Глава восемнадцатая
Глава восемнадцатая
В «обстоятельствах переживаемого времени» А. Иванов видел исполнение пророчеств Откровения.
Как и во времена Христа, отцветшая людская нравственность, теперь уже в Европе, вскипала злобой и осуждала Спасителя на смерть. Слабое человечество оказалось не в состоянии в совершенстве понять глубину Божественного учения. Оно творило себе кумиров из числа гордецов, переполненных страстями человеческими.
Сбывались и предсказания Герцена.
Удивительны слова писателя, напоминающие исповедь перед причастием в русской православной церкви, которой он так чурался:
«В Европе совсем не знают России; в России очень плохо знают Европу. Было время, когда, близ Уральских гор, я создавал себе о Европе фантастическое представление; я верил в Европу и особенно во Францию. Я воспользовался первой же минутой свободы, чтобы приехать в Париж.
То было еще до февральской революции. Я разглядел вещи несколько ближе и покраснел за свои прежние представления. Теперь я раздражен несправедливостью бесчувственных публицистов, которые умеют видеть деспотизм только под 59 градусом северной широты. Откуда и почему две разные мерки? Осмеивайте и позорьте, как хотите, петербургский абсолютизм и наше терпеливое послушание; но позорьте же и указывайте деспотизм повсюду, во всех его формах, является ли он в виде президента республики, временного правительства или национального собрания»[127].
У него, недавно еще считавшего, что монархия не имеет смысла, так как держится насилием; что монархия сама по себе религия и только у республики нет мистических отговорок и божественного права, сорвется признание, которое, казалось бы, никак не сообразовывалось с его прежними взглядами:
— Все серьезные люди убедились, что недостаточно идти на буксире за Европою, что и в России есть свое, особенное, что необходимо понять и изучить в истории и в настоящем положении дел.
Через несколько лет, в феврале 1858 года, он запишет слова, которые для многих, не знающих А. И. Герцена, окажутся откровением: «Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину»[128].
Так напишет он и добавит, может быть, главное: «Вера в Россию — спасла меня на краю нравственной гибели»[129].
Узнав о февральской революции 1848 года во Франции, А. И. Герцен уезжает в Париж.
Чтобы понять, оценить события, их надо пережить.
* * *
Первые вести о начале революции в Париже достигли Петербурга 20 февраля 1848 года[130]. В дневнике сына государя, великого князя Константина Николаевича, описание придворного веселья прерывается следующей записью:
«20 февраля. Был de’jeuner dansant у Папа наверху, весьма веселый[131]. Пришло известие во время бала, что по случаю предполагавшегося банкета оппозиционного в Париже, о котором толковали всю зиму, были в городе беспокойства. Народ атаковал камеру депутатов, и уже делали завалы на улицах; но войско хорошо дралось, и разогнало народ. Это было 10 февраля. На другой день драка в улицах увеличилась и стала еще кровопролитнее. Тогда начальство Национальной Гвардии собралось к королю и объявило ему, что оно не отвечает за верность гвардии, если министерство долее останется в руках Гизо. Король согласился и г-ну Моллё приказано образовать новое министерство».
На следующий день, из официального извещения, поступившего на имя секретаря французского посольства в Петербурге Мерсие, стало известно не только о падении кабинета Гизо, но и о низвержении короля Людовика-Филиппа. Тот же Константин Николаевич, находившийся рядом с отцом, описывает этот момент так:
«21 февраля… в 11 часов работал Папа с Нессельродом. Ничего важного не было. Вдруг приносят с почты пакет к Нессельроде, в котором между многими не важными бумагами пакет с надписью — весьма нужное. Он распечатал; это депеша от французского посланника в Париже к г-ну Мерсие: „12/24 февраля. В Париже волнения продолжаются и усиливаются. Повсюду баррикады, дерутся везде, и кровь льется. Национальная гвардия и народ не желают слышать о министерстве Моллё. Сообщение по Северной железной дороге прервано, вследствие чего и Вы и я долгое время останемся без новых известий… телеграф работает с большими затруднениями“.
