На восток

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

На восток

Такой снимок был сорван с витрины фотоателье

Граждане! Покидайте город!

Началась война.

Фронт неправдоподобно быстро подвигался к городу. По вечерам собирались вокруг географической карты: куда ехать? Карта была ученическая, маленькая, на ней все было близко, почти рядом.

Насколько руководство страны и высшее командование не отдавало себе отчета в происходящем, свидетельствует директива Народного Комиссариата Обороны и Генерального штаба, направленная в войска в 11 часов вечера 22 июня: «… перейти в контрнаступление против прорвавшегося на нашу территорию врага, отбросить его за госграницу и вести боевые действия на вражеской территории». Директива предусматривала уничтожение группировки противника и к исходу дня 24 июня занятие города Люблина!

Шли первые бестолковые дни войны, еще теплилась зыбкая надежда, что как-нибудь обойдется, устроится, а слухи о зверствах фашистов уже достигли города. Они были ужасны, им верили и не верили. Мама спрашивала: может, не всех убивают? Ей отвечали всех!

По ночам над городом пролетали немецкие бомбардировщики. Они летели вглубь страны, тяжело нагруженные. Казалось, смертоносный груз войны тяжело ворочается в их паучьем чреве, и оттого они гудят неровно, часто переводя дыхание, с короткими, как бы для вдоха, паузами. Низко, на разные голоса, гудели заводские гудки, противно завывали сирены. От их истошного воя в груди все тоскливо сжималось. Мама с сестрой уходили на ночь в костел, его прочные своды многим казались надежной защитой и собирали под свой кров сотни людей. Окна домов крест-на-крест заклеены полосками бумаги.

Днем через город проходили войска.

Однажды несколько часов двигалась моторизованная дивизия, вероятно, одна из первых. Ехали мотоциклисты, на каждой коляске был установлен пулемет, сидел расчет. Это было внушительно. На перекрестках стояли группы людей: Теперь остановят! Отбросят!

Не остановили. Не отбросили.

Пополнения уходили на фронт и бесследно исчезали. Было непонятно и страшно. Только что на первомайском параде прошла такая Армия! Колонны демонстрантов несли лозунги: «Бить врага на его территории!» И вот отступают…

Появились беженцы из пограничных районов. Их можно было узнать издали. Наспех и во что попало одетые, в дорожной пыли, многие с детьми, неразговорчивые, они казались людьми из другого мира, знавшими нечто такое, что нам еще предстоит узнать. На их лицах застыло выражение скорби, испуганные дети зябко жались к матерям. Беженцев кормили на продпунктах и отправляли дальше, на восток. Это еще больше тревожило.

В помещении педагогического института развернулся госпиталь, несколько дней назад здесь сдавали экзамены, шумели и спорили в комитете комсомола, пылко влюблялись каждый раз на всю жизнь. Теперь к главному входу подъезжали автобусы, грузовики, санитарные двуколки, крестьянские повозки. Раненые, кто мог, ковыляли сами, поддерживаемые сестрами подымались по ступенькам, тяжелых несли на носилках. Вот сняли с машины носилки и поставили в сторону, на лицо натянули шинель. Не довезли… Женщины смотрели сквозь ограду: нет ли своих, родных, знакомых. Многие плакали.

БЫЛ МИР, СТАЛА ВОЙНА.

По городу ходили вооруженные патрули из гражданского населения. Истребительные батальоны несли охрану, искали немецких парашютистов. В горкоме комсомола записывали в партизаны, в подпольщики.

И стар и млад ловили шпионов. Шпионы как на подбор были в темных очках и кожаных регланах… Подойдя к очередной группе, поинтересовался: что происходит. В центре группы мужчина с нашей улицы, двое крепко держат его за руки, третий обыскивает, проверяет документы. Толпа настороженно следит за их действиями и угрожающе гудит. Увидев меня, мужчина обрадовался. Я засвидетельствовал: свой, сосед, и его нехотя отпустили. «Никак домой не доберусь, пожаловался он. Седьмой раз задерживают». На ногах у него были краги накладные кожаные голенища — шпион…

Ранним утром 3 июля я стоял на посту на наспех сколоченной наблюдательней вышке и с беспокойством, до рези в глазах всматривался в безоблачное, голубое и чистое небо не летят ли немцы.

Студенческий истребительный батальон не был обмундирован, а вооружен чем попало, в том числе невесть как и когда попавшими к нам бельгийскими винтовками без штыков. Досталась такая и мне, и теперь, от нечего делать и чтобы не задремать, я ее рассматривал. Яркий летний день только разгорался.

Висевший на вышке и не выключавшийся с начала войны ни днем, ни ночью динамик, с четырехугольным, как у звукоуловителя, раструбом, неожиданно громко и сухо щелкнул и знакомым голосом Левитана произнес: «Внимание! Внимание! Говорит Москва! Работают все радиостанции Советского Союза!» Затем в течение нескольких секунд слышался какой-то непонятный шорох и разговор, в котором тихо, но отчетливо прозвучало: «Не волнуйтесь!» Мне показалось, что эту фразу произнес Левитан. В своих воспоминаниях Левитан пишет, что это Сталин успокаивал его. А что еще он мог написать? Трудно себе представить, чтобы Левитан решился успокаивать Сталина. Тем не менее, я совершенно ясно слышал голос Левитана, перепутать который было совершенно невозможно. Доказательством может служить то, что Сталин начал свою речь дрожащим от волнения голосом, запинаясь, особенно на необычных и непривычных для нас словах: Братья и сестры! Из-за раннего времени шесть часов утра? Возможно. Но скорей всего за двенадцать дней войны он понял, что произошло. Было от чего волноваться.

Это было обращение к народу. Впервые мы поняли всю серьезность положения, почувствовали, что война будет тяжелой и долгой. Все это было так не похоже на бодрые сообщения газет, будто в Германии кончается горючее, и война долго не протянется.

Город эвакуировался.

