Южный берег Крыма

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Южный берег Крыма

Герой повести Достоевского «Кроткая» планировал после того как «подготовит» жену, подчинив ее строгой воспитательной системе, удалиться на Южный берег Крыма, где наконец и наступит счастливая жизнь в земном раю, каким представлялся ему этот благословенный край, чем-то напоминающий счастливую планету, привидевшуюся во сне «смешному человеку». На Южный берег Крыма отправил Гончаров наслаждаться идиллическими условиями жизни Андрея Штольца и Ольгу Ильинскую: тихий уголок на морском берегу, великолепный цветник, длинная тополевая аллея, скромный и уютный коттедж, сверху донизу покрытый сетью из винограда, плющей и миртов. Там счастливые супруги и погружались «в безмолвное удивление перед вечно новой и блещущей красотой природы», нежась в сумраке теплой, звездной, южной ночи. Среди цветов, на празднике жизни..

Достоевский и Гончаров в Крыму не были. Он им грезился, снился как живое воплощение рая на земле. Толстой здесь воевал. И Крым ему представлялся в звуках и красках войны как защитнику Севастополя. Вспоминать было приятно, радостно, что не очень гармонировало с пацифистскими убеждениями. Но в том-то и дело, что в перспективе и та война воспринималась как неотъемлемая часть гармонии. Толстой это остро почувствовал, приехав в Крым весной 1885 года.

Он приехал в Севастополь вместе со своим больным другом Сергеем Дмитриевичем Урусовым в ночь с 13 на 14 марта. Ожили воспоминания о севастопольской страде. По дороге в Симеиз они проезжали по местам, «казавшимся неприступными, где были неприятельские батареи, и странно, воспоминание войны даже соединяется с чувством бодрости и молодости. Что, если бы это было воспоминание какого-нибудь народного торжества, — общего дела, — ведь могут же такие быть». Дело было общее, но назвать его народным торжеством все-таки Толстой не решается. Воспоминания, несомненно, бодрящие, приятные, возвращающие в молодость, хотя, возможно, и глупые: «Каково, я жив, еще могу жить, еще! Как бы хоть это последнее прожить по-божьи, то есть хорошо. Это очень глупо, но мне это радостно». Софье Андреевне рассказывал, что ему удалось даже вблизи дороги найти ядро горного орудия. Возможно, то самое ядро, которым он выстрелил тридцать лет назад. И это ядро видеть было радостно. Думалось славно, и мысли набегали «нового строя, хорошие мысли».

В Крыму Толстой дышал полной грудью, радуясь людям, кошкам, роман которых никак не мог кончиться, природе — солнцу, которое жжет, птицам, фиалкам. «Ночь лунная, кипарисы черными столбами по полугоре, — фонтаны журчат везде, и внизу сине море, „без умолку“». Прихотливо вьющееся в камнях шоссе. Миндаль, оливки, виноградники. И, конечно, самое главное, влекущее — «море синее, синее». Ходил со старым татарином на его виноградник, лазил по скалам, любовался его сильными, здоровыми, веселыми сыновьями, с которыми немного с удовольствием поработал. Верхом ездил и много гулял пешком: до знаменитых Байдарских ворот в гору и до Алупки, где «напился чаю у турка», по самому берегу, еле удержавшись, чтобы не выкупаться. На лошадях съездил в Ялту к Ивану Сергеевичу Аксакову, который был в восторге от народных рассказов Толстого. Долго сидели с Урусовым на берегу под скалой: «Уединенно, прекрасно, величественно, и ничего нет сделанного людьми…» И с тоской вспоминал кошмарную Москву и собственный там дом, чужой и опостылевший, о чем не без упрека упомянет в письме жене: «И я вспомнил Москву, и твои хлопоты, и все занятия и увеселения Москвы. Не верится, чтоб могли люди так губить свою жизнь».

