Глава тринадцатая
Глава тринадцатая
Всякому, кто приезжал в Рим впервые, казалось, что папская столица жила жизнью средних веков. Повсюду аббаты, монахи в белых, черных и коричневых рясах, а то кардинал в багровом облачении или какой другой вельможный прелат едет в высокой позлащенной карете на красных колесах. Молодые семинаристы, спешащие за преподавателем, на ходу горячо обсуждают свои вопросы. На Корсо — самой многолюдной из римских улиц, у наружной стены великолепного дворца, на тротуаре приезжий мог видеть лежащего на соломе изможденного старика, прикрытого дырявым рубищем, в образе ветхозаветного Иова или евангельского Лазаря. Он, как и всякий проходящий мимо старика, останавливался и вслед за другими бросал монету на рубище этого живописного олицетворения нищеты. И никому в голову не приходило, что церковь поддерживала свой авторитет всевозможными средствами не только в великом, но и в малом, что ею создавались разные фокусы для возбуждения у римлян и их гостей сентиментальных ощущений и суеверия…
Монастырская дисциплина сказывалась на жизни города.
Старый монах, папа Григорий XVI, управлял доставшимся ему государством, как церковной службой: бесстрастно и не допуская ошибок.
Не умевшие ужиться с дисциплиной и папской системой управления оказывались в тюрьмах.
Папская строгость сказалась и на судьбах аббатов. Энцикликой «Mirari vos» от 15 августа 1832 года папа Григорий XVI осудил газету «Будущность», издаваемую во Франции аббатами Ламэнне и Жербе, за крайне серьезные философские заблуждения. Руководитель религиозного ренессанса во Франции аббат Ламэнне не выдержал жестокого удара и после двусмысленного отречения порвал с католической церковью.
Впрочем, отпадение аббата от церкви не сказалось на самом движении, им начатом. Апологетические проповеди, произносившиеся в соборе Парижской Богоматери Лакордэром и о. Равиньяком, борьба за равноправное положение католической церкви, которую вели аббаты Дюранлу, Марэ, Комбало, мало-помалу вернули Францию к католицизму.
Бельгия сумела отделиться от Голландии, и епископы тотчас основали католический университет в Лувене…
За всем этим проглядывала рука строгого старого римского папы.
Впрочем, кто не знал также о праздниках Италии, о великолепных оркестрах, гремевших на площадях главных ее городов каждый день, о духовных процессиях, собиравших многотысячные толпы.
В этом хорошо отлаженном папой Григорием XVI мире одно не могло, однако, не остаться незамеченным для внимательного взгляда. Несмотря на строжайшее запрещение иностранных книг (в моденском герцогстве обладание книгой без цензурного штемпеля наказывалось не более и не менее как каторгой), французская беспокойная мысль подтачивала политическое здание Италии.
Важные события назревали в 1840 году в Европе. Присмирелая, осторожная Франция пыталась упрочить свое влияние в Сирии и Египте, и это вызвало сопротивление России, Австрии и Пруссии, — поддержанное Англией. Германия готовилась к войне с Францией.
Дело объяснялось просто: июльская революция 1830 года нанесла тяжелый удар трактатам 1815 года, установленным «Священным союзом». Новое же соглашение между Англией, Австрией, Пруссией и Россией становилось попыткой возобновления Священного союза против Франции.
Однако внимательные люди говорили, не Франции надобно опасаться ныне Европе и России, а самой Германии. Именно Германия произвела в 1835 году книгу, исполненную теологической эрудиции и возбудившую повсеместный ужас в советах, канцеляриях и даже между отъявленными либералами — книгу Давида Штрауса «Жизнь Иисуса». Молодой немецкий ученый применил к священному писанию критику текстов и тем разрушал традиционные взгляды. Давид Штраус видел в Христе не что иное, как мифическое олицетворение мессианских надежд. Испуганные радикальными выводами, церковные власти взывали к светскому мечу, и их строгости только разжигали спорящих и поддерживали в обществе то гневное возбуждение, которое вскоре нашло себе исход в другой области.