7 часов вечера.
Все кончено! — король отрекся, герцогиня Орлеанская объявлена регентом. Одиллон Барро — Президент Государственного Совета. Молю Бога за вас».
Падение Июльской монархии на участников этой сцены произвело ошеломляющее впечатление.
Великий князь Константин Николаевич закончил ее описание так: «Нас всех как бы громом поразило, у Нессельроде бумага выпала из рук… Папа послал меня, чтобы прочитать эту депешу Мама. Она тоже испугалась. Вот доказательство, что то, что не от Бога, то стоять не может, — Лудвиг Филипп взошел посредством революции на трон, обагренный кровию, держался на нем 18 лет, так, что все чуть-чуть что не на коленях перед ним стояли и думали, что он силен и тверд; и вот 2 дней достаточно, и он опять ничто!.. Господи, храни твою Русь Святую, дабы она всегда оставалась тебе верною!»
21 февраля, в воскресенье, от русского посланника в Берлине барона Мейендорфа была получена депеша и чрезвычайные добавления к берлинской газете о последующих событиях в Париже. Сведения эти государь получил во время бала у наследника.
Именно к этому моменту относят приписываемые ему слова:
— Седлайте коней, господа! Во Франции объявлена республика!
Впрочем, в «Записках» барона Корфа, присутствовавшего на балу, об этой фразе не упоминается, а говорится о «невнятных для слушателей восклицаниях Николая о перевороте во Франции, о бегстве короля из Парижа и т. д.».
Еще одна запись из дневника сына императора:
«22 февраля… Во Франции Республика, королевская семья бежала неизвестно куда. Франция управляется Национальным собранием и кроме того советом…
Вот до чего мы дожили! Повторение ужасное явлений конца прошедшего века. Просто ушам не верится. Волосы дыбом становятся! А что-то будет еще. Папа всегда говорил, что он срок дает до первого марта. Еще первого марта нет, а уже все вверх дном стоит…»[132]
Меж тем в Париже в течение нескольких часов четыре правительства уступили одно другому свое место. На улицах было множество вооруженных и пьяных людей, так как погреба Тюильри и Пале-Рояля подверглись разграблению, как и все остальные во дворцах. Улицы были еще загромождены баррикадами, и по ним нельзя было проехать в экипаже.
Все иностранцы готовились к отъезду.
Усталые и деморализованные войска поднимали ружейные приклады кверху и передавали свое оружие и амуницию народу. Герцог Монпасье, во главе 6000 человек и грозной артиллерии, отдал все свои артиллерийские ящики народу возле ворот Сан-Мартен, не сделавши ни единого выстрела, и постыдно бежал в сопровождении своих адъютантов.
Иным могло показаться, не в Палате депутатов, а на улицах, где тысячные толпы парижан распевали революционные песни, решается судьба Франции[133].
Впрочем, лишь немногие, умеющие анализировать события, понимали, если Наполеон I, чью всесокрушающую карьеру запустили иллюминаты в качестве орудия по разрушению Церкви и опрокидыванию установленного порядка по всей Европе, не оправдал в свое время их ожидания, то теперь ими делалась ставка на других лиц и с дальним прицелом.
Игумен Черменского монастыря Антоний (Бочков) писал в 1848 году оптинским старцам: «…Революция во Франции не есть частное зло, а только воспламенение тех подкопов, которые подведены под всю землю, особливо под европейскую, яко хранительницу просвещения и духовного и мирского.