Перед отъездом хотелось сделать казавшиеся неотложными, по старому, мирному времени, дела: рассчитаться с долгами, заплатить за квартиру, за электричество, сдать книги. В пустой, безлюдной библиотеке сидели с отрешенными лицами две женщины и нехотя, медленно увязывали пачки книг. Было совершенно ясно, что библиотеку эвакуировать не будут, с удивлением посмотрели на вошедшего, не сразу поняли, зачем пришел… После войны, случайно встретив одну из них, услышал: «Это вы за день до немцев принесли сдавать библиотечные книги?»

В военкомате сказали: о тебе не забыли, а семья может ехать.

На вокзале, куда я привел мать, брата и сестру, царило столпотворение. Узнать что-либо было невозможно, никуда не подступиться. В привокзальном сквере собрались женщины и дети семьи командиров Красной Армии. Сидели и лежали на узлах, корзинах, чемоданы еще только входили в моду. Женщины тихо переговаривались, непривычно притихли дети. После томительного ожидания повели к поезду. Семьи командиров были знакомы друг с другом. Нас здесь никто не знал, и смотрели подозрительно. Рассчитывать нам было не на кого и не на что. Тем более семье врага народа. Неожиданно подошел немолодой военный, ни о чем не спрашивая, взял вещи потяжелее, повел к вагону, помог матери взобраться на площадку, затолкал в тамбур и предупредил: Никуда не выходите. Ему они обязаны жизнью. Этот человек спас их от неминуемой смерти. Мама молилась за него до своего последнего часа.

Повезло. Вагоны были пассажирские. Людей набилось столько, что стояли в проходах. Никто не выходил. Ночью эшелон ушел.

И вот настал ДЕНЬ.

Ранним рассветом 9 июля над городом загремел гром. Но небо было безоблачно и пусто. Казалось, кто-то неведомый, пришедший из космоса, из непонятной, внеземной цивилизации, неумолимо грохочет в железные крыши города огромным молотом. Гулкое эхо долго и страшно прокатывалось в пустых кварталах и, не успев замереть, возникало вновь. Так продолжалось несколько часов.

На Советской улице, возле штаба, лежали на мостовой женщина и двое детей. Как видно бежали, так и настигла их смерть, младший поближе к матери, старший поодаль. Вокруг никого. Не слышно и голосов.

Возле одноэтажного тяжелого здания штаба уже не расхаживал часовой, и только квадратный след над входной дверью напоминал о вывеске: «Штаб 27-й Омской Краснознаменной дивизии имени итальянского пролетариата». Одно время дивизией командовал герой гражданской войны Витавт Путна, расстрелянный в 1937 году.

Стальною грудью врагов сметая,

Идет на битву двадцать седьмая.

На соседней Ветреной улице послышался дробный цокот копыт. От реки в город быстро поднимались брички. Возбужденные бойцы сбрасывали тюки прессованного сена. Вдоль дороги в беспорядке валялись противогазы. На перекрестке лежала в пыли кем-то в панике оброненная винтовочная обойма с патронами. «Ни одной пяди земли своей не отдадим» мы выросли с этим, это был не просто лозунг, это было мировоззрение поколения. А тут лежит целая обойма! Ведь она нужна там, в бою! Поднял. Протянул красноармейцу: «Нате! Возьмите!» Тот посмотрел непонимающими, испуганными глазами, бросил на дно повозки. Откормленные артиллерийские кони были в мыле, белая пена хлопьями падала в дорожную пыль. В выкаченных глазах лошадей застыл ужас. Что видели они там, за рекой?

На другом берегу Двины в город, через виадук, входили немецкие танки.

Земля вздрогнула и качнулась. Почти одновременно донесся сильный грохот. Взорвали мост, зазвенели и посыпались стекла, осколки повисли на полосках бумаги и сиротливо позванивали на ветру. Над городом поднимались пожары.

В военкомате уже никого не было. Двери и окна раскрыты настежь.

В пустых кабинетах теплый ветерок тихо шелестит бумажками. На стене неровно висит картина Сварога «Ворошилов и Горький в тире ЦДКА». Ворошилов отстрелялся и довольно улыбается. У Горького лицо пасмурное. За ними, на грифельной доске мелом написано: В 55 555=25, Г-34… Это была очень популярная картина. Наряду с обязательным портретом Сталина она висела в государственных учреждениях, учебных заведениях, общественных местах.

У центрального фотоателье на Замковой улице разбито стекло витрины. Вынута одна-единственная фотография. Моя. Сфотографировался год назад, после окончания школы. Кто та девушка, которая в последние минуты перед уходом из города, когда все кругом рвалось и горело, разбила витрину и сняла фотографию?

Теперь уже не узнать никогда.

Разбиты витрины продовольственных магазинов. Внезапно в пустом и притихшем ничейном городе разнесся и стал быстро приближаться перестук копыт по булыжной мостовой. На центральную улицу рысью въехал крестьянский обоз. Лошадьми правили, в основном, женщины. Поразило какое-то общее у всех выражение лиц: смесь смущения и азарта, полуулыбка, полугримаса. Мародеры! Едут грабить опустевшие еврейские квартиры и магазины. Кто им судья? Не они, так другие…

Деревянные дома на окраине города горели по обе стороны улицы. От них было нестерпимо жарко.

Никакой обороны за окраиной не было. Наши части «отошли на заранее подготовленные позиции». Так будет потом сказано. К этой формуле еще долго и трудно придется привыкать.

На тропинке, в которую переходила улица, одиноко и неожиданно стоял пулемет «максим». Возле него устраивался в наспех отрытой ячейке командир в ладно пригнанной форме с тремя кубиками в петлицах преподаватель военного дела в нашем институте Сухоцкий. Рядом с ним молоденький красноармеец в не обмявшемся еще обмундировании и обмотках. Вдвоем против танков, уже входивших в город! Ничего! Встретим! бодро сказал старший лейтенант. Молоденький красноармеец смотрел умоляющими глазами…

Мимо проехал на велосипеде знакомый студент с физмата. Куда? В деревню. К тетке. А немцы? Пожал плечами.