Но будем справедливы, такие глубокие вопросы мало могли занимать путешественников, оказавшихся в Риме впервые. Их более интересовали красивые римлянки, шумные площади и древние соборы, наполненные иностранцами, ночные иллюминации в дни празднеств, народные карнавалы, предоставляющие возможность потолкаться в масках по улицам и завести легкую интрижку.
Среди множества русских, разгуливающих по римским улицам весной 1840 года, отдыхающих откупщиков, старых степенных помещиков, офицеров, зараженных археологией, толкующих о памятниках древности, можно было увидеть и молодого писателя Ивана Тургенева, и будущего ученого-филолога Федора Буслаева, и приехавших новых пенсионеров Петербургской академии художеств Петра Ставассера, Антона Иванова, Константина Климченко, Василия Штернберга.
По этим же улицам ходил молчаливый, даже несколько странноватый на вид, Александр Иванов, в поношенной разлетайке, высокой соломенной шляпе, с зонтиком и в калошах. Часто он направлялся в один из старых римских дворцов, где размещались банкирские конторы Торлония и Валентини, дабы справиться о денежных переводах из Петербурга. Походы его, надо сказать, чаще всего оказывались безуспешными. Но когда деньги поступали, огорчению его не было границ: вместо ожидаемой и обещанной суммы присылали столько, что едва хватало на покрытие расходов.
А они были немалые. Студия обходилась в 1200 рублей. Натурщикам приходилось платить по пять рублей за сеанс, что составляло около полутора тысяч в год. А если учесть, что иногда он вынужден был ставить по несколько натурщиков сразу и платить по двадцать-тридцать рублей, то работа над картиной обходилась ему в год до трех тысяч рублей.
Но все забывалось, как только он оставался наедине с картиной и подготовительными этюдами, число которых уже превышало две сотни. И это не считая голов с рафаэлевского «Преображения», с тициановского «С. Пьетро Мартре» и других, сделанных во Флоренции, Ассизи, Венеции.
«Ты скоро кончил мою картину, а я даже не могу предположить, когда это может быть, — писал А. Иванов брату Сергею 20 апреля 1840 года. — Способы мне продлятся еще на два года, но это не значит, что через два года она будет непременно кончена. Написать подобную вещь столь же трудно, как выстроить Исаакиевский собор, или взять Хиву».
На этюды уходило едва ли не основное время.
— Как это вы можете, Александр Андреевич, терять понапрасну самое дорогое время в году? — говорил добродушный Ф. Иордан. — Придет лето — тут только бы и работать; смотришь, а вы как раз тотчас: то в Венецию, то в Неаполь, то в Субиако, то в Перуджио! Как это можно? Этак вы и в сто лет не кончите картину.
— А как же-с, нельзя-с, — отвечал Иванов, — этюды, этюды, — мне прежде всего-с нужны этюды с натуры, мне без них-с никак нельзя с моей картиной.
«Так и отступишься, — вспоминал Иордан. — Упрям и своеобычен был он сильно».
Досадовал на медленность работы и отец Андрей Иванович.
«Из приписки твоей к брату в последнем письме твоем видно, что ты никогда не кончишь своей картины, и что одни обстоятельства только могут заставить тебя с нею когда-нибудь расстаться, но и тогда еще ты будешь почитать ее недоконченною…», — писал он сыну.
Ответ пришел неожиданный:
«Вы, кажется, очень беспокоитесь насчет бесконечности моей настоящей картины? Но что делать? — силы мои слишком малы в сравнении с намерением заставить согласиться иностранцев, что русские живописцы не хуже их, — дело весьма мудреное, ибо все озлоблены на русских, по случаю политики; все ищут в нас пятен, рады всяким рассказам и унижают всякое в нас достоинство. Следовательно, художественная вещь должна быть втрое лучше их произведений, чтобы только принудить их уравнять со своими!»
В конце июня в художественной жизни Рима произошло важное событие. Овербек наконец выставил для обозрения публики картину «Торжество христианской религии в изящных искусствах», над которой трудился четырнадцать лет, и которую всем хотелось увидеть.
Картина вконец разделила художников на две враждебные партии.
Исторические живописцы, почитающие за первое достоинство живописи религиозность, чистоту стиля и верное изображение чувства, созерцая важнейший труд профессора, оставались еще более уверенными в его наставлениях. Но поклонники «замашистой» кисти, «копирователи» живого мяса человеческого, «похабно веселые мыслители» (как называл их Иванов) не стеснялись называть канальей старого живописца.