Съездил Толстой и в Мшатку к философу Николаю Яковлевичу Данилевскому, другу Страхова. Данилевский оставил портрет Толстого той короткой, но радостной и прекрасной крымской поры: «Он сам — еще лучшее произведение, чем его художественные произведения… В нем такая задушевная искренность, которой и вообразить себе нельзя. Он просидел у нас вечер, переночевал и до часу на другой день остался, потому что на следующий должен был ехать… Ходок он удивительный. Я слышал, что будто он дурен собой — ничего этого я не нашел — превосходное, дышащее простотой, искренностию и добродушием лицо. Одним словом, понравился он мне очень, так понравился, как с первого взгляда и менее чем однодневного знакомства едва ли кто нравился…»

Упоительные две недели в Крыму позже вспоминались как одно мимолетное мгновение счастья: вот только из рабочей колеи вышел. Как не выйти. Просто необходимо было выйти: сочинять «английского милорда» в Крыму, пожалуй, даже было безнравственно. Неудивительно, что уставший и больной Толстой так быстро и охотно принял приглашение Паниной. Не он сопровождал больного друга, осуждая со свойственным здоровому и бодрому человеку эгоизмом Урусова за то, что тот «не видит своего положения и как будто боится узнать о нем».

Уже в середине июня 1901 года наступил физический спад после слишком бурной и тревожной весны, сочувственных демонстраций и писем с оскорблениями и угрозами. Софья Андреевна с тревогой пишет в дневнике 14 июня, предвидя быструю трагическую развязку, что Лев Николаевич жалуется на боли, очень похудел и постарел «и близок к тому времени, когда совершится с ним та великая перемена, к которой ни он, ни я — как ни старайся — не готовы и не можем быть готовы». В ночь с 27 на 28 июня положение ухудшилось. И так почти весь июль — одна болезнь переходила в другую. Дневник Софьи Андреевны превращается в взволнованную хронику болезни. Близость смерти мужа, неотвратимость конца, кажется, впервые отчетливо ощутила Софья Андреевна. Временные улучшения — это лишь отсрочки. Надолго ли? «Теперь вдруг ясно представился конец. Нет обновления, нет здоровья, нет сил — всего мало, мало осталось в Левочке». Не так уж и мало, как в этом через неделю уже убедится она. Вот уже и аппетит у Левочки прекрасный, пошли большие прогулки по лесам и шутки по поводу сочувственных писем на выздоровление, которым растроганно внимал оживший и повеселевший Толстой: «Теперь, если начну умирать, то уж непременно надо умереть, шутить нельзя. Да и совестно, что же, опять сначала; все съедутся, корреспонденты приедут, письма, телеграммы — и вдруг опять напрасно. Нет, этого уж нельзя, просто неприлично». Тут же и «Ода к радости»: «Нет, надо жить, жизнь так прекрасна!..» Простившаяся было и примирившаяся с семидесятилетним мужем Софья Андреевна поражена его энергией.

Русские «папарацци» начала XX века, естественно, не дремали. Спешили, опережая события, сообщить животрепещущую новость. Встревожился брат Сергей, признававшийся в письме: «У меня ближе тебя нет на свете человека, и когда прочел в глупом „Новом времени“, что твое положение безнадежно, то почувствовал, что, будь это правда, мне не с кем будет никогда и поговорить, как я мог говорить с тобой…» Газетчики поторопились (так ведь в мобильности и один из секретов их профессии, менее всего они заинтересованы в правде — слух, сплетня, клевета, пожалуй, товар более надежный и подходящий: лишь бы первыми, лишь бы опередить коллег и ошарашить читателя), Сергей Николаевич умрет раньше, тщетно пытаясь найти утешение от великого, но не всесильного брата.

Но Толстой с большим трудом возвращался к привычному ритму жизни. Работал он этим летом поразительно мало, что и нашло отражение в августовской дневниковой записи: «Страшно сказать: не писал почти два месяца». Будущая поездка в Крым его радует (а Софью Андреевну гнетет — едет она только ради здоровья Льва Николаевича): необходима передышка, перемена климата и обстановки. Накануне отъезда (5 сентября) заболевает; жар продолжается и в дороге. В Харькове его ожидала толпа народа: звучали приветственные крики, подали адрес, бежали за отходящим поездом. Толстой был растроган. В Севастополе он дважды прогуливается, осматривает музей Севастопольской обороны. По дороге в Гаспру Толстой вспоминает прошлое и пытается узнать знакомые места. Следы былых сражений почти стерло время. Крым нравится, но это другой Крым; тот остался в героическом прошлом. «Ночи теплые, — пишет он сыну Льву из Севастополя, — и красота необыкновенная. Я немножко оглядел свои знакомые за 46 лет места, которые трудно узнать». В Байдарах, где задержались, к Толстому бросился какой-то восторженный господин с розами, принявшийся целовать руки Льва Николаевича. Он расстроился — бесцеремонные знаки внимания угнетали больше, чем письма с оскорблениями и угрозами.