Накануне оставления города наш студенческий батальон был расформирован. Оружие приказали сдать. А самим… Никто ничего толком сказать не мог: идите на восток… Я почему-то уверен, что оружие, которое мы сдали, попало к полицаям….

По проселочной дороге уходили из горящего города жители. Вытянувшись цепочкой, скорбные и безмолвные, они быстро и напряженно шли, оглядываясь на объятый пламенем город. Вот женщина с малышом на руках, за юбку уцепилась пятилетняя девочка, рядом идет мальчик лет двенадцати. В его глазах недетская ненависть: была бы его воля остался воевать с фашистами, вещей с ними нет. Не до вещей. У женщины скорбное лицо, глаза запали. Она прижимает к себе ребенка, что-то говорит девочке и взглядом проверяет, не отстал ли сын. Это уже не эвакуированные. Это беженцы.

На обочине валяются чемоданы, узлы, корзины. Поначалу каждому хочется взять самое необходимое, но пройдешь немного и становится ясно: с вещами далеко не уйти. А кто с детьми и подавно. Ничего не дорого лишь бы спастись. Потом вещи разберут окрестные жители. А пока они лежат такие ненужные, и никто не смотрит в их сторону.

Уходить одному ужасно не хотелось. Забежал к Шуре Гельмес, благо дом почти напротив. Дверь не заперта. Никого. Вещи на месте, никаких следов поспешных сборов. Постучал, покричал. Молчание. След их так и не сыскался. Значит, погибли обе, и она, и мать. Почему-то я думаю, что фотографию сняла она…

Бетти. Предмет поклонения старшеклассников всего города.

Никого. Все ушли. Разбросанные вещи производят гнетущее впечатление. Забегая вперед, скажу, что Бетти и ее мама, после долгих мытарств, голодные, оборванные, с помощью местных жителей кое-как выбрались из пекла и попали в Свердловск. Там за Бетти стал ухаживать заместитель директора танкового завода. Он пришел к ее матери и спросил: Что Бетти нужно? Все, что начинается на «а» ответила еврейская мама на идише «а» неопределенный артикль существительных то есть ВСЕ!

Самый близкий товарищ Левка. Родители его все время разъезжали и, кажется, вообще жили врозь, а Левка жил с бабушкой в большой профессорской квартире. Имени-отчества ее никто не знал, она именовалась Левкина бабушка. Левка уже год служил в армии, а я по-прежнему навещал эту мудрую старуху. Она была интересным человеком, в прежние годы живала в Германии, знала немецкий.

Левкина бабушка сидела в просторной гостиной и вязала. Перед ней лежала раскрытая немецкая книга, и она читала, не переставая вязать. Может быть, вспоминала язык? Посмотрела на меня поверх очков: «Уходишь? Я кивнул: А как же вы? Идти, я все равно не могу. Будь что будет. И как мама: Может, не всех убивают?»

Убили и ее…

А в нашем опустевшем доме все было по-прежнему. В углу за дверью стоял давно приготовленный мешок с немудреным скарбом: первый и единственный, сшитый «на заказ» по случаю окончания десятилетки и почти ненадеванный костюм, начищенные зубным порошком «парусовые» туфли на резиновой подошве, чтобы дольше носились, отцовские часы «Павел Буре поставщик Двора Его Величества», несколько фотографий.

Горел свет. Шла вода. Значит наши еще в городе. Значит, город еще не так пуст, как кажется. Значит, есть еще кто-то, кто остался делать свое последнее важное горькое дело…

Раздалось еще два сильных взрыва.

Взорвали электростанцию и водонапорную башню. Лампочка мигнула и погасла, струя воды, медленно вытекавшая из крана, стала худеть, превратилась в ниточку и иссякла. Редкие капли, как бы отсчитывая время, гулко звучали в пустой кухне.

Но не все еще было кончено.

Высоко на стене висел репродуктор неглубокий конус из плотной черной бумаги с металлическим обручем вокруг и никелированной перекладиной по диаметру с винтиком для регулировки в центре. Он висел, слегка наклонясь, и, казалось, с беспокойством следил за всем, что происходит в этом взбунтовавшемся мире. После сдачи личных радиоприемников в первые дни войны они были изъяты у населения — он оставался единственным источником информации.

Репродуктор жил своей, обособленной жизнью. Не звучали военные марши и популярные песни, не читались сводки Совинформбюро. Репродуктор молчал. Но его черная тарелка завораживала. Чувствовалось, что на другом конце провода еще есть жизнь. Временами из репродуктора слышался какой-то треск, он шипел, пощелкивал, как будто порывался что-то сказать, успокоить, утешить.

Но вот раздался щелчок и взволнованный, запыхавшийся мужской голос громко и отчетливо произнес: Граждане! Покидайте город! И через несколько секунд, в течение которых рушились последние надежды, голос более взволнованно, с каким-то даже отчаянием, повторил:

ГРАЖДАНЕ! ПОКИДАЙТЕ ГОРОД!

Репродуктор щелкнул и умолк. Теперь уже совсем.

И долгие четыре года, пока нелегкими фронтовыми дорогами возвращался к родному дому, как пепел Клааса, звучали в сердце слова:

ГРАЖДАНЕ! ПОКИДАЙТЕ ГОРОД!

…И никто другой

У военных нет слова «враг».

Во всех документах, донесениях и устных докладах фигурирует слово противник. Слово «враг» принадлежность художественной литературы и публицистики. А у солдат на фронте в ходу было два слова: «фриц» и «немец». Первое очень точно указывает на одного вражеского солдата, второе емко вбирает в себя группу или фашистов вообще.

Слово «фриц» удачно запустил на орбиту Илья Эренбург в одной из своих первых военных статей. И оно прочно вошло во фронтовой лексикон, Фриц очень редко Ганс обозначает одиночного противника, это один солдат, а если их двое, так и скажут: два фрица.

