» дочь Толстого больше не могла. В 1929 году она уехала, получив, разумеется, разрешение для чтения лекций о Толстом в Японию, а через два года послала в Москву письмо, в котором заявила о том, что «в данное время от возвращения на родину воздерживается». Александра Львовна на родину так и не вернется. В Соединенных Штатах Америки она на первых порах занялась крестьянским трудом на фермах, что для дочери Толстого было делом знакомым и не столь уж обременительным, даже доставлявшим удовольствие. Физический труд гармонично сочетала с лекторским и литературным, следуя примеру своего великого отца. Талантливая, могучая, неунывающая толстовская порода. И верная заветам Толстого, Александра Львовна исключительно много сделала для скрывающихся от преследования и гонимых, «перемещенных лиц» и других вынужденных эмигрантов, преследуемых за убеждения, за веру, за принадлежность к «неблагонадежной» нации.

В годы холодной войны ее, удостоенную похвалы президента Гарри Трумэна, предали анафеме на родине, заставили и некоторых потомков Толстого участвовать в грязном пропагандистском походе. Не стоит называть имена — делалось это, понятно, по принуждению и с отчаянием, в безвыходном положении, со стыдом: судить тут некого и не за что. К счастью, в 1960-е годы связь с Россией восстановилась, а к большому юбилею писателя в 1978 году Александре Львовне пришло приглашение принять участие в праздновании. Тяжелая болезнь помешала Александре Львовне посетить Москву и Ясную Поляну. А в следующем году Александры Львовны не стало. Александре Львовне (как и Татьяне Львовне) выпала счастливая доля. Зарубежье оказалось куда милостивее родины, которую как-то и мачехой слишком мягко будет назвать. Она осуществила там все свои планы, в полном смысле посвятив свою жизнь отцу и его идеалам. Вряд ли темпераментной и горячей дочери Толстого удалось бы уцелеть в кровавой мясорубке тридцатых годов. Трудно пришлось и выдержанному, дипломатичному Сергею Львовичу и другим Толстым и толстовцам. Кто-то погиб, кто-то сломался, но никогда не прекращалась работа, служба Толстому. И среди тех, кто неизменно вел себя достойно и сделал необыкновенно много, особенно необходимо выделить «Гуську», как его шутливо называла Александра Львовна, — Николая Николаевича Гусева, секретаря и летописца, автора замечательных мемуаров и книг о Льве Николаевиче Толстом.

Благодаря Гусеву, Пузину и другим подвижникам никогда не прерывалась живая связь с Толстым и его временем. Разоренную оккупантами Ясную Поляну восстановили. Сюда, как и в давние годы, приезжают поклониться Толстому изо всех уголков мира. А встречает их директор музея-усадьбы, праправнук писателя Владимир Ильич Толстой, энергичный и обаятельный, преданный родовым традициям. Регулярно, приуроченные к дню рождения Толстого, проходят международные конференции.

Отнюдь не замерла жизнь и в Хамовниках, московском музее Толстого, где хранятся все рукописи писателя. Они сегодня особенно необходимы — в разгаре работа над новым собранием сочинений Толстого. Планируется оно в 120 томах, так как юбилейное оказалось далеко не полным и нуждающимся в больших и дополнениях, и исправлениях. Так что всё как будто обстоит самым распрекрасным образом; недостатки устраняются, лакуны медленно заполняются, добродетель и справедливость повсеместно торжествуют. Вот только происходит всё это как будто в другой галактике при почти полном равнодушии припавшего к экранам телевизоров «народа», живо откликающегося на события в зарубежных и отечественных мыльных операх и на потешные шоу наших многочисленных и довольно-таки бездарных затейников, вряд ли когда-либо заглядывавших в трактат «Что такое искусство?» моралиста Толстого. Да и тираж нового Толстого такой же мизерный, как и юбилейного, но только по другим причинам, чем в советские времена. И все-таки хорошо, что тома этого издания выходят, что есть энтузиасты, губящие свое зрение, исследуя заново тексты Толстого. Может быть, и осуществится этот, кажущийся сегодня таким утопическим, проект.