В Гаспру приехали вечером 8 сентября, когда совсем стемнело. Огромный дом, не то замок, не то дворец Паниной произвел впечатление на Льва Николаевича (Софья Андреевна осталась равнодушной к красотам Крыма и роскошным дворцам — она тосковала о своем, оставленном в Ясной Поляне доме). Толстой так живописует брату с некоторой автоиронией рай, в котором он, проповедник умеренной, трудовой, скромной жизни, очутился: «Гаспра, именье Паниной, и дом, в котором мы живем, есть верх удобства и роскоши, в которых я никогда не жил в жизни. Вот те и простота, в которой я хотел жить… Въезд через парк по аллее, окаймленной цветами, розаны и другие, всё в цвету, и бордюрами к дому с двумя башнями и домовой церковью. Перед домом круглая площадка с гирляндами из розанов и самых странных красивых растений. В середине мраморный фонтан с рыбками и статуей, из которой течет вода. В доме высокие комнаты и две террасы: нижняя вся в цветах и растениях с стеклянными раздвижными дверями, и под ней фонтан. И сквозь деревья вид на море. В доме всё первосортное: задвижки, нужники, кровати, проведенная вода, двери, мебель. Такой же флигель, такая же кухня, такой же парк с дорожками, удивительными растениями, такой же виноградник со всеми самыми вкусными съедобными сортами». Красота так захватила Толстого, что он не мог не «расписаться», хотя всего сразу и не описать, о чем он вновь повествует брату, еще и обещая продолжение: «Живу я здесь в роскошнейшем палаццо, в каких никогда не жил: фонтаны, разные поливаемые газоны в парке, мраморные лестницы и т. п. И кроме того, удивительная красота моря и гор. Со всех сторон богачи и разные великие князья, у которых роскошь еще в 10 раз больше».

Природой Крыма Толстой наслаждается. Чехов, приглашая (заманивая Толстым) Горького в Крым, пишет, что тому «Крым нравится ужасно, возбуждает в нем радость, чисто детскую». И «величайшая роскошь» великих князей и Юсупова, со всех концов окружающая здесь Толстых, похоже, его мало смущает. Доставляет своеобразное удовольствие и рождает любопытные, парадоксальные ситуации. Одну из них рассказал Максим Горький, придав ей некий символический смысл или, точнее, художественно домыслив ее до яркого символа:

«У границы имения великого князя А. М. Романова, стоя тесно друг ко другу, на дороге беседовали трое Романовых: хозяин Ай-Тодора, Георгий и еще один, — кажется, Петр Николаевич из Дюльбера, — все бравые, крупные люди. Дорога была загорожена дрожками в одну лошадь, поперек ее стоял верховой конь; Льву Николаевичу нельзя было проехать. Он уставился на Романовых строгим, требующим взглядом. Но они, еще раньше, отвернулись от него. Верховой конь помялся на месте и отошел немного в сторону, пропуская лошадь Толстого.

Проехав минуты две молча, он сказал:

— Узнали, дураки.

И еще через минуту:

— Лошадь поняла, что надо уступить дорогу Толстому».

Великих князей Толстой избегал, но одного из них, Николая Михайловича, очень желавшего с ним познакомиться, избежать не удалось. Николай Михайлович явился к нему сам. В письме к Черткову, хорошо знавшему великого князя, Толстой иронически пересказал разговор между ними, заключив несколько пренебрежительно: «Они все, очевидно, ничего не читают, кроме „Московских ведомостей“. Этот либеральничает, но как они мало образованы, просвещены». Толстой пристрастен и несправедлив. Николай Михайлович был человеком образованным, просвещенным, независимых взглядов, во всех отношениях достойным и — самое главное — обожавшим Толстого-художника. Благодаря ходатайству великого князя Толстым будет разрешено гулять по проведенной специально для царской семьи дорожке. Николай Михайлович беседовал с Толстым о Федоре Кузьмиче, герое его незаконченной повести: оказывается, он очень интересовался этой легендой, посылал своего секретаря в те места Сибири, где жил старец — двойник Александра I. Он окажет Толстому много бесценных услуг и огорчится, когда писатель попросит князя прекратить отношения с ним, так как в них «есть что-то ненатуральное». Толстому самому не хотелось прерывать отношения с этим деликатным и полезным человеком, но положение смутьяна, принципиального противника самодержавного государства и всех его институтов в некотором смысле обязывало. Князь огорчился, прислал Толстому очень любезное письмо, и переписка между ними продолжилась.