Немец, в солдатском понимании, противник вообще. А то, еще проще: «они» немцы, значит, или «он» немец, но тоже обобщенно.

Удивительно, как тонко чувствует солдат лексическую сторону языка!

Ожесточение пришло не сразу. В начале войны еще чувствовалось какое-то благодушие. «Победа будет за нами!» Уверенность в победе поначалу сыграла даже некоторую негативную роль. Раз все равно победим, так, может, и не нужно крайнего напряжения, может, вообще без нас… Еще не было чувства: ты и никто другой!

Немцы и на марше, и в бою, не глядя, поливали свинцом есть там кто или нет. А русский человек глазам не верит, он должен пощупать. Еще под Сталинградом можно было услышать грустный юмор: когда солдат идет в бой, у него сто пятьдесят патронов комплект, выдававшийся или дополнявшийся перед боем, а когда его приносят в медсанбат у него сто пятьдесят один… И выстрелить не успел.

Была и другая крайность презрение к смерти. Об этом много писали и возводили в доблесть. Но к середине сорок второго года «презрения» стало слишком много. А война еще не перевалила на победу. Иной раз так тяжело, что смерть кажется избавлением. И это не пустые слова… Постепенно писать о презрении к смерти перестали. Покажется странным, но подвиг Александра Матросова стал пропагандироваться не сразу. И как выяснилось, подобный подвиг совершали и до него. Дело солдата не умереть, «рванув рубаху на груди», а уничтожить противника.

Сильнейшее впечатление произвел на фронтовиков Константин Симонов своим стихотворением «Убей его». Симонов был кумиром военной молодежи. Его стихи читали, и песни на его слова пели в землянках, блиндажах, окопах. Я знал весь его цикл «С тобой и без тебя», читал и пел (!) в походе, на привале нередко не группе солдат, а просто товарищу. Помню и люблю его стихи до сих пор.

«Если дорог тебе твой дом…» стихотворение покоряло проникновенными, берущими за душу словами. На солдат оно действовало не меньше приказов и обращений командования. Надо было видеть суровые лица людей, слушавших взволнованные строки. С особым чувством воспринимались они накануне боя. Однажды на комсомольском собрании батальона, после стихов «Убей его», в решении было записано словами Симонова: «Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей!» Вероятно, сейчас это трудно себе представить.

Сейчас мы стыдливо замалчиваем это стихотворение. Оно не включается в сборники, отсутствует в репертуаре чтецов, посвященном юбилейным, победным датам. И только сам автор прочел его на своем последнем, незадолго до безвременной кончины, творческом вечере. Он понимал, какую роль сыграли эти стихи в судьбах людей и войны.

Сам Симонов в конце жизни был смущен и озадачен тем, что стихотворение «Убей его» рассматривалось, как прямой призыв к убийству. Нельзя вырывать его из контекста времени. Надо помнить, когда оно написано. Более точного попадания сделать никому не удалось.

Когда началась Отечественная война, советская власть не отметила еще и «серебряного» юбилея. В армии, особенно в пехоте, встречались малограмотные, по большей части крестьяне старших возрастов. Были и сыновья репрессированных, раскулаченных, у которых имелись все основания относиться к советской власти без большой любви.

Были и просто уголовники. Не все хотели воевать, класть головы за Родину. На передовой случались самострелы, дезертирство. В медсанбате самострел определяли сразу по точечным ожогам вокруг входного отверстия от крупинок пороха.

Нашелся такой самострел и у нас. Отстрелил себе палец. Поутру батальон вывели в ближайшую балочку. Солдаты расположились амфитеатром по склону. Капитан из отдела контрразведки «Смерть шпионам» или попросту «Смерш» привел солдата. Без ремня, хлястик расстегнут, петлицы спороты. Капитан говорил о Родине, о присяге, о долге. Зачитал приговор Военного Трибунала. Ну, пошли! Солдат поднялся. Капитан за ним, в двух шагах. На ходу достал пистолет и выстрелил в затылок. Самострельщик без звука ткнулся в землю.

В начале войны, особенно в ее первые полтора-два года случаи переходе на сторону противника, мягко говоря, имели место. Социальная почва для этого была. Ужочень многих обидела советская власть. Появился строжайший приказ: родственников и земляков в одно подразделение не направлять «во избежание сговора и перехода на сторону врага». Приказ был настолько строг, что распределял людей лично командир полка.

Когда прибывшая из тыловых лагерей маршевая рота выстраивалась, ничего не подозревавшие родственники и земляки, друзья-товарищи, старались стать рядом, чтобы попасть в одно подразделение, в подавляющем большинстве случаев вовсе не для того, чтобы сдаться в плен, а чтобы в бою иметь рядом верного товарища, на которого можно рассчитывать в трудную минуту.

Командир полка «выдергивал» людей из строя не по списку, а указывая пальцем, рукой, и называл роту. А поодаль стояли командиры рот и составляли поименные списки. Никогда стоящие рядом или друг за другом новобранцы в одну роту не направлялись. Лишь спустя время, когда людей уже знали по их боевым и личным качествам, можно было попроситься к брату или товарищу. Но к этому времени образовывались новые связи, а старые обрывались и зачастую навсегда…

С маршевой ротой у меня связан неприятный случай. Придя в расположение полка, в ожидании распределения рота отдыхала на опушке леса. Прислонив вещмешок к дереву, я отошел. Когда, через несколько минут вернулся вещмешка не было… Все сидят. Все молчат. Все сто человек. У всех на глазах. Никто ничего не сказал. Я пришел на войну не из дома, а из общежития. Вещмешок мне собирали девушки с факультета, в основном, домашние. Горечь от этого случая осталась на всю жизнь.

С антисемитизмом я тогда этого еще не связывал. Отнес за счет уголовников.

Впрочем, еврей я был в роте один…

Письмо с фронта.

2 августа 1944 года. Шауляй.

Дорогие мама, брат и сестра!