Теперь страшен уже не раскол, а общее европейское безбожие. Времена язычников едва ли не оканчиваются. Все европейские ученые теперь празднуют освобождение мысли человеческой от уз страха и покорности заповедям Божиим. Посмотрим, что сделает этот род XIX века, сбрасывающий с себя оковы властей и начальников, приличий и обычаев! Посмотрим, каков будет этот новый Адам в 48 лет, который теперь возрождается из европейской благородной земли, какова будет эта зловещая птица, высиженная из гнезда парижского! Это яйцо уже давно положено: оно еще в 1790-х годах согревалось, и вылупившийся Наполеон, хотя и обжег себе крылья на пожаре московском, и, как будто, мы вместе с ним простились и с войной, и с общими потрясениями, но, видно, это был только один болтун, а настоящий высидок явится в наше преблагополучное время, во дни мира и утверждения. Если восторжествует „свободная“ Европа и сломит последний оплот — Россию, то чего нам ожидать, судите сами…»
Временное французское правительство, возглавляемое военным министром генералом Ковеньяком, было масонское, но о том никто в народе не знал. Из одиннадцати министров Временного правительства лишь двое — министр иностранных дел Ламартин и Арман Ларра не состояли в масонских ложах. Но и они, похоже, находились под чужим влиянием. Так, когда 10 марта 1848 года главный совет Шотландской системы явился поздравить временное правительство, Ламартин от имени последнего отвечал: «Те чувства, которые руководили великим взрывом 1789 года, и которые народ французский недавно снова проявил, (и я надеюсь, уже в последний раз), я знаю, исходят из ваших лож. Сначала во мраке, затем в полумраке, и, наконец, при полном свете…»
В России за движением через западные и южные границы и в пограничных районах было установлено особенно тщательное наблюдение. Въезд иностранцам в Россию, равно как и выезд за границу для всех русских подданных, был резко ограничен.
В Италии папа Пий IX среди окружавших его страстей становился все более и более нерешителен.
Французская революция 24 февраля 1848 года произвела влияние на Рим, обнаружившееся падением министерства кардинала Бофонди, обнародовавшего циркуляр, имевший целью покровительства иезуитам, положение которых во многих провинциях делалось критическим.
Когда пьемонтский король Карл-Альберт вооружился против Австрии, папа Пий IX двинул войско на По, но отказался дать благословение римским добровольцам и противился соединению своих войск с пьемонтскими. Началось волнение. Папские министры настаивали на войне с Австрией. Но в апреле 1848 года, под влиянием иезуитов, неожиданно для либералов, Пий IX решительно выступил с обращением, осуждавшим борьбу с Австрией.
Тысячи крестьян и городских жителей, предводимые студентами, докторами, священниками, таможенными, вышли на улицы. Взрывы негодования прокатились по городам Италии…
* * *
Весной 1848 года А. Иванов, весь предавшись работе над картиной, писал Ф. В. Чижову:
«Образованность Запада, вместе с формой их религии, находится в самом трудном положении. Этот любопытный их кризис, конечно, никому не будет так полезен, как русским, которым суждено придти последними на поприще духовного своего развития и завершить все спокойно, здравой критикой…»
Имеет смысл привести здесь дневниковые записи, сделанные позже, в марте 1854 года, преосвященным архимандритом Порфирием (Успенским), начальником первой Русской духовной миссии в Иерусалиме, позволяющие понять взгляд русского священства на Рим того времени.
«13, суббота. Рим подобен умирающему грешнику…
Духовная неподвижность есть признак его умирания. Рим уже не в силах соединить под своим знаменем племена латинские, германские, греческие, славянские, кои ныне более, нежели когда-либо, любят оставаться под собственными хоругвиями своих вероисповеданий…
14, воскресение… Духовный Рим тяжко согрешил против Восточной Церкви, против науки, против прав совести и против многих народов, и за эти грехи наказан, наказывается и еще примет возмездие полною мерою…»[134]
В России в марте 1848 года К. С. Аксаков скажет близкому человеку:
— Теперь настало, наконец, время, когда всякий должен понять, что нам, русским, надо отделиться от Европы Западной, что верная порука тишины и спокойствия есть наша народность.