Иванова, вступившегося за уважаемого профессора, они назвали лицемером.
«Но как ни страшны эти зоилы, — писал художник отцу, — а я предвижу, что им придется проиграть. Все лучшее поколение немецких и французских и итальянских художников непременно желает очищенности стиля и возможного обращения ко всему тонкому, нежному и невинному».
Впрочем, он не мог не согласиться с замечанием скульптора Вагнера, не без оснований заметившего, что аллегория Овербека никому не понятна. Фонтан, составляющий основную мысль картины, не может быть разгадан без письменных разъяснений, которые в самом деле были сначала помещены в газете, а позже расположены подле картины для публики.
«Вот и Овербек! Как ни глубокомыслен, а замкнулся тоже в темноту», — думалось Иванову.
Побывав на выставке Овербека, он засобирался в дорогу. Надо было «искать каменьев и воды» для картины. В Перуджио Иванов намеревался наблюдать купающихся в Тибре, в Ассизи — видеть праздник отпущения грехов, с надеждою почерпнуть что-нибудь для своих «физиономий» в этом религиозном торжестве. Думал он побывать вновь во Флоренции для копирования некоторых этюдов в галерее Питти. Хотелось также постранствовать в горах около Рима, чтобы к осени привести этюды для «первопланных» каменьев реки…
«Каменья» интересовали его, думается, не случайно, и о том скажем особо.
Место явления Мессии народу, предопределенное сюжетом картины, было для иудеев и их истории во многом знаковым. «В Вифаваре при Иордане… крестил Иоанн», — написано в Евангелие от Иоанна. Вифавара — местность за Иорданом, где находилась переправа через реку, чем и объяснялось название города (дом переправы). В означенной местности, по ту сторону Иордана, проповедовал Иоанн Креститель; здесь также, согласно Библейскому преданию, израильский народ во главе с Иисусом Навином перешел Иордан, воды которого чудесным образом остановили свой бег и дали возможность израильтянам ступить на землю обетованную.
Иисус Навин, гласит библейское предание, после чудесного перехода призвал двенадцать человек (по одному из каждого колена сынов Израилевых) и сказал им: «Пойдите пред ковчегом Господа Бога вашего в средину Иордана и [возьмите оттуда и] положите на плечо свое каждый по одному камню, по числу колен сынов Израилевых, чтобы они были у вас [лежащим всегда] знамением; когда спросят вас в последующее время сыны ваши и скажут: „к чему у вас эти камни?“, вы скажете им: „в память того, что вода Иордана разделилась пред ковчегом завета Господа [всей земли]; когда он переходил чрез Иордан, тогда вода Иордана разделилась“; таким образом камни сии будут [у вас] для сынов Израилевых памятником на век» (Иис. Н. 4, 5–7).
Большой остроконечный камень, изображенный Ивановым на картине за спиной юноши в синем плаще и красном хитоне, помогающего подняться старику, не есть ли это символ тех камней, которые вынесены были с середины Иордана израильтянами? Не этих ли «каменьев» собирался искать Иванов для своих этюдов в летней поездке 1840 года[54].
Впрочем, ответить на этот вопрос мог бы только художник.
* * *
Осенью 1840 года во Флоренции, в палаццо Питти, Иванова, копирующего деревья с пейзажей Сальватора Розы, увидел приехавший из Венеции вместе с Гоголем, Боткиным и Пановым двадцатидвухлетний Ованес Гайвазовский (известный более как Иван Айвазовский).
Недавний ученик Академии художеств он направлялся в Рим. Через много лет, вспоминая о встрече, он скажет:
— По прибытии во Флоренцию, я осмотрел художественные сокровища столицы Тосканы, посетил палаццо Питти. Здесь встретил я Александра Андреевича Иванова, на время приехавшего из Рима. От природы не слишком общительный, Иванов сказал, что прибыл во Флоренцию, чтобы скопировать несколько деревьев с пейзажей Сальватора Розы для помещения их на своей картине «Явление Мессии народу». При всем моем уважении к памяти Александра Андреевича, я, признаюсь, до сих пор не могу ни понять, ни объяснить себе: зачем ему понадобилось — на местности берегов Иордана, изображенной на его картине, деревья с пейзажей Сальватора Розы? Ужели их недостаточно натуральных в окрестностях Рима?