Слава Льва Толстого достигла своего пика где-то на рубеже XIX и XX веков, когда, как с торжеством писал Лев Шестов, каждое новое произведение графа передавалось «чуть ли не по телеграфу в близкие и отдаленные страны». Антон Чехов на самом исходе XIX века в мало свойственной ему эмоциональной манере размышлял в письме к критику Меньшикову: «Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не люблю так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу возлагаются. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо или каша, в которой трудно было бы разобраться».

Так считал Чехов, уже преодолевший могучее влияние Толстого, а он одно время испытал сильное воздействие толстовской манеры выражаться, его рассудительности, точно назвав неудержимое влечение «гипнотизмом своего рода». Чехов избавлялся от гипнотизма сильными и своеобразными методами. Кто-то из современников застал Чехова за удивительным занятием: он исчеркал карандашом и сделал много вставок в текст повести Толстого, смущенно пояснив: «Мне хотелось бы показать, как бы я ее написал…» Занятие не только удивительное, но и необходимое: преодоление чужой и необыкновенно сильной и заманиваю-шей в полон стилистической манеры и утверждение своей. И Толстой из всех современников, похоже, больше всех любил Чехова, ему явно хотелось подчинить этого обаятельного и скромного человека своему влиянию, завербовать в полк своих единомышленников, склонить к своей вере, но чем больше он стремился добиться этого, тем очевиднее наталкивался на мягкое и потому еще более сильное, упорное, непреодолимое сопротивление, чего в душе Толстой, высоко ценивший стойкость души и личную самостоятельность, не мог не ценить.

Чехову, всецело остававшемуся независимым художником, Толстой не «мешал» (как, согласно одному личному признанию, Александру Блоку). Напротив, он был для Чехова не только всегда светившимся ориентиром, но и той нравственной силой, которая позволяла неустанно укреплять эту, как воздух необходимую, независимость. Было даже нечто наивное и религиозное в чеховской вере во всемогущество Толстого. Бунин вспоминает слова, произнесенные Чеховым в Крыму во время тяжелой болезни Толстого: «Вот умрет Толстой, всё к черту пойдет!» Всё, а особенно литература.

Судьбе захотелось так распорядиться, что первым ушел Антон Чехов. Жизнь и литература после его смерти, естественно, не остановились, но исчез какой-то крайне необходимый элемент, как-то сразу понизилось содержание и жизни, и литературы. Утрата остро переживалась еще и потому, что смерть застала писателя в самом расцвете сил: не только тяжелая, но и преждевременная. Стало вдруг ясно, что заканчивается блестящая, великая эпоха. Золотой век русской литературы. Горестно сознавал это и Лев Толстой, оплакивая не только обаятельного, скромного, милого, искреннего и честного человека, но и «несравненного художника», создателя «новых форм письма». Сначала Толстому эти формы показались странными и «нескладными», а потом он осознал, что Чехов «именно благодаря этой „нескладности“, или, не знаю как это назвать… захватывает необычайно и, точно без всякой воли вашей, вкладывает вам в душу прекрасные художественные образы…». Как раз «новые формы письма», новое художественное видение мира и человека и восхищали Толстого в произведениях Чехова. Толстой говорил: «У Чехова всё правдиво до иллюзии, его вещи производят впечатление какого-то стереоскопа… Он кидает как будто беспорядочно словами и, как художник-импрессионист, достигает своими мазками исключительных результатов».

Неожиданная и тонкая критическая оценка, прихотливо перекликающаяся с мнением героя одного произведения Чехова, бесспорно, отразившего точку зрения автора:

«Какая сила!.. Форма, по-видимому, неуклюжа, но зато какая широкая свобода, какой страшный, необъятный художник чувствуется в этой неуклюжести! В одной фразе три раза „который“ и два раза „видимо“, фраза сделана дурно, не кистью, а точно мочалкой, но какой фонтан бьет из-под этих „которых“, какая прячется под ним гибкая, стройная, глубокая мысль, какая кричащая правда! Вы читаете и видите между строк, как в поднебесье парит орел и как мало он в это время заботится о красоте своих перьев. Мысль и красота, подобно урагану и волнам, не должны знать привычных, определенных форм. Их форма — свобода, не стесняемая никакими соображениями о „которых“ и „видимо“».