Как раз в Крыму, вскоре после знакомства, обратился Толстой к великому князю с просьбой передать письмо царю. Сделать это Николаю Михайловичу было весьма неудобно, особенно если принять во внимание содержание письма, но он просьбу Толстого выполнил. Послание Толстого к «любезному брату» Николаю II выдержано в жанре своеобразного политического завещания человека, пишущего «как бы с того света», находящегося «в ожидании близкой смерти». Толстой без всякой утайки, прямо пишет о стремительно надвигающейся катастрофе, советуя уничтожить гнет, мешающий «народу высказать свои желания и нужды», уничтожить земельную собственность. Можно себе представить, с каким чувством Николай II читал, к примеру, такие строки письма Толстого: «Самодержавие есть форма правления отжившая, могущая соответствовать требованиям народа где-нибудь в центральной Африке, отделенной от всего мира, но не требованиям русского народа, который всё более и более просвещается общим всему миру просвещением. И потому поддерживать эту форму правления и связанное с нею православие можно только, как это и делается теперь, посредством всякого насилия…» Очень понятно и беспокойство Софьи Андреевны: как бы не рассердился царь «за жестокую правду, ничем не смягченную», ее желание, чтобы «задорное» письмо, этот «продукт больной печени и желудка», великий князь Николай Михайлович не передал. Страхи оказались чрезмерными. Николай II отнесся к письму Толстого «благосклонно»…

Мария Львовна, которая вместе с мужем сопровождала отца во время поездки, также пишет о необыкновенной роскоши («мы окружены тремя великими князьями и Юсуповыми, У которых одна купальня стоит 75 тысяч») и смешанных чувствах, которые испытывал Толстой: восторг и умиление от южной природы и роскошных дворцов, причудливой смеси языков и религий и горестное удивление, что рядом с этим богатством и великолепием существует ужасная нищета. Сложные, непривычные впечатления и сочетания, которые осмыслить и выразить было трудно. Сложное так и осталось где-то в отдаленных помещениях творческой лаборатории: «Так что же нам делать?» на специфическом крымском материале Толстой не написал. Но, возможно, Крым напомнил ему Кавказ. И там были горы и роскошная природа, хотя и отсутствовали море и блага цивилизации. Татарские и турецкие нравы и гортанные восточные голоса перекликались с кавказскими воспоминаниями, невольно врываясь в медленно и любовно сочинявшуюся повесть «Хаджи-Мурат».

Это была последняя и довольно продолжительная встреча Толстого с югом — и о пребывании в Крыму известно поразительно много. Горький в воспоминаниях о Толстом сочувственно приводит слова Чехова о «некультурности нашей»: «Вот за Гёте каждое слово записывалось, а мысли Толстого теряются в воздухе. Это, батенька, нестерпимо по-русски. После схватятся за ум, начнут писать воспоминания и — наврут». Вероятно, справедливое обобщение Чехова по отношению к Толстому последних двух десятилетий неприменимо. Ему, пожалуй, повезло даже больше, чем Гёте. Кажется, каждое слово Толстого записано (иногда несколькими слушателями), каждый жест описан, каждое движение истолковано. Создается впечатление, что множество глаз устремлено на Толстого, что огромная аудитория жадно впитывает его слова. Он отнюдь не был в изоляции в Крыму — далеко не всех могла отогнать или спугнуть Софья Андреевна. Больше всего и охотнее всего беседовал Толстой с писателями — Чеховым, Горьким, Короленко, Скитальцем, Елпатьевским, Бальмонтом. Чаще всего с Чеховым и Горьким, этими симпатичными ему «безбожниками». Чехова он особенно любил — и как писателя, и как человека. Звонил ему по телефону, радуясь возможности сказать что-то доброе и приятное: «Сегодня у меня такой хороший день, так радостно душе, что мне хочется, чтоб и вам было радостно. Особенно — вам! Вы очень хороший, очень!» Читает «Скучную историю» и восхищается умом и мастерством Чехова, но ругает его пьесы. Сергею Львовичу запомнились внимательное, умное, неулыбающееся лицо Чехова, его благожелательность. Бесед между ними, собственно, не было. Чехов говорил мало, Толстой — много и с задором, провоцируя парадоксальными и вызывающими суждениями, которые Чехов выслушивал кротко, не возражая, не вступая в спор. Но несогласие и скептическое отношение Чехова чувствовались. Толстой досадовал: очень хотелось добиться от Чехова откровенности, подчинить своему влиянию, преодолеть вежливое, неуловимое, но потому-то и непреодолимое сопротивление.