Требовательный А. А. Иванов очень скоро отметит способности Айвазовского в изображении моря и будет к нему благосклонен. Да и сама судьба молодого художника не могла не оставить его безучастным.
Мальчишкой, в родной Феодосии, Айвазовский проводил все свое время на берегу моря, по целым часам наблюдая за сшибающимися пенистыми валами во время штормов, за тихой водной гладью во время штиля.
Однажды керченский градоначальник, проезжая по Феодосии, увидел его, рисовавшего корабль на фонарном столбе, хотел побранить, но кончилось тем, что он посетил родителей Ованеса, узнал ограниченность их средств и принял на себя заботу о развитии дарования в мальчике. Айвазовскому было тринадцать лет, когда другая благодетельница, Нарышкина, направила в Москву к известному Тончи его рисунок. «Этот молодой человек сгорает страстью к живописи и проводит целые дни, чертя эскизы, удивительные по точности рисунка, — писала она. — Нельзя ли на счет казны как-либо поместить его в академию? Как знать, может быть, он сделает честь России…»
Тончи как истинный художник принял участие в юном таланте. Он представил рисунок Айвазовского государю, пророчески сказав: «этот мальчик-чудо изумит иностранцев».
Государь разрешил определить Айвазовского пенсионером Петербургской академии художеств.
В 1837 году за три морских вида и за превосходную картину «Штиль» Айвазовскому присудили Первую золотую медаль и, в порядке исключения, сократили академический курс на два года с условием, что за это время он напишет виды крымских городов. Так появились пейзажи Севастополя, Керчи, Ялты, картины «Лунная ночь», «Буря»…
Работы были выставлены в Академии художеств, и в качестве поощрения Айвазовского отправили в Италию.
Трудолюбивый молодой человек, разговоривший в палаццо Питти А. А. Иванова, еще не знал, что в Риме его заприметят и выделят. Ватикан приобретет его картину «Хаос», гравер Ф. И. Иордан станет утверждать, что Айвазовский — первооткрыватель жанра морской живописи в Риме. Английский же маринист Д. Тернер, увидев в мастерской художника картину «Неаполитанский залив лунной ночью», посвятит Ованесу сонет.
В 1843 году с выставкой картин Айвазовский совершит путешествие по Европе…
Возвратившись на родину, художник поспешит в Феодосию, где построит дом-мастерскую и где напишет главные свои картины.
Море сделало его художником. Ему он и станет отдавать поклон в каждой своей новой картине.
* * *
…Минуя Флоренцию, Ливорно, Чивитавеккью, 25 сентября 1840 года в Рим приехал Н. В. Гоголь вместе с В. А. Пановым и Н. П. Боткиным.
Трудно сказать, виделись ли они во Флоренции с А. А. Ивановым. Никто, включая И. Айвазовского, о том не упоминает.
Н. В. Гоголь поселился в прежней квартире, и началась напряженная работа над «Мертвыми душами». Многое в книге менялось и перерабатывалось.
Весть о приезде Гоголя быстро распространилась по Риму.
Знакомые искали случая увидеть его, но неразговорчивость писателя на то время помаленьку охладила их пыл.
О нечаянной встрече с Н. В. Гоголем оставил воспоминания Ф. И. Буслаев.
«Однажды утром в праздничный день сговорился я с университетским своим товарищем Пановым[55] идти за город, в виллу Альбани, которую особенно часто посещал я, — писал он. — Положено было сойтись нам в caffe greco, куда в эту пору дня обыкновенно собирались русские художники. Когда явился я в кофейню, человек пять-шесть из них сидели вокруг стола, приставленного к двум деревянным скамьям, которые соединяются между собой там, где стены образуют угол комнаты. Это было налево от входа. Собеседники болтали и шумели. Только в том углу сидел, сгорбившись над книгою, какой-то неизвестный мне господин, и в течение получаса, пока я поджидал своего Панова, он так погружен был в чтение, что ни разу ни с кем не перемолвился словом, ни на кого не обратил взгляда, будто окаменел в своей невозмутимой сосредоточенности. Когда мы с Пановым вышли из кофейни, он спросил меня: „ну, видел? Познакомился с ним? Говорил?“ Оказалось, что я целых полчаса просидел за столом с самим Гоголем. Он читал что-то из Диккенса, которым, по словам Панова, в то время был он заинтересован».
