Голод
Голод
Из ущелья, где грохотала речка, медленно, в поту, поднималась бабуля. С большой хозяйственной сумкой. Задыхалась. И плакала.
Я играл на обрыве.
Она плакала, потому что впервые в жизни украла.
В столовой, к которой была прикреплена мама как преподаватель университета. Мы все обедали там по очереди. Бабушке в тот день дали в столовой селедку. Когда официантка отошла, бабушка, дрожа и краснея, сунула тарелочку с селедкой в сумку. Официантка подошла второй раз, спросила, подала ли она селедку. «Нет», – ответила бабушка. Официантка принесла еще одну… И вот бабушка плакала. Мы с мамой ели эту селедку.
Тарелочка до сих пор у нас…
Есть хотелось все время. Спасали пшаты. В столовой однажды дали суп: в прозрачной воде плавали две черных макаронины. Я быстро проглотил. Напротив сидел военный. Он спросил, не хочу ли я еще. Я, не задумываясь, сказал, что хочу. Он дал мне свой суп. Я и его проглотил, хлюпнув два раза. Военный все смотрел на меня. Я быстренько ушел.
Как-то я нашел на пыльной дороге – о чудо! – шоколадную конфетку. Она была вся в пыли, почти белая. На вытянутой ладони я принес эту конфету в нашу комнату-кассу, бабушке. Она до войны очень любила сладкое.
Бабушка заплакала.
Мы бритвой срезали грязь с конфеты и пили чай, прихлебывая, словно купцы, с блюдечка. А конфета была поделена на три равные дольки – мне, бабушке, маме.
Потом у меня обнаружили голодный туберкулез.
Мама устроила меня в пионерлагерь, который располагался в нашем парке. Там кормили. После обеда нас заставляли в спортзале стоять на коленях. Кто шевелился, того подручный пионервожатой, жестокой красивой девицы, парень с удлиненной головой, явный дегенерат, бил по голове палкой. Очень было больно. Мы его звали «Яйцо».
Мы все терпели ради еды.
Мама вошла в контрольную комиссию, которая обнаружила, что повар пионерлагеря половину продуктов забирает себе и начальству. Составили акт. В результате меня выгнали из лагеря. И еще трех ребят, родители которых тоже проявили излишнюю честность.
В отместку мы «сколотили банду» и стали травить наш бывший отряд и, главное, пионервожатую.
Мы знали каждое дерево, каждую траншею в парке. Мы издевались над пионервожатой каждый день, каждый час. Вместе били Яйцо. Не давали житья.
Нас приняли обратно в лагерь. Яйцо нас уже не трогал.
Помидоры! Мы посадили помидоры у нашей террасы.
Маму осенила идея. В Грузии земля благодатная: воткни барабанную палочку – вырастет барабан! Мы посадили помидоры, и вскоре они – громадные, серебристые – радовали наши глаза.
Мы «вносили удобрения»: по утрам несли туда мой горшок.
Среди местных ребят было обычным делом бить тех, кто помладше и послабее. Причем побитый обязан был стать слугой, рабом, исполнять любое приказание. В противном случае он снова подвергался жестоким истязаниям. Опасность стать рабом, крепостным, лакеем подстерегала и меня: в нашем пионерлагере тоже были взрослые ребята. А я был маленький и слабый.
Был еще обычай: ты мог нанять себе «друга», «аманта» – защитника. Он будет бить твоих обидчиков, а ты – отдавать ему обед, ужин…
И вот однажды ко мне подошел длинный, худой, прыщавый верзила в брюках (а я еще ходил в коротких штанишках на бретельках) и предложил мне быть моим «амантом» за помидоры. И я, ранее стеснявшийся попросить кого-нибудь о защите, с радостью согласился.
Он приходил и исправно жрал выращенные нами помидоры. Бабушка, краснея, отворачивалась.
Меня перестали бить.
Чувство легкой свободы охватило меня…
А потом по какому-то поводу, ослепленный жалостью к маме, я отхлестал ремнем по глазам двух или трех взрослых ребят, и те убежали.
Чуть не убил камнем, разбив до крови голову, одного обидчика.
Снова сколотил «банду», которая объявила террор и избила Яйцо.
У мамы был студент-боксер, с которым она меня познакомила. Я брал у него уроки.
И вот когда я увидел спины моих убегающих врагов, их кровь, увидел, что могу постоять за себя, я сказал моему «аманту», чтобы тот больше не приходил жрать наши помидоры.
Он был взбешен, грозился меня убить.
Однажды я опять застал его за пожиранием помидоров на нашей грядке. Он сопел, чавкал, закатывал карие глаза. Я пошел на него с камнем. Алая волна мести за все ослепила меня, отупила мозг.
В тот день в аромате вечнозеленого мирта и лавра, в проперченной пыли, в лучах изнуряющего солнца передо мной вдруг возникли чистые и ясные образы утопающей в мягком снегу Покровки, мягкие звонки трамваев, натертый паркет нашей доброй квартиры, голубые стрекозы над серебряной Серебрянкой в зеленом Пушкине, папа в остро пахнущей каракулевой шапке со звездочкой, спицы моего нового велосипеда ясным первомайским утром с флагами, Асин кот Барсик, мягкий гул метро…
Я шел на врага с камнем, сквозь слезы ненависти видел неверные очертания его долговязой фигуры.
Я был готов на все.
«Амант» отступил, а потом повернулся и побежал, боязливо и с удивлением оглядываясь.
* * *
Однажды разнеслась весть, что в долине под нами – горе. Мать получила похоронку на сына.
Все жители Пространства потянулись к убитой горем женщине…
Столы стояли и в комнате, и во дворе.
На кровати сына лежала его одежда…
Все были в черном. Принесли каждый, кто что мог.