Очень долго мы не получали писем, да и у нас их тоже не принимали. За все время мы много «путешествовали» на поезде и прошли пешком 300 километров от Городка почти до Балтийского моря, которое я скоро надеюсь увидеть. Отпуска мне получить не удалось, не пришлось и в Москву заехать. Зато в Витебске я был. Витебск город смерти. Картина ужасная. С Успенской горки он похож на гигантское, заросшее бурьяном кладбище. Он сгорел дотла еще в 1941 году. Между прочим, немцы вошли в город в пять часов дня, а я ушел в три часа, когда их танки уже были видны на том берегу Двины. На месте бывших улиц растет бурьян, так что даже фундаментов не видно, мостовые, по которым три года не ступала нога человека, поросли травой, эхо разносится, как в горах. Все мосты, виадук, вокзал, один из красивейших в России, железнодорожная станция, все, до последней будки стрелочника, взорвано и сожжено. Чудом уцелел новый мост, восстановленный после нас немцами. От Задуновской, Песковатика, Чепино, Зарученья не осталось и следа. Немножко сохранилась Марковщина. Ни один завод, фабрика или даже мастерская не работали все эти три года. Сохранились ветинститут и дома возле него, уцелели здания обкома ВКП (б), музея, клуба «Профинтерн» и кино «Спартак». В городе жителей ни души, и спросить о чьей-либо судьбе не у кого. 600 человек из 180 тысяч по довоенной переписи живут на окраинах, в землянках. Все евреи расстреляны, от мала до велика, главным образом, в 1942 году. Все оставшиеся в городе жители принудительно эвакуированы в Германию. Среди развалин, можете себе представить, уцелел единственный во всем центре наш дом. Дома, где жили Глезеры, Розины, новый дом во дворе все разрушены, а наш стоит, старенький, покосившийся, треснувший, печь развалилась, зимовать в нем нельзя. Из наших вещей не сохранилось абсолютно ничего, из мебели только письменный стол без ящиков, поломанный шкаф без дверцы. При мне там поселились две семьи из деревни.

Из знакомых я нашел только Павлову мать Бориса, с которым учился Аркадий, и Юрия, учившегося со мной. Она работает во вновь организованной больнице и живет там же под лестницей. Она рассказала, что еще в 1941 году прочла в газете объявление, зашла по адресу и узнала, что наша соседка Мария Гараева собрала все вещи, наши и соседей, продала и уехала в Германию.

И еще я встретил одну студентку, с которой учился в Витебском пединституте. Случайно ей удалось избежать эвакуации (так оккупационные власти называли угон в Германию), три раза бежала с поезда. Рассказывает, что большинство витебских принудительно эвакуировано в Литву, главным образом в Вильно, и Германию. Действительно, я многих встречал, но из знакомых — никого. Побывал в Витебске на местах жилищ всех наших знакомых везде пепел и бурьян. Наш неказистый дом уцелел, как в насмешку…

Брандты оказались предателями. Старший вы, наверное, помните его по моим рассказам, наш бывший преподаватель, на внеклассные лекции которого по античной литературе и истории музыки мы так стремились, стал бургомистром, младший немецким пропагандистом. Сначала партизаны убили прямо в постели старшего, а через год — младшего.

Вот и все, что можно рассказать о Витебске.

Еще большее ожесточение вызывали сообщения о судьбах близких, родственников и друзей, оставшихся наоккупированной территории. У меня, к счастью, не оставалось в Витебске никого из родных. Но в Минске и Калуге они были.

Минск был занят немцами в первые дни войны. Тетя работала в Калодищах на радиостанции «Советская Беларусь» и могла бы еще успеть уйти с отступающими войсками. Но в городе у нее оставались две дочери, мои двоюродные сестры, старшая девятнадцати и младшая шестнадцати лет.

Сохранились стихи младшей. В них были горькие слова о том, как некоторые друзья и одноклассники в первые же дни оккупации перестали здороваться и при встрече переходили на другую сторону улицы. А потом было гетто.

Наступил последний час. Подъехали душегубки не все знают, что шоферами душегубок были только добровольцы. Когда стали выводить, старшая сказала матери: «Я попытаюсь бежать! Делай, что хочешь, доченька…» Она шла последней и спряталась за калитку. Эсэсовец, выходя со двора, оглянулся, никого не увидел и… закрыл калитку за собой. Она осталась.

Несколько дней сестра скрывалась. Полицаи в опустевшем гетто не появлялись. Ей удалось купить паспорт женщины со славянской фамилией, фотография которой более-менее соответствовала ее внешности она была блондинкой. Через некоторое время ее, вместе с другими молодыми людьми, угнали в Германию, но уже не в концлагерь, а на работы. Узнала, что супругов направляют не в трудовые лагеря, а распределяют среди помещиков и гросбауэров. Договорились с одним из окруженцев объявить себя мужем и женой, и вскоре действительно ими стали, оба были направлены в одно хозяйство, там у них родилась дочь, и хозяин ее крестил…

Младшая погибла вместе с матерью.

Что чувствовали они, когда их прикладами загоняли в душегубку? Что передумала сестра, стоя за калиткой, не смея надеяться?

Другая моя тетя, одна из сестер отца, перед войной каким-то образом возвратилась из ссылки из Красноярского края (ее муж был расстрелян в 1937 году). Там они с матерью моей бабушкой и сыном жили в глухой деревне, которую половодье отрезало от всего мира. Однажды бабушка вышла от горячей печи на крыльцо, простудилась, заболела воспалением легких и умерла. Лечить было нечем и некому.

В Москве тете жить не разрешили, и она с сыном поселилась в Калуге. Когда началась война, калужане и не думали эвакуироваться. Никому и в голову не приходило, что немцы могут так близко подойти к Москве. Когда положение стало угрожающим, тетя попыталась уйти, но повсюду натыкалась на позиции наших войск и, в конце концов, по совету одного из командиров, вернулась с сыном в Калугу. Остается гадать, почему он так «посоветовал»; надеялся, что удержим Калугу или по какой-то другой причине… По существу, ее просто завернули.