В основном молчал и Максим Горький. И всё же с ним Толстому было гораздо легче говорить. Любви к нему он не испытывал, но было сильным любопытство, желание понять суть этого во многом чуждого ему человека (Горький это увидит: «Его интерес ко мне — этнографический интерес. Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и — только»), секрет успеха его произведений в публике. Толстой, судя по воспоминаниям Горького, позволял себе с ним предельную откровенность, высказывал прямо в лицо ему нелицеприятные суждения о частых художественных промахах, дразнил, уснащая свою речь, как дипломатично и осторожно принято говорить сегодня, ненормативной лексикой. Но это был диалог, живое и эмоциональное общение: рассказы и суждения Толстого приведены Горьким без цензуры и смягчающих комментариев. И они чрезвычайно интересны и значительны. Его записи и созданные на их основе очерки — явление яркое, жемчужина в огромной мемуарной литературе о Толстом, где нередко правду существенно корректирует благоговение авторов, которые, используя счастливое и озорное сравнение самого Толстого, всеми членами делают на караул.

Мережковский, создавая портрет Толстого, в угоду схеме, назвал его «северным эпикурейцем», дом которого в Ясной Поляне идеально соответствовал «благородному, утонченному вкусу хозяина… его любви к роскошной простоте», до смешного тенденциозен. Всё как в Москве, так и в Ясной Поляне говорит о простоте и скромности быта, о трудовых занятиях супругов Толстых, для которых праздность была несчастьем, тяжелой болезнью. Эпикурейство и роскошь в применении к жизни Толстых самые неподходящие слова, даже если они являются частью оксюморонных определений. Их жизнь была подчинена расписанию, довольно жесткому рабочему ритму, и его нарушения воспринимались нервно. Болезнь ощутимо сказалась на привычном трудовом режиме Толстого. Потому-то он и поехал в Крым, надеясь на чудо возрождения. Вынужденная сопровождать мужа Софья Андреевна, довольно-таки равнодушная к южным красотам, пребывала в Крыму в состоянии тоски и какого-то оцепенения, то и дело напоминая в письмах и дневниках о прискорбной необходимости жертвовать многим ради здоровья мужа, неблагодарного и сухого эгоиста, всё делающего вопреки ее мудрым советам, а порой и грубо, брюзгливо на нее «крысящегося». Не понимает и не чувствует, а ведь они все свои (этот курсив в дневнике Софьи Андреевны бесподобен) жизни отдают ему «на служение». Непривычная тишина и частое одиночество неизбежно раздражали. Противны все эти карточные и шахматные игры. И шить не шилось. И занятия итальянским языком не увлекли. Климат показался неустойчивым и раздражающим. Только то и хорошо, что напоминает родные и милые места — Ясную Поляну, Москву: «Ясный день, лунные ночи, а я мертвая, как мертва здешняя каменная природа и скучное море. Птички всё пели у окна, и почему-то ни птицы, ни жужжащая у окна муха, ни луна не принадлежат Крыму, а все же напоминают яснополянскую или московскую весну, а муха — жаркое лето в рабочую пору, а луна — наш хамовнический сад и мои возвращения с концертов…»