Славянофилы (к числу их относились и Аксаковы) считали, происходящее в западноевропейских странах есть следствие внутренне порочного общественно-политического строя на Западе. Наиболее полно, пожалуй, эту мысль выразил И. С. Аксаков в своих ответах на вопросы, предложенные ему в марте 1849 года в Третьем отделении. Он писал:
«По моему мнению, старый порядок вещей в Европе, столь же ложен, как и новый. Он уже ложен потому, что привел к новому, как к логическому, непреложному своему последствию. (На полях ответов Николай I написал: „Совершенно справедливо“. — Л. А.) Ложные начала исторической жизни Запада должны были неминуемо увенчаться безверием, анархией, пролетариатством, эгоистическим устремлением всех помыслов на одни материальные блага и гордым, безумным упованием на одни человеческие силы, на возможность заменить человеческими учреждениями Божии постановления… (Пометка государя: „Святая истина“. — Л. А.) Не такова Русь. Православие спасло ее и внесло в ее жизнь совершенно другие начала, свято хранимые народом».
Характерные слова прозвучат в письме А. А. Иванова к Н. В. Гоголю, вернувшемуся в апреле 1848 года из поездки в Иерусалим, к Гробу Господнему:
«…Только в самой глубине мира и согласия сыскиваются [самые] драгоценные идеи, посредством которых важнейший труд художника преуспевает в своем совершенстве. Но как скоро эта светлая сила беспрестанно нарушается движением чужих страстей, то он из творца вдруг делается простым работником и сам уже невольно огрубевает, делаясь рабом тоже и своих страстей.
Que Dieu Notre p?re et le Segner J?sus Criste vous donnent la grac? et la paix»[135].
Недаром тогда Иванов читал книгу Иова. К нему его влекла аналогия с собственным положением.
* * *
Император Николай I стремился изолировать революционную Францию, а действительный ход событий стал угрожать изоляцией самой России.
Уже к началу марта 1848 года русский государь оказался перед лицом самого опасного для него варианта развития событий в Европе. Из Франции волнения перекинулись в Италию и начали захватывать государства центральной Европы.
В первых числах марта революционные перевороты последовали в Германии и Австро-Венгрии. Россия лицом к лицу оказывалась со всей, казалось, обезумевшей Европой.
Именно тогда последовал знаменитый манифест 14 марта 1848 года, подписанный Николаем Павловичем:
«После благословения долголетнего мира Запад Европы внезапно взволнован новыми смутами, грозящими ниспровержением законных властей и всякого общественного устройства.
…с наглостью, возраставшею по мере уступчивости правительств, разрушительный поток сей прикоснулся наконец и союзных нам империи Австрийской и королевства Прусского. Теперь, не зная более пределов, дерзость угрожает в безумии своем и нашей. Богом нам вверенной России. Но да не будет так. По заветному примеру православных наших предков, призвав на помощь Бога всемогущего, мы готовы встретить врагов наших, где бы они не предстали, и, не щадя себя, будем в неразрывном союзе со святою нашею Русью защищать честь имени русского и неприкосновенность пределов наших…»
Как бы в ответ на манифест русского царя в Париже Национальное собрание вотировало резолюцию, где, между прочим, было сказано, что Франция будет поддерживать «братский союз с Германией, восстановление независимой и свободной Польши, освобождение Италии».
К лету 1848 года император Николай I успел перебросить к западным границам огромное количество войска. Прусскому королю он писал: «Я никого не трону, но горе тому, кто нас заденет. Аминь!»
Государь серьезно подумывал о создании международной коалиции для борьбы с европейской революцией.
Особенно настораживала его Франция; она могла опять заиграть свою старую роль, которую судьба заставила ее играть в 1789 году.
* * *
О наступившем тяжелом времени А. Иванов впоследствии говорил «не иначе как с содроганием»[136].
— Теперь настало время, что никто не хочет знать естественности и желает только одной казни, которая ведет ко всеобщему разрушению, — скажет он летом 1848 года.
«Всеобщее распадение нравственное» настоятельно требовало от него участия своим искусством в «приготовлении для человечества лучшей жизни». В этом он видел задачу художников, «ведущих духовное развитие отечества».