В первые дни оккупации ее неприятно поразило, что некоторые женщины, жившие по соседству и казавшиеся вполне лояльными, говорили о советской власти всякие гадости. У нее для этого были большие основания, но ей и мысль такая была чужда.

В помещении библиотеки, где она работала, поселились немецкие солдаты. Она стирала им белье, они помогали ей продуктами. Однажды она спросила, почему они не уничтожают евреев. Старший ответил: они фронтовые солдаты, а репрессии — дело эсэсовцев, которые еще не прибыли. Сыну она запретила выходить на улицу из-за его ярко выраженного еврейского вида, не без оснований опасаясь не только немцев, но и предателей.

Калуга была под немцем сравнительно недолго, два с половиной месяца. К концу оккупации, почувствовав, что их дни сочтены, за дело взялись эсэсовцы. Они согнали оставшихся в городе евреев: стариков, женщин, детей в синагогу, обложили ее дровами, соломой, облили бензином и подожгли.

Но по городу уже мчались советские танки!

Солдаты разобрали горящий завал и по тлеющим головешкам вывели несчастных, потерявших всякую надежду людей из пылающего здания. Был канун Нового 1942 года.

Кроме горя смерти близких, ощущения неизбежности собственного ухода человеку отпущены и радости: счастье любви, радость свершений. Это горе и эта радость — для всех.

Но есть радость, доступная не всем. Это радость избранных. Воевали миллионы, но только немногим посчастливилось первыми, самыми первыми врываться в освобождаемые города и села.

Еще идет бой, еще на дальней окраине противник накапливается для контратаки, а из подвалов и погребов, полуразрушенных домов и землянок выбегают, выскакивают наши настрадавшиеся люди. Одетые в какую-то немыслимую рваную, поистрепавшуюся одежонку, закутанные, в завязанных до бровей платках, женщины, не поймешь, молодые или старые, дети, старики кидаются к нам, обнимают, плачут, виснут на наших плечах, некоторые пытаются по русскому обычаю из скудных своих припасов чем-то угостить.

Наши пришли! Наши пришли! И такая радость написана на их лицах, таким счастьем светятся глаза! Это надо видеть.

Для них война уже кончилась. А мы, взволнованные встречей, возбужденные еще не окончившимся боем, настороженно вглядываемся поверх их плеч — не высунется ли откуда автоматный ствол, и, освобождаясь от объятий, перебегаем редкой цепью к дальней окраине. А следом приходят артиллеристы и штабы и располагаются в уцелевших избах. А мы снова занимаем оборону за околицей…

Радость освободителей самая главная радость на войне. Кто ее испытал тот знает. Кому не довелось пусть поверит.

Этого хватит на всю оставшуюся жизнь.

Когда большая и лучшая часть жизни, во всяком случае, ее активный, наиболее деятельный период позади, пора подвести и некоторые итоги.

И вот что странно. Самым лучшим временем нашей жизни оказывается война! С ее неимоверной, нечеловеческой тяжестью, с ее испытанием на разрыв и излом, с ее крайним напряжением физических и моральных сил все-таки война.

В чем здесь дело? Только ли в тоске по ушедшей молодости? Нет, конечно. На войне нас заменить было нельзя. И некому. Ощущение сопричастности к великим трагическим и героическим событиям составляло гордость нашей жизни.

Я знал, что нужен. Здесь. Сейчас. В эту минуту.

И никто другой.

Беда ждала нас после войны.

В марте пятьдесят третьего умер Сталин, а в сентябре пришел Хрущев. Сталин держал большую армию и собирался воевать дальше, Хрущев же понимал, что не только «воевать дальше», но и содержать такую огромную армию разоренная войной страна не может, и стал ее сокращать. Объективно это было правильно, но, как это часто бывает, хорошее начинание, пока оно доходит до исполнителей, искажается и нередко превращается в свою противоположность.

После войны большинство молодых офицеров были еще не женаты, хотели демобилизоваться, пойти учиться или доучиваться (последнее было разрешено только рядовому и сержантскому составу), получить образование, специальность. Всем им было отказано. К пятьдесят третьему году они свыклись со своим военным будущим, полюбили или, по крайней мере, привыкли к нему, не мыслили своей дальнейшей судьбы вне армии, и для них это был удар. Катастрофа.

Без пенсии. Без образования. Иногда даже военного. Без специальности военные училища не давали тогда гражданской профессии. С квартирой в гарнизоне, который должны были покинуть и остаться без жилья. Смешно сказать, мы не имели даже гражданской одежды.

Зато все мы были уже женаты, обременены семьей.

До пенсии мне оставалось полтора года. Член Военного Совета сказал: а с кого я должен начинать? На тебя пальцем показывают. У тебя отец враг народа! До XX съезда оставалось три года. Да и кто бы мог это предположить?

Но были и такие, которым до минимальной пенсии оставалось несколько месяцев! Не щадили никого. О войне, о фронте, о ранах никто не вспоминал. Никакие заслуги во внимание не принимались. По армии прокатилась волна самоубийств. Некоторые офицеры спились. Пополнился и преступный мир… Это была трагедия поколения. Поколения фронтовиков.

Мы оба имели право на Москву, но жить было совершенно негде. Жена, «чистокровная» гнесинка, закончившая все три гнесинских учебных заведения (сейчас уже никто не помнит, что еще задолго до революции (1895) получившие дворянство крещеные евреи Гнесины создали и содержали музыкальную школу, впоследствии им. Гнесиных), пошла в министерство культуры. Там сказали: с квартирой или север или юг. Мы решили ехать и поработать в Таджикистане. Это «по» длилось почти сорок лет До отъезда в Израиль.

Это была страшная ломка. И через полвека вспоминаю об этом с ужасом, боль ушла внутрь, но не исчезла. Я еще долго ходил в шинели, не в силах расстаться с армией даже мысленно. Да ничего другого и не было. Выкинуть в никуда боевых офицеров, воевавших за Родину, не раз раненых, с грудью орденов обида на всю жизнь.