Замкнутость и сдержанность Н. В. Гоголя исчезали, когда он оказывался в студиях художников. Там, среди близких ему людей, беседа его искрилась неистощимою веселостью и чудным юмором. Недаром, когда Ф. А. Моллер написал его портрет, Н. В. Гоголь заметил одному из знакомых:
— Писать с меня весьма трудно: у меня по дням бывают различные лица, да иногда и на одном дне несколько совершенно различных выражений.
О веселом расположении духа Н. В. Гоголя, оказывающегося в мастерских художников, рассказывали сами пенсионеры.
Г. П. Галаган, проведший в Риме зиму с 1842 на 1843 год, вспоминал: «Все рассказы о нем наших художников… всегда свидетельствовали о самых юмористических выходках Гоголя… Иванов, который… один из своих собратий был посвящен в самые тайны жизни Гоголя, также часто со смехом вспоминал прежние выходки нашего великого писателя…»
То он сочинит пресмешную песню на знакомого трактирщика, то подметит такое в ком-либо, что заставит всех неудержимо хохотать, а то с юмором примется рассказывать о сценке, подсмотренной на улице, как два молодых водоноса, поставив ушат на землю, принимаются смешить друг друга уморительными анекдотами и рассказами.
Впрочем, в мастерской начинались и серьезные разговоры.
Сам неплохой рисовальщик, Н. В. Гоголь с интересом смотрел новые работы художников.
Так, Ф. А. Моллер тогда заканчивал портрет художника Федора Антоновича Бруни, автора огромного полотна «Медный змий». В ту же пору, вероятнее всего, написан был им и портрет супруги Ф. А. Бруни, римской красавицы Анжелики Серии. Мог видеть Н. В. Гоголь и удачный, исполненный карандашом портрет скульптора Александра Васильевича Логановского, хлебосольного, радушного человека, который был одинаково любим всеми. Трудолюбивый, веселый, страстно любивший толковать о политике, Логановский был очень талантлив. Недаром его статуя «Играющий в свайку» так в свое время восхитила А. С. Пушкина.
Ф. А. Моллер, надо сказать, первым из римских художников написал портрет Н. В. Гоголя. Написал его во время одной из загородных поездок. Хранил альбом Ф. А. Моллера и зарисовки сценок с участием Н. В. Гоголя. Запечатлел он писателя во время поездки в дилижансе и отдыхающим на прогулке вместе с другими художниками.
Н. В. Гоголю и самому, вероятнее всего, нравилось наблюдать за художниками. Зоркий глаз его постоянно следил за душевными и характеристическими явлениями в других.
Известно, он не любил портретироваться, хотя, можно думать, и позировал А. Иванову, помогая художнику в поисках позы раба, фигур «дрожащего» и «ближнего» к Христу. Тем удивительнее, что Н. В. Гоголь, после того как Ф. А. Моллер написал его этюдный портрет во время одного из путешествий за город, заказал следующий портрет художнику.
Может быть, переделывая в то время повесть «Портрет», он сделал это с целью придать еще более профессиональный и правдивый характер описанию работы портретиста, и ничего не подозревающий Ф. А. Моллер сам стал моделью для писателя, предполагает современный исследователь В. С. Турчин[56]. Трудно сказать.
Некоторые художники, знавшие Н. В. Гоголя, отмечали скрытность его и молчаливость.
— Бывало, — рассказывали они, — отправится с кем-нибудь бродить по выжженной солнцем обширной Кампаньи, пригласит своего спутника сесть вместе с ним на пожелтевшую от зноя траву, послушать пение птиц и, просидев или пролежав таким образом несколько часов, тем же порядком отправится домой, не говоря ни слова.
Впрочем, говоря о скрытности Н. В. Гоголя, не забывали непременно и упомянуть о его доброте и удивительной заботливости по отношению к художникам.