Лаконично и глубоко определены в рассказе Чехова постоянная подвижность и текучесть художественной мысли Толстого, передающей все малейшие изгибы и нюансы внутренней человеческой жизни, предельно свободный, ничем не скованный словесный поток, требующий новых, каждый миг становящихся стилистических форм с характерными грамматическими отклонениями и нарушениями. Суждения чеховского героя близки к наблюдениям А. П. Скафтымова, так видевшего диалектический рисунок поэтической мысли Толстого: «Человек у Толстого ни на минуту не останавливается, и в каждый момент он разный. Толстой всегда следил и больше всего смотрел на этот неперестающий ход бегущих настроений и сложнейших одномоментных сочетаний в зыбком потоке психики».

Не один Чехов, а и многие другие русские знаменитые писатели, художники, театральные деятели, политики самых различных эстетических и идеологических убеждений (И. Бунин, И. Репин, А. Куприн, Л. Андреев, М. Горький, В. Короленко, А. Белый, А. Кони, В. Ленин) высочайшим образом оценивали искусство Толстого и его место в современной жизни. Сегодня, когда литература утратила свое царственное место в мире и в писателях уже давно не видят пророков и, в некотором смысле, хранителей священного огня, учителей и врачевателей, это кажется странным и отчасти даже отдающим мистицизмом, патриархальной верой в неограниченные возможности слова, в особую миссию гениальных творцов, которые, кажется, всё могут. Даже колоссальные всемирные катастрофы могут предотвратить. Какая-то стихийная вера в чудо, побуждающая паломников стекаться в Ясную Поляну. Добро бы это были паломники и ходоки из народа или поэты, настроенные на восторженный лад, одержимые пафосом, подобно Рильке. Но вот ведь и уравновешенный и достаточно скептически настроенный Томас Манн признавался, что «в дни, когда бушевала война… часто думал, что она вряд ли посмела бы разразиться, если бы в четырнадцатом году глядели еще на мир зоркие и проницательные серые глаза старца из Ясной Поляны. Было ли это с моей стороны ребячеством? Как знать. Так пожелала история: его уже не было с нами — и не было никого равного ему. Европа неслась, закусив удила, — она уж больше не чуяла над собою руки господина, — не чует ее и поныне».

Конечно, ни Чехов, ни тем более Томас Манн не только не были толстовцами, но они и не разделяли многих взглядов яснополянского мудреца. Однако их привлекали стихийная творческая мощь, «богоподобная» личность и незыблемый вопреки любым декадентским, аморальным и нигилистическим тенденциям времени нравственный авторитет Толстого. Манн размышляет о романе «Анна Каренина», вглядываясь в низвергающиеся водопадом наступающие валы прибоя: «Эта бутылочно-зеленая, с металлическим отливом стена, то вздыбленная почти отвесно, то вогнутая внутрь, как бы полая, то нависающая своим гребнем над отмелью, то наконец обрушивающаяся вниз, чтобы рассыпаться пеной, ее вечно повторяющееся падение, глухой грохот которого звучит как главный бас в оркестре по сравнению с более звонким клокотаньем и плеском тех волн, что разбиваются ближе к берегу, — никогда глаз не наглядится досыта на это зрелище, ухо никогда не устанет внимать этой музыке».