В июне 1848 года А. Иванов писал Ф. В. Чижову:
«…не заботьтесь о доставлении мне Библии (рукописной в русском переводе, которую тот нашел для него в Киеве. — Л. А.). Право, некогда и того прочесть, что подле меня лежит, и что, во-первых, нужно. Я теперь весь предаюсь исполнительной части…»
Он отложил все другие работы и был занят только картиной.
Христос, первый высвободивший Себя от всех искушений и явившийся «послужить людям», быть им «светильником в жизни», — таким виделся Он Иванову и таким писал Образ Его он на своем полотне.
Художник держался той мысли, которая однажды, еще летом 1847 года, появилась в его черновом наброске письма к Н. В. Гоголю: «Предчувствия трех первых Евангелистов принесены были на рассмотрение четвертому, возлюбленному ученику Христову, которого и Церковь, и ученость светская признают за высочайшего [из четырех] и, так сказать, заключившего Слово Божие. Вместо поправки всех трех Евангелий, он написал свое, где исчезли все горестные предсказания и заменились гласом Сына Человеческого, пробуждающим [умирающих во грехах] от грехов все человечество. — Всякой мудрой и образованной русской есть Сын Человеческой, пора бы нам с Вами это почувствовать и пуститься в действие по стезе Единородного Сына Божия, смертию Своею даровавшего нам Благодать и Истину».
В том же июне 1848 года А. Иванов, прочитав книгу Н. В. Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями» и отметив ее превосходные места, все же напишет в записной книжке: «Николай Васильевич сделал меня известным, вывел на трескучую мостовую человеческих страстей: ходя по буграм и кочкам, трудно идти, невозможно спокойной углубляться в нисходящие думы. Этот опытный христианин пропустил весьма важный факт христианства, что, прежде чем не вызрел и не почувствовал сам себе окончания, не должно ему выходить к людям, которые, по слабости своей природы, готовы загрузить избранного — своими тяготами».
Римская жара на три месяца оторвала его от картины.
Но и в Неаполе, куда он уехал, художника не покидала мысль, что «новые тревоги, новые гвозди для распятия уже готовятся».
Сельская жизнь на какое-то время заняла его воображение. Несколько листков альбома заполнились зарисовками крестьян, пашущих на волах; стад, пасущихся на пастбищах; различных домашних животных…
В октябре, возвратившись в Рим, А. Иванов выскажет, пожалуй, главное, позволяющее глубже понять его внутреннее состояние, возможно, даже кредо, в то нелегкое время.
«Уединение и отстранение от людей мне столь же необходимы, как пища и соль, — убедитесь в этой истине: это вам говорит художник, проживший до 40-летнего возраста, — писал он Ф. В. Чижову. — Перемениться же в минуту завершения труда, где еще более нужно сосредоточение мыслей, было бы делом нелепым и завело бы меня в разряд обманщиков и подлецов в глазах обеих столиц отечества…»
Только в Риме, с большим опозданием, узнает он о смерти отца, последовавшей 12 июля 1848 года.
Брат, давно знавший о случившемся, щадил Александра Андреевича и не сообщал ему в Неаполь о печальном известии, верно рассчитав, что в Риме, с ним, Сергеем, он легче перенесет удар.
Так оно и случилось.
«Отдав последний долг слезами, я теперь стараюсь устроить как положение бедной моей племянницы, так и положение наследства», — сообщал А. Иванов Ф. В. Чижову.
Батюшка оставил до 25 тысяч рублей ассигнациями.
Надо было отдать распоряжения, заняться наследством. Все это братья Ивановы поручили отъезжающему в Петербург Ф. А. Моллеру.
По смерти отца сыновья справедливо опасались за целостность художественного наследства, остававшегося в руках их племянницы Е. А. Сухих («…девице без всякого присмотра совсем не мудрено впасть в величайшие пороки»), А. Иванов предлагал сдать квартиру отца, а картины перевезти в дом Ф. А. Моллера.
Вернувшись в Россию, Моллер взялся устраивать дела друга.