В письме от 15 ноября безысходная тоска: «У нас сыро, холодно, дожди и скука. Прогулки по здешним местам уже не так интересны, как сначала… Вечера длинные, не знаешь чем занять, так как плохое зрение не позволяет читать, играть нельзя и негде, везде живут и рано спят… Хотелось бы дела, общения с людьми, музыки, приложения тех сил и энергии, которых еще так много, — а вместо этого сидишь, вяжешь ненужные веши целыми вечерами, и от скуки даже мысли застыли и ум отупел». Софья Андреевна несколько преувеличивает в минуту всегда для нее тягостного одиночества. Дел хватало и в Гаспре, но дела были неприятные, мелочные, требовавшие не только большой энергии, а и большого такта. Горькому таким увиделся весь этот пестрый толстовский табор в Гаспре и «организующая» роль в его беспокойной жизни Софьи Андреевны:

«В Гаспре собралась вся семья Толстого: дети, зятья, снохи; мое впечатление: там было очень много беспомощных и больных людей. Я мог хорошо видеть, в каком вихре ядовитейших „мелочей жизни“ кружилась Толстая-мать, пытаясь охранить покой больного, его рукописи, устроить удобнее детей, отстранить шумную назойливость „искренне сочувствующих“ посетителей, профессиональных зрителей и всех накормить, напоить… В этом вихре ослепляющей житейской пыли Софья Андреевна носилась с утра до вечера, нервно оскалив зубы, зорко прищурив умные глаза, изумляя своей неутомимостью, умением всюду поспеть вовремя, всех успокоить, прекратить комариное нытье маленьких людей, взаимно недовольных друг другом».

Горьким здесь, видимо, много верно и остро схвачено, хотя и очень уж высокомерно сказано о маленьких людях, окружавших больного Толстого, и их «комарином нытье». И люди были немаленькие, да и страдания они переживали нешуточные. Мрачны крымские записи в дневнике жизнерадостной, преданной мужу и отцу, талантливой Татьяны Львовны, вынашивавшей еще одного мертвого ребенка (его здесь и похоронят, даже не показав несчастной матери), от чего можно было с ума сойти и возненавидеть весь свет. 7 ноября изливает она в дневнике свое непреходящее горе: «Сегодня я вышла на балкон, и всё мне показалось особенно фантастично и странно: Панинский дворец, море, цветы, я с мертвым ребенком во мне, с совершенно вдруг изменившимися вследствие этого мечтами и мыслями на будущее, с грозящей впереди бесплодной болезнью, без Миши, который теперь в снегах в России собирается ко мне, — всё это показалось так нелепо и негармонично, что я этого описать не сумею». Еще траурнее и безысходнее запись от 9 ноября. Все вокруг больны, нет почвы под ногами, нет и желания жить: «У нас в семье сделалось так, что все умственные и физические силы направлены на то, чтобы сохранить по возможности дальше наши тела. А на что они? Мне всё последнее время всё кажется более и более желательным избавиться от этой гадкой скорлупы… Жалко другим делать эту неприятность, а самой не страшно и, скорее, желательно». Мрачно, пессимистично, но никак не комариное нытье.

Да, надо сказать, и сама Софья Андреевна привносила свои и нередко весьма ядовитые элементы в крутившийся вихрь «мелочей жизни». Записи в ее крымском дневнике часто недоброжелательны, содержат мелочные обиды и сетования на неудавшуюся, манкированную жизнь, на трудности «служения» больному, эгоистичному, неблагодарному мужу.

Софью Андреевну легко понять — продолжительное безделье и радикально переменившийся образ жизни мучительны для натуры нервной, подвижной, для властной и деспотичной хозяйки, привыкшей править и командовать, а не гостить. Она от нестерпимой скуки пустилась философствовать и рассуждать о религии, всё больше в консервативном и традиционном духе — больше в пику Льву Николаевичу, сочинения которого (статьи, памятки, публицистические письма, «художественное» Толстой давно уже не писал) переписывала, критикуя и морщась. Отношения между супругами в Крыму не улучшились — от больших ссор уберегала лишь болезнь Левочки, то затихавшая, то вновь обострявшаяся. Крым Софья Андреевна покидала с чувством облегчения, с горечью констатируя, что «служение» было, пожалуй, напрасным: «Результат жизни в Крыму — везем совершенно больную Сашу и непоправившегося Льва Николаевича». Отчасти это так: возвращение было тяжелым; как уезжал Толстой больным, так и вернулся с жаром, привычно философствуя по этому поводу: «Я не обижаюсь. А готовлюсь или, скорее, стараюсь последние дни, часы прожить получше».