Морской прибой и воскресил в душе писателя старую, давно знакомую ассоциацию представлений — духовное родство двух стихий: моря и эпоса. Воскресил память о гомеровской стихии, о древнем, как мир, искусстве эпического повествования, теснейшим образом слитого с природой. И далее Манн дает изумительное по силе определение «стихийного» толстовского искусства: «Чисто эпическая мощь его творений не знает себе равных, и, общаясь с ними, всякий художник, — если он только чуток и восприимчив (а иначе он не художник) — всегда будет черпать в них… всё новые и новые силы, свежесть, чистую радость созидания и бодрость духа. Его искусство обладало редким свойством — оно было непосредственно, как природа; сама его могучая творческая личность есть не что иное, как одно из естественных проявлений природных сил, и перечитывать его вновь, вновь изумляясь проницательности этого взгляда, острого, как у зверя, этой мощи безыскусственного резца, этому чуждому какого-либо мистического тумана, совершенному в своей ясности и правдивости великому искусству его эпики, — значит уберечься от всех искушений изощренности и нездоровой игры в искусстве, значит вернуться к изначальному, к здоровью, обрести здоровье, изначальное в самом себе!»

И необыкновенно драгоценно было для Манна, что Толстой оставался верен своему предназначению, жертвенно служа искусству, людям, Богу, не злоупотреблял данными ему природными дарами. «Никогда ни единым помыслом не унизил он того великого, что было вложено в него природой, никогда не употреблял своих прав гения и „великого человека“ на то, чтобы пробуждать в людях темное, первобытное, атавистическое, злое, но всегда с величайшей скромностью служил тому, что в его понимании было разумом и Богом».

К величайшему счастью, Толстой всегда оставался неотъемлемой частью русской культуры, предметом национальной гордости. И — не всё же можно заковать в идеологические кандалы — его произведения жили помимо и поверх руководящих указаний в предисловиях и стереотипных разъяснениях школьных и университетских преподавателей. Толстой был с нами и в мирное время, и в годы тяжких испытаний. Знаменательно, что «Запискам блокадного человека» Л. Я. Гинзбург предпослана именно толстовская увертюра: «В годы войны люди жадно читали „Войну и мир“, чтобы проверить себя… И читающий говорил себе: так, значит, это я чувствую правильно. Значит, оно так и есть. Кто был в силах читать, жадно читал „Войну и мир“ в блокадном Ленинграде». А возродиться, преодолеть кошмары войны, блокады, лагерей помогал великий толстовский закон забвения и вечного обновления.

Стихия эпического повествования Толстого оказала могучее воздействие на искусство XX века и, естественно, более всего на литературу, как отечественную, так и зарубежную. Толстому подражали, рабски копируя, имитируя, вульгаризируя и искажая приемы его письма. Только перечень всех, как правило, многотомных лжеэпопей получился бы весьма внушительным. Удивляться этому не стоит, особенно сегодня, когда всё заполонили ремейки, пародийно-иронические, серийные поделки, которые штампуются со скоростью звука. Такова уж оборотная сторона славы. К счастью, не так уж трудно назвать и заслуженно прославленные шедевры нового времени, связь которых с толстовским эпическим повествовательным искусством прослеживается отчетливо.

«Тихий Дон» Михаила Шолохова, «По ком звонит колокол» Эрнеста Хемингуэя (ему принадлежит и несколько поэтических страниц о «Казаках» в «Зеленых холмах Африки»), «Доктор Живаго» Бориса Пастернака. Эти три знаменитых романа XX века, абсолютно различающихся по стилю, не говоря уже об идеологических интенциях и политических воззрениях авторов, возможно, помогают конкретнее представить всё многообразие отражений толстовской художественной традиции в искусстве Нового времени (сегодня это уже классика, которая некогда воспринималась как преодоление эстетической инерции и «новые формы письма»), а заодно развеять настойчиво внедрявшийся тезис о «благотворности» ориентации на «реалистические» традиции Толстого, когда его превращали в борца с модернистским и декадентским искусством, а слово «реализм» — в синоним благонадежности, забывая о том, что у Толстого учились, между прочим, М. Пруст с Д. Джойсом.

Вот и в «Докторе Живаго» ориентация на Толстого мирно соседствует с другими традициями — Достоевского, Скрябина, Блока. О толстовской составляющей в романе хорошо сказал сам писатель: «Единство нравственного и физического мира в „Докторе Живаго“ — это от Толстого, это его принцип».