Иванов приглядывал за его мастерской в Риме, выдавал ежедневно оговоренную сумму слуге Ф. А. Моллера и сообщал в письмах об орле, который жил в мастерской.
Федор Антонович, в свою очередь, постоянно ссужал деньгами племянницу и племянника Иванова.
А. И. Иванов не оставил завещания, и Ф. А. Моллеру пришлось бесконечно консультироваться с адвокатами, добиваться всякого рода бумаг, справок, прежде чем дело двинулось с места…
Волнения, захватившие Италию, приобретали мало-помалу революционный характер. 5 ноября 1848 года новый министр папы — Росси был убит при входе в парламент. В ночь с 24 на 25 ноября папа Пий IX, испугавшись развертывавшихся революционных волнений в Риме, переодевшись, бежал в пограничную неаполитанскую крепость Гаэту.
Следом за ним на юг Италии последовал русский представитель при Ватикане А. П. Бутенев. Пределы Рима должны были покинуть и русские пенсионеры. Посольство тщательно следило, чтобы русские художники не подвергались «революционной заразе».
Ф. А. Моллер из Петербурга писал Иванову 21 марта 1849 года: «Едва ли в настоящую минуту я мог бы получить позволение ехать за границу. Вам, вероятно, уже известно, что всем нашим пенсионерам, находящимся в Риме, послано приказами, возвратиться в Россию, вследствие чего и ваш братец без сомнения скоро будет сюды. Так как этот приказ не совсем до вас касается, то вы, вероятно, и останетесь в Риме — и в этом случае я совершенно спокоен насчет моей мастерской…»[137]
Иванова, которого считали человеком «мирного характера и уединенного образа жизни», Петербург не тронул. Остался в Риме и брат Сергей.
«…На скорый приезд брата моего в Россию вы не рассчитывайте и действуйте так, как бы этого совсем не было», — отвечал А. Иванов[138].
Ф. И. Иордан, считавшийся римским гражданином, нес обязанности солдата гвардии и стоял с заржавелым ружьем в руках на часах у банка…
Жизненный распорядок А. Иванова оставался прежним.
«Я встаю со светом, работаю в студии до полудня, иду отдохнуть в кафе, чтобы приготовить свои силы, дабы начать работать с часу до сумерек, — сообщал он Ф. В. Чижову. — Устав таким образом, я рад бываю добраться до кресел или до постели вечером. Только по воскресеньям и позволяю себе ничего не делать, и тут пишу письма, если уж очень нужно отвечать. Всякое изменение этого порядка было бы клятвопреступлением против моей картины, которая теперь составляет для меня все…»
Лишь одно изменение коснулось этого порядка.
Если до 1848 года его мастерская была отворена для всех, кто желал видеть его работы, то теперь он стал неохотно показывать их публике, только одни художники имели доступ в мастерскую; позже и они лишились этого.
В Петербурге об Иванове ходили самые противоречивые слухи. Обсуждая странности его поведения, некоторые даже высказывали предположение, ничем не подкрепленное, будто по примеру Кипренского он перешел в католичество и даже сделался «езуитом»[139]. И оттого заперся.
Племяннице, как бы отвечая на эти слухи, он напишет:
«Напрасно вы думаете, что, я и брат разлюбили наше отечество. Напротив, с каждым днем везде слышится чувствительнее лучшая участь русского; посильными же нашими успехами мы еще яснее это и себе, и другим постараемся показать. Быть русским уже есть счастие, как же вы желаете, чтобы мы не желали его? Возврат наш на родину будет непременно, но нужно же прежде исполнить долг — окончить давно начатые дела с возможной совестью».
* * *
Полученная в наследство небольшая сумма и 5000 рублей, вырученные от продажи К. Т. Солдатенкову большого эскиза к картине[140], позволяли А. Иванову прожить, хотя и в постоянной нужде, еще несколько лет в Риме.
Размышляя о миссии русского искусства как отражении русской духовной жизни, он все более приходил к мысли, что она заключается в воплощении (через образы) национально-религиозного идеала. Все художники, уклоняющиеся в своей деятельности от этой миссии, идут наперекор прямому назначению русского искусства и тем самым должны заслуживать всяческого осуждения.