Поминки длились несколько дней. Пили вино. Пели песни.
Затем пошли обычные дни. И вдруг – опять песни, вино, столы в комнате и на улице.
Что такое?
Сын вернулся живым и невредимым! Праздник, даже с каким-то оркестром, продолжался несколько дней.
Потом он ушел опять на фронт. Опять столы, песни, вино, все в черном…
Прошел год – и убили его на фронте. Уже по-настоящему.
И опять на кровати лежала его одежда.
* * *
Такое было у меня детство.
Война.
Мы жили на родине папы. В Грузии, где прозрачный Казбек в лазури, грохот рек, пряность горячего воздуха… А там, за синими, грозными цепями гор, в неимоверной дали, в морозах, в рождественском снегу, в блеске первомайского утра – солнце светит ярким светом, – в грохоте трамваев и в мягком гуле метро, в веселой автомобильной музыке, укутанная мягкими снегами, в красных кремлевских звездах – ждала, не могла дождаться нас! – наша родная, любимая Москва, наша Покровка, наш дом с аптекой и ее запахами, наша коммунальная квартира с парадным, ванной, громадной плитой на кухне, с Асей, с корытами, икрой, салфетками, самокатом…
И что бы мы ни делали:
– лихорадочно ли искали папину фотографию, которая куда-то подевалась, и мама видела в этом дурное предзнаменование,
– сидели ли ночью при коптящей керосиновой лампе и что-то делали с «художественно расписанными» платками, счищая с них воск, за что получали по три копейки за платок – а их была каждый раз целая кипа,
– поливали ли наши помидоры,
– работали ли на табачной фабрике, – все было пронизано этим чувством тоски по прекрасной нашей довоенной и военной Москве, чувством ожидания встречи с ней, ненависти к тупой и бессмысленной силе, разлучившей нас…
Москва – гордая, пустая, непокоренная – теплела за горами, фронтами, где шли бои, лилась кровь, где-то там были папа, Жора.
Сентябрь – еще тепло, почти жарко.
Мы с мамой идем по крутой зеленой улочке, и мама говорит:
– Запомни: здесь сентябрь, а как тепло!
Я запомнил.
И тепло, и сентябрь, и уютную улочку с манящими террасами домов, и маму – добрую, так любящую меня, отдающую все, чтоб детство мое было теплым, веселым.
Спасибо им – горам, быстрой Куре, университетскому саду, грохочущей Вэре, голоду, постоянно терзавшему меня, долгим вечерам у керосиновой лампы, с бабушкой и мамой, вою собак в оврагах, ответному вою из зоопарка, запаху масляных красок, которыми инстинктивно пытался я закрепить ослеплявшие меня картины почти вертикального фуникулера с такими смешными трамвайчиками;
– глубокой синеве неба с таявшими вдали цепями гор, синеве, в которой изредка вдруг да распускались такие мирные, словно кусочки дефицитной ваты, комочки зенитных разрывов;
– радостно возбужденному голосу мамы ранним розовым утром: «Посмотри скорей, Казбек как на ладони, весь розовый, словно висит в небе!»;
– густой зелени, почти черной, кипарисов и туй, вязкости пшат и водянистости туты;
– черному и страшному, угрожающему ночному небу с миллиардами звезд, пристально глядящих прямо в глаза, знающих какую-то тайну о тебе;
– родственникам – Боке, Жеке, Ире, дедушке, Инночке;
– книгам.
Спасибо этому пестрому, страшному, радостному и необычному миру, имя которому – военное детство!
* * *
Новый год… Хочется елку, а елки нет и неоткуда ей взяться. Только там, в заснеженной России, – громадные хвойные леса, утопающие в мягком снегу. А здесь – сухо, тепло, вечнозеленые ароматы.
Пошел в сад университета, сломал две ветки, резко пахнущие то ли йодом, то ли эфиром… кожистые, гладкие…
Бабушка поставила ветки в воду. Я ушел гулять, чуть не плача. Грустно.
Вернулся – не верю глазам: громадная, до потолка сосенка, пушистая… Висят новенькие игрушки: бумажные, серебристые и золотистые рыбки, птички, бабочки.
Это моя мамуля притащила откуда-то. Нашу комнату-кассу наполняет хвойный аромат, иголки – длинные, красивые – колются!..
Свечки церковные, вся сосенка в свечечках!!
И опять почему-то стало жалко маму – до слез. Но виду не подал…
А потом – радостно-тревожная весть о возвращении в Москву.
Приходили прощаться знакомые, мамины студенты. Помню Кеану. До сих пор ее подарок – французско-русский словарь – хранится у меня…
Всю обратную дорогу, проводы, поезд, вагон, попутчиков заслонила собою надвигающаяся встреча с Москвой, о которой говорили, мечтали…
И вот мы вернулись.
Мороз. Все утопает в снегу. Ахнула за дверью Ася. В квартире – лютый холод. Над нашей квартирой на последнем этаже крыша, иссеченная осколками, протекала, и теперь потолок блестит кристалликами льда. Я ринулся к «своему» отделению славянского шкафа: там солдатики, кубики, родные мои…
Сидим в столовой. Из новостей: пропал Костя, Асин муж. Марья Исааковна дает мне – боже! – кусок белого хлеба и мажет его топленым маслом. Я не могу почему-то есть это масло, давлюсь, но ем, добираюсь до коричневой, даже красноватой корочки этого долгожданного хлеба…
Ася докладывает: книги целы, хотя кое-что подмокло… Спит она на плите, в кухне, вместе с Барсиком.
Барсик урчит и пахнет грибами.
Дождались… Приехали…
Пока мы втроем – бабушка, мама, я…
Я заснул…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.