Пронзительные слова поэта-фронтовика Александра Межирова:

«О, какими были б мы счастливыми,

Если б нас убило на войне!»

вмещают многие обиды и несправедливости.

В том числе и эту.

Наша молодость прошла в шинели.

Мы были на переднем крае истории.

Теперь это глубокий тыл…

На восток

Из первого окружения я выходил босиком.

Теплым июлем идти было поначалу даже приятно. Да и некому было подсказать, что с непривычки далеко так не уйдешь. На ступнях, пальцах образовались нарывы, идти стало мучительно тяжело. После привала поднимался с трудом и, делая первые шаги, чуть не кричал в голос. Но шел. Ноги расходились, боль притуплялась. Близ Вязьмы в одном селе старик дал мне лапти, чистые портянки, показал, как обуться. «Да ведь вы всегда босиком ходите и ничего! Нет, сынок, босиком это дома. А в дальний путь завсегда лапоточки обуваем».

Подошли бабы: «Оставайся у нас. Мы тебя к стаду приставим. Скажем: наш пастух, местный!» Уже не раз приходилось слышать, как ревут недоеные коровы, которых перегоняют в тыл. Повидавшие немецких десантников женщины, рассказывали: коровы не даются немцам доить — чужая речь, немецкого они не понимают…

Старик погоревал, что приходится оставаться под немцем: «Только около колхозной земли начали ходить, как около своей, и вот…»

Ничего, вернемся!

Поразительно, что уверенность в победе не оставляла и в этот тяжкий час. Может быть потому, что мы мало знали?..

Самое тягостное зрелище, которое испытал, выходя из этого первого окружения — сотни и сотни мужчин, шедших на запад. Все в гражданском, многих не успели обмундировать, а кто и переоделся. Константин Симонов уже после войны напишет, что это были люди, не нашедшие своих призывных пунктов и потому возвращавшиеся на оккупированную территорию. Не все и искали. Некоторые говорили: «А хоть бы и пес, абы яйца нес». Местные разбредались по домам, а у кого дом остался по ту сторону фронта, нередко приставали к солдаткам в примаки: мужик в хозяйстве всегда нужен. Женщины выдавали их за своих мужей и тем спасали от лагерей военнопленных. Украинцев и литовцев немцы отпускали по домам. Сформированные из них карательные отряды отличались особой жестокостью. «Пальма первенства» принадлежит здесь литовцам. Около пяти тысяч евреев они уничтожили ДО прихода немцев!..

Справедливости ради надо сказать, что многие из оставшихся дома и приставших в примаки впоследствии пополнили партизанские отряды.

Но это уже когда война повернула на победу. Многие пошли и в полицаи. А из полицаев к концу войны в партизаны! И их приняли…

А тогда ежедневно встречал группы людей и одиночек, идущих домой. Некоторые смотрели на меня с сожалением и даже с презрением. Большинство же смущенно оправдывалось: Куда ж идти? Немец кругом. Силища какая прет, где нам! Да и Москва уже под немцем!

Гитлеровцы разбрасывали такие листовки, чтобы дезориентировать людей и посеять панику. Порой охватывало отчаяние: идешь-идешь, а они все впереди. Но о Москве даже и мысли не было, чтобы ее могли сдать. Через много лет прочел у Жукова, что Сталин не исключал вероятности оставления Москвы был неприятно поражен.

А тогда с пеной у рта спорил и с молодыми, и со старыми, чуть не за грудки хватал: Ну, и что, что немец впереди, выйдем! А Москвы не видать ему как своих ушей!

И все же, шедшие со мной от Витебска два гродненских комсомольца, мобилизованные на работу в торговую сеть из-за отъезда в тыл многих продавцов, после Ярцева повернули домой…

Некоторое время пробирался один. И как-то на лесной дороге встретил земляков еврейскую семью: отца, мать и троих детей. Старшего я немного знал. «Вы что, с ума сошли? Под немцем оставаться!» Мать с надеждой в голосе сказала: «Может, не убьют? У нас же дети. Да и кругом уже немцы не выбраться!» Старшего я все же уговорил идти со мной. Отпустили. Прощались горько, видно предчувствовали беду. Так, вдвоем, и выходили из окружения. После войны его встретил: воевал, был ранен, награжден.

А родные погибли…

В молодые годы во мне мало проглядывало еврейского. А он вылитый. В какой-то деревне, на Смоленщине, мальчишки увязались за нами и беззлобно приговаривали: Бери хворостину, гони еврея в Палестину! Начитались листовок. А может, кто и подсказал…

Через многое потом пришлось пройти и на войне и после нее. Но самым тяжелым испытанием было это: когда так много людей шло на запад, а я порой один на восток.

Несомненно, где-то пробивались и выходили из окружения разрозненные подразделения и части Красной Армии.

Мне они не встретились…

«Далеко ль до Москвы? Да в прежнее время за две недели хаживали. А как идти-то? Да все прямо, сынок, все прямо!» Выйдешь за околицу, а там развилка, и спросить не у кого. Вот и гадай, по которой дороге идти. Брали восточнее. Компасом служили отцовские часы. Есть такой способ: если часовую стрелку направить на солнце, воображаемая линия посередине между этой стрелкой и цифрой 12 покажет юг.

В следующей деревне история повторяется: А все прямо!

Кто знает, тому прямо!

В тот год было много земляники. По обочинам дорог, по опушкам лесов выглядывала, вырывалась из зелени необыкновенно сочная, вкусная ягода.

И мы, первые окруженцы июля, то и дело наклонялись за ее ярко-красными шариками. Поневоле, еще тогда, пришло сравнение с каплями крови, щедро окропившими землю.