«Христос Иванова некрасив и не очаровывает взора сразу, — писал в 1907 году Н. И. Романов. — Он скорее справедлив, чем добр, но в справедливости Его заключена и доброта; вернее, Он объединяет их в Себе, как много передумавший и переживший человек. Его лицо хранит следы душевного страдания, перенесенного в пустыне. Он идет сознательно, готовый на свое служение. От всей Его фигуры веет чем-то твердым и спокойным, как ясно и непоколебимо то учение, которое несет Он людям из пустыни.
Есть что-то непостижимо совершенное в торжественной простоте Его фигуры, в гармонии и ясности всех линий, в их сочетании с воздушной тенью, бегущей по земле».
Так выполнил Иванов обещание, данное В. А. Жуковскому в 1847 году.
«Я надеюсь, — писал он тогда поэту, — самим делом убедить Вас, что способен из житейского простого быта вознестись до изображения Богочеловека».
Только русский человек в состоянии оценить вполне в Христе Иванова эту внутреннюю глубину идеализма в союзе с этой величайшей простотой и правдой. Для того, кто раз проникся красотою такого сочетания, образ, созданный Ивановым, навсегда останется лучшим выражением Христа в искусстве XIX века, заключал свою мысль Н. И. Романов.
25 января 1849 года, незадолго до провозглашения Римской республики и лишения папы светской власти[141], А. А. Иванов напишет Ф. А. Моллеру: «Трудно описывать политическое состояние Рима тому, кто совсем не имеет времени следить за всеми изворотами, — русские художники столь же занимаются, как и прежде, а с иностранными я не в сношении, как и всегда почти…»
Даже помощь К. Тона, предлагавшего А. Иванову написать на парусах строящегося в Москве храма Спасителя четырех Евангелистов и приготовить эскизы для них, «не согласовалась, — как писал позже художник, — с мнением живописца Иванова, отказавшегося от всего на свете для производства своей любимой мысли, которая требовала всех его сил, без малейшего развлечения»[142].
Стремление выделить главное, твердо стоять за него, руководит им. Этим, быть может, объясняется странное, на первый взгляд, резкое изменение в его отношениях с недавно близкими ему людьми.
«…Часто мне теперь на мысль приходит Завьялов и Москва. Ученые, литераторы, защитники Запада, славянофилы и всё, что звонит красивыми словами об искусствах, выслали глубоко ученого рисовальщика русского и взяли на его место Скотти, у которого самая высокая нота — деньги и спекуляции, — напишет А. Иванов Ф. В. Чижову 8 февраля 1849 года. — Если б я знал наверное, что Н. В. Гоголь в Москве, я бы послал к нему об этом письмо; может быть, его авторитет пособил бы разбить бессовестность и восстановить Завьялова еще с большею крепостью…»
Отголосок резкости угадывается и в письме к самому Н. В. Гоголю: «Моллер мне сообщил, что вы в Москве и желаете от меня письма. Я бы очень хотел знать, что вы скажете мне о Завьялове; ведь этот человек совершенно был на своем месте, Москва предпочла Скотти. Не знаю, были ли вы всему этому свидетелем и как дело теперь»[143].
С провозглашением Римской республики все — и сторонники, и враги рассматривали ее как центр распространения республиканского правления по всей Италии. Поэтому для защиты Республики в Рим стекались отчаянные головы со всех концов страны, а для подавления объединялись все защитники старого порядка.
На призыв папы Пия IX к католическим странам помочь подавить Римскую республику отозвались Франция, Австрия, Испания и Неаполитанское королевство. Обещал поддержку Пию IX и полный решимости «не признавать римских легионеров» Николай I.
Франция, где к власти пришел Наполеон III, откликнулась на призыв папы одной из первых.
25 апреля 1849 года французская военная эскадра под командованием генерала Ундино высадилась в приморском городе Чивитавеккья.