И часов и дней будет еще Толстому отпущено много. Опасность миновала, чему, несомненно, весьма способствовал Крым. Возродились и энергия, желание писать — и не только статьи, воззвания и духовные сочинения. Вернувшись, Толстой на некоторое время почти целиком уйдет в любимого, заветного «Хаджи-Мурата».

Если судить по дневникам Софьи Андреевны, то в Крыму Толстой постоянно находился на очень близком расстоянии от смерти. Ему действительно время от времени нездоровилось, но хворь быстро проходила, возвращалась бодрость и возобновлялись прогулки: пешие и верхом на лошади. «Жиловат — не изорвется!» — восклицал Горький после очередного выздоровления. Очень серьезно заболел Толстой только в январе 1902 года. Чехову он не очень понравился и в конце декабря 1901 года, но ситуацию тогда склонен был оценивать неопределенно: заметно овладевает старость, но тем не менее «он может прожить еще лет 20 и может умереть от малейшего пустяка каждый день». Тут и предостережение — необходимо очень бережно и осторожно обращаться с Толстым: «В его положении теперь каждая болезнь страшна, каждый пустяк опасен». Через месяц Толстой произвел на Чехова самое тягостное впечатление; он писал Ольге Книппер: «Толстой очень плох… Вероятно, о смерти его услышишь раньше, чем получишь это письмо. Грустно, на душе пасмурно». О том же еще определеннее в те тревожные дни и Горький извещал Поссе: «Возможно, что когда ты получишь это письмо, Льва Толстого уже не будет в живых… Положение его… безнадежно». О смертельной болезни Толстого писали газеты.

Самые тяжелые дни были в январе — феврале. Срочно вызвали из Москвы и Петербурга известных докторов. Съехались и перепуганные родственники, и близкие друзья — Татьяна Львовна с мужем, Илья Львович, Лев Львович, еще раньше в Гаспру переехала Мария Львовна с мужем, Буланже, Дунаев. В трудное время Толстые забывали или далеко отодвигали всякие обиды и недоразумения, действовали сообща, дружно, умело и самоотверженно. Старший сын Сергей Львович вспоминал: «Установились ночные дежурства. Дежурило по двое: кто-нибудь из женщин и кто-нибудь из мужчин. Женское дежурство исполняли: моя мать, моя двоюродная сестра Елизавета Валерьяновна Оболенская и подруга моей сестры Юлия Ивановна Игумнова, иногда также мои сестры. Мужское дежурство исполняли: Павел Александрович Буланже, я и вызванные по телеграфу мои братья Илья и Андрей. Приезжал также брат Лев». Бдения эти никому не были в тягость. Илья Львович с удовольствием вспоминает, как прислушивался ночью к дыханию отца и каждому шороху в комнате. Ему, как самому сильному среди Толстых, вменялось в обязанность подымать отца и держать его на вытянутых руках, пока меняли постельное белье. Однажды от напряжения у сына задрожали руки. Толстой удивился: «Неужели тяжело? Какие пустяки». Должно быть, вспомнил, каким он был сильным и выносливым в возрасте Ильи. А слабел он стремительно. Вот уже и пальцами стал перебирать одеяло — верный признак приближающегося конца. Никто в близкой смерти Толстого не сомневался. На совете в первой половине февраля решили погребение совершить в Крыму, для чего был куплен по соседству небольшой участок земли.