Скоро сольются они в реки…

На краю Белоруссии, в одном из поселков, не успели эвакуировать сыроваренный завод. Директор завода, пожилой человек с суровым лицом, раздавал отступающим красноармейцам круглые красные сыры, В вещмешках они не помещались, многие несли в руках, некоторые накалывали на штык. Ярко-красные сыры резко выделялись на серо-зеленом обмундировании, как надувные шары на празднике. Это выглядело неестественно, и оттого еще более печально.

Выходили из окружения в районе Ярцево-Духовщины. Шли осторожно, поминутно озираясь. По всему чувствовалось, что наши уже близко.

Дорога уходила в распадок, по обе ее стороны невысокая насыпь заросла густой травой и мелким кустарником.

Вдруг из-за куста показалась странная фигура. Человек, завернутый в белую простыню, неловко спрыгнул с насыпи и, не обращая на нас никакого внимания, быстро перебежал дорогу, поднялся по противоположному склону и исчез в кустах. Следом показались еще две таких фигуры, одна из них женщина. Привидения? Может быть, немцы хотят нас попугать? Это было нетрудно сделать, сказывалась усталость и напряжение последних недель. Но таким странным способом…

Все оказалось еще хуже. Поблизости был сумасшедший дом. Эвакуировать его не смогли, персонал разбежался. Предоставленные сами себе душевнобольные разбрелись по окрестностям. Немцы ловили их и пристреливали…

Но бывало и по-другому. Мать моей одноклассницы Ады Бруксон была врачом в психиатрической больнице в Витебске. Больницу не эвакуировали. Уже будучи очень немолодым человеком и понимая, чем это грозит, она осталась со своими больными. Персонал знал, что она еврейка. Но никто не выдал. Два месяца продолжался этот подвиг, эта ежедневная игра со смертью. Наконец, ее предупредили, что немцам кто-то донес. Она ушла. Долго и мучительно пробиралась к своим, на счастье попала к партизанам. Наград не имеет. Ее награда долг врача.

Через тридцать лет я их нашел в Ленинграде. Ада сказала: «Мама! Фима пришел! Я не могу к нему выйти. Я не была в парикмахерской».

Вот были люди!

В районе Духовщины, усталые, измученные, заночевали близ дороги в одной деревеньке. Забылись тяжелым сном. Ранним утром разбудил шум моторов, крики. По шоссе двигалась на восток колонна немецких танков. В первые недели войны танки наводили ужас. Появился даже такой термин «танкобоязнь». Не скоро мы от нее избавились. Жители, стар и млад, кинулись к лесу. И у них страх велик, и у нас. Бежим к лесу с жителями наперегонки. Одна из женщин кричит: «Не бегите с нами! Из-за вас и нас расстреляют!» Почему из-за нас? Мы не были переодетыми красноармейцами, которых немцы разыскивали по лесам.

Поразительно, что элементарная мысль, которая пришла бы в голову каждому здравомыслящему человеку, даже не мелькнула. Более того, не появилась она и спустя десятилетия, когда стал писать книгу. И лишь внося в рукопись поправки к новому изданию споткнулся, будто на столб налетел. Из-за нас! ЕВРЕЕВ!.. Это ж надо быть таким идиотом!

На фронте антисемитизм приобретал порой крайние формы.

…Полк выдвигается на исходные позиции. Марш тяжелый, колонна растягивается. В одной из стрелковых рот, вместе со всеми, идет солдат-еврей. Небольшого роста, интеллигентного вида, черноволосый, с большими удивленными глазами. Как все, тяжело навьюченный, идет, не разбирая дороги, не думая ни о чем, тянет солдатскую лямку.

В пехоте, в отличие от артиллерии, танковых и инженерных частей, связи, служило много людей невежественных, необразованных и просто бывших уголовников, легко поддающихся различным слухам. Особенно ненавидели интеллигентов.

Один из таких, рослый детина уголовного вида, видимо, прошедший зону, подходит к этому солдату и в упор стреляет ему в затылок!

Несчастный, не успев вскрикнуть, молча падает мертвым…

Тут должно было что-то произойти. Какое-то замешательство. Но ничего не происходит! И небо не падает на землю!

Колонна продолжает движение. Оглянулись и пошли дальше. Бандит уже давно всех предупредил, что убьет еврея. И настолько был уверен в своей безнаказанности, что не стал дожидаться боя, где это сделать несравненно легче. Мне говорят: Не может быть! Где был командир взвода? Да здесь он был, командир взвода. Здесь. Дай бог, чтобы ему исполнилось девятнадцать лет, он только из училища, на нем еще ремни скрипят. А этот отпетый уголовник взрослый мужик, неформальный лидер, его боятся, и никто с ним не будет связываться.

Остановить колонну, начать разбирательство, доложить о ЧП все будут недовольны, последуют неприятности, кого-то задержат в звании, кого-то орденом обойдут, в должности понизят. Полк идет в бой, и уже на следующее утро будут потери. Выход случайный выстрел. Случайных выстрелов и не только на войне сколько угодно.

И в тыл уходит обычная похоронка.

Но во взводе был еще один еврей. Бухарский. Надо сказать, что о существовании бухарских евреев в пехоте почти никто не знал. Цвет лица у них темный, и они больше похожи на жителей Средней Азии. Да и фамилии у них кончаются на «ов». Это вводило в заблуждение, и этого молодого солдата за еврея никто не держал.

В ужасе он бросился к убийце: «За что ты его убил? Он еврей! Ну, и что? — Из-за них война!»

В страшном смятении он выждал момент, когда никто не видит, изорвал и выбросил свою красноармейскую книжку, где в графе «национальность» записано еврей, и попав по ранению в медсанбат, сказал книжку потерял и на вопрос о национальности назвался таджиком.

Никаких сомнений это не вызвало: темный, прибыл из Сталинабада, свободно говорит и поет на таджикском. Выписали новую.

Кончилась война, вернулся домой. Начался обмен партдокументов. Вызвали в райком! У вас записано, что вы таджик, а вы же еврей! страшный грех: еврей «скрывается» под благородной национальностью. Рассказал, как было. Тогда еще уважали фронтовиков. Простили.