29 апреля французы подошли к Риму.
Джузеппе Гарибальди было поручено организовать защиту стен Рима, кольцом окружавших город.
С господствовавших над городом высот волонтерам хорошо стала видна французская армия, медленно и с предосторожностями приближавшаяся к Риму. Она стягивалась на дороге из Чивитавеккьи к воротам Кавалледжьери. Приблизившись на расстояние пушечного выстрела, французы установили на высотах артиллерию.
Атака Рима началась в ту же ночь.
Приблизившись к позициям волонтеров в районе Казини, французы попали под перекрестный огонь…
Целый месяц длились кровопролитные бои на улицах и у стен Рима.
«Каждый день новые страхи, а чем-то еще все это завершится?» — признавался А. Иванов племяннице[144].
Работа над картиной, не прерывавшаяся до 30 апреля 1849 года, была на время оставлена.
Н. В. Гоголю художник писал 15 мая:
«До сих пор я все был верен моему слову и делу и, в надеждах, что уже недалеко и до конца, с которым бы разрешились все мнения и надежды общества, усиленно продолжал труд. Но вот уже две недели, как совершенно все остановилось: Рим осажден французскими, неаполитанскими и испанскими войсками, а Болония австрийскими. Каждый день ожидаешь тревоги. Люди, теперь здесь во главе стоящие[145], грозятся все зажечь и погребсти себя под пеплом. При таких условиях, конечно, уже невозможно продолжать дело, требующее глубоко сосредоточенного спокойствия. Я, однако ж, креплюсь в перенесении столь великого несчастия, и только что будет возможно, то опять примусь за окончание моей картины…»
Орудийный огонь и ружейная стрельба раздавались рядом.
Несколько бомб чудом миновали место, где находилась студия Моллера. Иванов собрался свернуть начатую большую картину Моллера «Апостол Иоанн Богослов, проповедующий на острове Патмос во время вакханалий» и нанять поместить (арендовать) погреб с крепким сводом для складки всего, что было в мастерской, но этого, к счастью, не понадобилось.
3 июня решило участь Рима. Французы овладели всеми доминирующими позициями и укрепились на них.
Положение волонтеров-гарибальдийцев ухудшалось с каждым днем.
Началась регулярная осада Рима иностранными войсками.
В июне А. Иванов напишет Н. В. Гоголю:
«Живу жизнью одной студии…
Об одном иногда только жалею, что нельзя записывать мне моих мыслей в памятную книжку. Прежде я имел это обыкновение — наблюдать за их разростанием. Впрочем, я и на это не ропщу, веря, что уже скоро будет всему развязка».
1 июля в Учредительном собрании решался вопрос продолжать оборону или прекратить ее? Вызвали Гарибальди. Он пришел в зал заседания прямо с передовой линии, весь в поту и грязи.
— Возможно ли продолжение обороны? — спросили у Гарибальди триумвиры.
— Мы сможем продержаться всего лишь несколько дней, и то при условии полного разрушения половины города, — последовал ответ.
На другой день Собрание решило прекратить оборону, обнародовав при этом конституцию Римской республики, окончательно разработанную во время осады.
Армия Ундино вступила в Рим под французскими и папскими знаменами, и последние депутаты, оставшиеся в Капитолии, были разогнаны силой оружия.
Гарибальди с четырьмя тысячами волонтеров покинул Рим и направился на помощь Венецианской республике.
Генерал Ундино издал приказ об устройстве традиционного карнавала. Римляне ответили молчанием.
Летом 1849 года А. Иванов в Тиволи.
Он намеревался пробыть в горах до конца сентября, чтобы затем вернуться к своему холсту.
«…Как ни тороплюсь я здесь с моим делом, — напишет он из Рима в конце года одному из знакомых, — …но все хлопот еще будет на год, тем более, что люди сильнее и сильнее разгораются страстями… Этим, конечно, остановляется ход моих дел, цель которых [единственно] — пособить лучшей половине [человечества…]»