Толстой уже и с самыми близкими родственниками прощался. Продиктовал Буланже телеграмму брату, которую с большим трудом подписал: Левочка. Диктуя, взволновался и заплакал. Вручил и «прощальное, как бы предсмертное письмо» сыну Льву, который очень огорчал тогда отца, публично полемизируя с его взглядами. Письмо, видимо, было откровенным и задело болезненно самолюбивого сына. Очевидцы свидетельствуют, что он тут же прочел письмо, вышел в соседнюю комнату, где его разорвал на мелкие кусочки и выбросил их в корзину. Может быть, кое-что здесь и сгущено: текст «трогательного» письма не сохранился и о его содержании мы не знаем. Очевидно, что примирения не состоялось, да к нему, похоже, не стремились ни отец, ни сын. Уехав в начале февраля из Крыма, Лев написал матери письмо, прося ее передать отцу, что он не хотел его огорчить. «Скажите ему, — писал он, — что я люблю его и поцелуйте его руку и попросите у него от меня прощения за то, что я огорчил его». Софья Андреевна, разумеется, выполнила просьбу своего любимчика, которая, впрочем, мало растрогала отца. В новом письме сыну он выразил сожаление, что сказал слово, которое того огорчило, присовокупив, однако, что «о прощении речи не может быть».

Забеспокоились и власти, разославшие телеграммы, призывающие губернаторов принять необходимые меры по предотвращению демонстраций по пути во время перевоза тела Толстого. Обсуждался и репетировался разрешенный цензурой сценарий похорон. Как обычно, придумывались глупейшие запретные меры. Суворин возмущался: «31 января отобрали подписку в магазине не выставлять портретов Толстого и от Главного управления по делам печати сказали, что портрет Толстого нельзя помещать ни в коем случае и никогда. Очевидно, эти парни рассчитывают на бессмертие! Действительно, бессмертные дураки». Но Толстой и на этот раз, кажется, того не желая, «обманул» смерть. На прибывшего в апреле в Гаспру Гольденвейзера Толстой произвел гораздо лучшее впечатление, чем он ожидал.

Куприну, увидевшему впервые Толстого (представлен был Толстому Елпатьевским на пароходе «Святой Николай», отплывающем из Крыма), он показался сначала похожим на старого еврея, стариком среднего роста. Старик был смешным и трогательным. Голос утомленный, старческий, тонкий. Большая, холодная, негнущаяся старческая рука. Очень старый и больной человек. И вдруг старец преобразился, и всё в нем изменилось: «Ему вдруг сделалось тридцать лет, ясный взгляд, светские манеры». Неуловимый, переменчивый, многоликий Толстой, совсем не похожий на безнадежно больного, угасающего старца. Врач и писатель Елпатьевский, часто встречавшийся и беседовавший с Толстым в Крыму, видевший его в том состоянии, которое все находили почти безнадежным, посетил осенью Ясную Поляну и был поражен и обрадован бодростью и молодой энергией Льва Николаевича, стремительно, легко взбежавшего по лестнице, и неожиданно, озорно предложившего присесть, и тут же показавшего огорошенному визитеру, что он подразумевал под приседанием.

— Вот так! — сказал Толстой и присел сам быстро и умело, почти до пола, потом легко и эластично вскочил.

За таким Толстым поистине трудно было «угнаться». Солнце, море, целебный воздух Крыма воскресили Толстого.

Вернувшись, он до драматического ухода осенью 1910 года осядет в Ясной Поляне. От крымских дней сохранятся поэтические зарисовки посещавших его там писателей, отретушированные до символических фресок. Сказочное видение в воображении Скитальца: «Обильный золотой свет торжественного солнца, пробиваясь сквозь густую зелень свежих весенних листьев, обвивавших террасу, нежными лучами освещал его львиную голову и замечательные руки. Он был до головы закрыт толстым и широким пледом, и мне казалось, что я говорю с одной только необычайной, сказочной головой, возвышающейся „превыше всех церквей“». Горькому он показался однажды похожим на несколько уставшего Саваофа, устроившегося на каменной скамье под кипарисами. А в другой раз — «древним, ожившим камнем, который знает все начала и цели, думает о том — когда и каков будет конец камней и трав земных, воды морской и человека и всего мира, от камня до солнца. А море — часть его души, и всё вокруг — от него, из него. В задумчивой неподвижности старика почувствовалось нечто вещее, чародейское, углубленное во тьму под ним, пытливо ушедшее вершиной в голубую пустоту над землей, как будто это он — его сосредоточенная воля — призывает и отталкивает волны, управляет движением облаков и тенями, которые словно шевелят камни, будят их». Мифологизация на полном ходу. И последний штрих в том же духе — Толстой на увозящем его из Ялты пароходе глазами Куприна: «Се бо идет царь славы».