Философия истории, концепция исторического развития человечества в романе Пастернака вобрала философию истории, развернутую в эпопее «Война и мир», став ее свободным продолжением, на что непосредственно обращается внимание в тексте (мысли об истории и ее движущих силах, растительном царстве, революции): «Толстой не довел своей мысли до конца, когда отрицал роль зачинателей за Наполеоном, правителями, полководцами. Он думал именно то же самое, но не договорил этого со всей ясностью. Истории никто не делает, ее не видно, как нельзя увидеть, как трава растет. Войны, революции, цари, Робеспьеры — это ее органические возбудители, ее бродильные дрожжи. Революции производят люди действенные, односторонние фанатики, гении самоограничения. Они в несколько часов или дней опрокидывают старый порядок. Перевороты длятся недели, многие годы, а потом десятилетиями, веками поклоняются духу ограниченности, приведшей к перевороту, как святыне».

Толстой был особо почитаем в семье Пастернаков, домашним божеством. Отец поэта и иллюстратор его произведений, художник Леонид Пастернак, в письме А. Сергеенко образно выразил это постоянное благоговейное отношение к Толстому: «У меня какое-то особое чувство всегда было к нему, какое-то благоговение, что ли, я и сам не знаю, и это с первой минуты знакомства: сидел бы и смотрел только на него, следил бы его — ни разговаривать с ним не хочется, ни чтобы он говорил, а только смотреть или скорее, глядя на него, внутренне в себе выражать его „стиль“, его всего, — монументальным его выражать… Как явление природы он для меня всегда. Что-то в нем есть стихийное».

Борис Пастернак всю жизнь оставался верен этому семейному культу Толстого. И. Берлину он охотно рассказывал, что «вырос в тени Толстого, с которым хорошо был знаком его отец. Поэт считал Толстого несравненным гением, более великим, чем Диккенс и Достоевский, — писателем ранга Шекспира, Гёте, Пушкина. Отец, художник, взял его в Астапово в 1910 году, чтобы взглянуть на Толстого на смертном одре. Сам он не мог критически относиться к Толстому — Россия и Толстой были нераздельны».

Но Пастернак часто и интенсивно размышлял о гипнотическом стиле Толстого, о его «парадоксальности, достигавшей» оригинальности, о горевшей в нем, художнике и человеке, созидательной страсти, о неповторимых и уникальных особенностях его видения мира и человека, об исповедальных пластах его гениальных произведений. В блестящем большом эссе «Люди и положения» Пастернак в четкой концентрированной форме формулирует свои многолетние размышления о Толстом:

«Он всю жизнь, во всякое время обладал способностью видеть явления в оторванной окончательности отдельного мгновения, в исчерпывающем выпуклом очерке, как глядим мы только в редких случаях, в детстве, или на гребне всеобновляющего счастья, или в торжестве большой душевной победы.

Для того чтобы так видеть, глаз наш должна направлять страсть. Она-то именно и озаряет своей вспышкой предмет, усиливая его видимость.

Такую страсть, страсть творческого созерцания, Толстой постоянно носил в себе. Это в ее именно свете он видел всё в первоначальной свежести, по-новому и как бы впервые. Подлинность виденного им так расходится с нашими привычками, что может показаться нам странной. Но Толстой не искал этой странности, не преследовал ее в качестве цели, а тем более не сообщал ее своим произведениям в виде писательского приема».

Не прямо, подспудно поясняется Пастернаком, что ориентация писателя Нового времени на Толстого-художника может быть только свободной, так как нельзя механически воспроизводить «приемы», родившиеся спонтанно, путем проб и озарений. Высшее напряжение страсти — явление сугубо индивидуальное, «чудесное». Никакая «литературная учеба» здесь не поможет. Да и не сумма этих писательских приемов, много раз описанных и исследованных, определяет значение Толстого для XX века и его вклад в развитие человечества, который вовсе не ограничивается сферой искусства. Пастернак считал, и с его мнением можно только согласиться, что «главное и непомернейшее в Толстом, то, что больше проповеди добра и шире его бессмертного художнического своеобразия (а может быть, и составляет именно истинное его существо), — новый род одухотворения в восприятии мира и жизнедеятельности, то новое, что принес Толстой в мир и чем шагнул вперед в истории христианства».

Это не абстрактное умозаключение, а то, что выстрадано поэтом лично, так как «главное и непомернейшее… стало и по сей день остается основою» его существования, «всей манеры… жить и видеть». Но одновременно этот вывод касается всех, в том числе и тех, кто открещивается от влияния Толстого. «Я думаю, — писал Пастернак, — что я в этом отношении не одинок, что в таком положении находятся люди из лагеря, считающегося нетолстовским, то есть я хочу сказать, что, вопреки всем видимостям, историческая атмосфера первой половины XX века во всем мире — атмосфера толстовская». Видимо, эти слова Пастернака с некоторыми вполне естественно возникающими оговорками можно отнести и ко второй половине века, и первым мгновениям третьего миллениума. Об этом говорят и успехи экуменического движения, у истоков которого стоял Толстой с его попыткой создать универсальную религию для всех, с его мечтой о чистом и толерантном мире без войн, угнетения, принуждения. Всё большую поддержку и отклик в мире получает и борьба писателя со всеми видами одурманивания человечества (в частности, с курением), растут ряды и вегетарианцев (во времена Толстого как только не измывались над этим его «чудачеством», Ленин упоминал язвительно рисовые котлетки, которыми питался граф, «юродствующий во Христе»).

Труднее, разумеется, представить судьбу Толстого в XXI веке. Вполне возможно, как считает американский славист и автор переведенной на русский язык книги о Толстом Ричард Густафсон, что в будущем произойдет переоценка как Толстого-художника, так и идей Толстого-моралиста. По его эмоционально высказанному мнению, новому столетию нужен не постмодернистский Толстой, а Толстой — провидец наших бед, изобличитель повсеместно разлитого зла, бесстрашный и бескомпромиссный борец с любыми формами насилия, произвола, лицемерия: «Толстой призывает нас к обновленному чувству ответственности за зло в мире, побуждает нас прежде всего обратиться к себе, прояснить собственные чувства… Я думаю, что эта истина важна как для отдельных людей, так и для рас, этнических и религиозных групп, наций».

Бесспорно. В конце концов все мы несвободны, уже потому несвободны, что принадлежим этому миру, вписаны в определенную культуру, живем в ограниченное историческое время. Тело, раса, класс, нация, семья — всё это приметы и формы радикальной несвободы, объединяющие и разъединяющие, «связывающие», закрепощающие нас. Но в то же время мы не только вписаны в этот сложный, переменчивый и несовершенный мир. Мы всегда в неоплатном долгу перед ним, перед родителями, перед языком и народом, перед природой и космосом, в котором некогда возникли и куда рано или поздно вернемся. И осознание этих истин укрепляет ту человеческую солидарность, которую Толстой называл «братством».

Великие художественные открытия Льва Толстого давно уже стали всеобщим достоянием и, казалось бы, должны были утратить обаяние новизны, примелькаться. Однако великое искусство неисчерпаемо. Рядом с хорошо известным, многократно тиражированным, слишком знакомым в художественной вселенной, Толстого существует таинственное, загадочное, неуловимое. Каждое поколение открывает Толстого, как и Шекспира, заново, дивясь слепоте и консерватизму предшественников. Слово Толстого по-прежнему сохраняет притягательную силу для читателей полярных культурных, национальных, религиозных традиций. Каждый чувствует, что голос Толстого может сообщить ему нечто важное, повествует ли он о старой Кавказской войне или Наполеоновских войнах, о петербургском высшем свете или жизни русских крестьян. Толстой с гипнотической силой вовлекает читателя в свою орбиту (своего рода эффект авторско-читательской соборности). «Он окутывает покровом братства — общественного братства. Он заставляет читателей почувствовать, что „мы“ не „они“, а частица „мы“ повествователя, что все мы тесно связаны одними узами. Он дает ощутить единство, существующее, несмотря на пропасти, разделяющие нас», — пишет другой известный американский славист Джордж Гибиан (он недавно умер, последний раз довелось встретиться на толстовской конференции в Ясной Поляне в конце 1990-х годов).