Гоголь многим делал добро рекомендациями, благодаря которым художники получали новые заказы…
А как важны были его статьи о Ф. А. Моллере, А. А. Иванове…
Да, Н. В. Гоголь, как и художники, искал живые характеры, запасные материалы, которые могли бы пригодиться в дальнейшей работе.
Здесь он мог повторить вслед за А. Ивановым: «Что вам сказать? Предметы, меня окружающие, все, как будто, одни и те же: страсти людей, их радости и горе, их забота, их поступки, хотя и наблюдаются, но это записывается карандашом в фигурах и служит запасным магазином…»
А есть ли в ком еще столько жизни, озорства, удальства, чудачества, сколько их можно наблюдать в художниках.
И слушать их одно удовольствие.
Истории же, безыскусно ими рассказанные, лишь высвечивали ярче их характеры и необычную жизнь.
И как было не рассмеяться, выслушав, к примеру, такой рассказ Федора Ивановича Иордана:
«Логановский жил на одной квартире с живописцем Михаилом Ивановичем Скотти, который, пользуясь его простотой и доверчивостью и желая выманить у него бутылку шампанского, вздумал однажды ошеломить его, сказав: „Федор Иванович Иордан читал в английских газетах, что наши взяли Хиву. (Это было во время несчастной экспедиции графа Перовского в 1839 году.) Ведь это дело важное, неслыханное, — продолжал М. И. Скотти, — стоит, брат, Логановский, выпить шампанского“.
Тот в изумлении, на радости согласился. Распили бутылку шипучего, а вечером услыхали совершенно противоположные вести…»
Это был едва ли не последний год уходящей, счастливой во многом молодости Н. В. Гоголя. По тайному стремлению души своей он приблизился к строгому исключительному миру, насельников которого издревле почитали за высокую нравственность и силу духовного зрения. «Многое свершилось во мне в немногое время», — напишет он М. П. Погодину. А в одном из писем прозвучит признание: «Я же теперь больше гожусь для монастыря, чем для жизни светской». В начале 1842 года Н. В. Гоголь напишет: «Я не рожден для треволнений и чувствую с каждым днем и часом, что нет выше удела на свете, как звание монаха».
Как тут не вспомнить, что несколько поколений рода Гоголя верою и правдою служили церкви…
Вряд ли мог слышать Н. В. Гоголь (да при нем и не сказали бы), как едкие на язык художники, рассуждая между собой о своих делах, подтрунивали исподтишка над Ивановым:
— Совсем завяз в Понтийских болотах, и все-таки не нашел такого живописного сухого пня с открытыми корнями, который ему нужен для третьего плана своей картины.
И в какой-то степени были правы.
Иванова, действительно, задержали Понтийские болота, в которых он написал множество этюдов и где ночью однажды, в ожидании рассвета и утреннего тумана, нечаянно заснул, к счастью, не подхватив холеры.
* * *
Хорошо после долгого отсутствия оказаться в собственной мастерской. По всему соскучишься, на все свежим глазом смотришь. В оставленной работе удачи и промахи подмечаешь. И невольно тянется рука за красками и кистями — поправить ошибку.
…Вьется змейкой череда людей, пришедших на Иордан к Иоанну Крестителю. И среди них, на возвышенном отдалении (в правой части картины) стоят фарисеи, — настороженные, с тяжелым взглядом.
Фарисеев в народе называли законниками. Ревнители своей идеологии, Закона, они строго соблюдали субботы, омовения, жертвоприношения, как и вообще все признаки внешнего благочестия. Сепаратисты по духу они старались отделить себя от всех, кого считали недостаточно праведными. Но, соблюдая букву Закона, в большинстве своем эти руководители и учителя народа давно не замечали смысла его. Они забыли заповедь о любви к Богу и ближнему. Их не интересовали заботы и трудности окружающих иудеев.
Уменье притворяться и лгать, скрывать пустоту души под наружным видом благочестия, составляло отличительную черту этих лицемеров.
И не потребность в покаянии влекла фарисеев на берега Иордана. Не с доброй целью шли они к Иоанну Крестителю. Страх потерять влияние на народ и скрытое намерение избавиться от нежданного обличителя гнало их.
Не они ли, фарисеи, слыша слова Предтечи «…аз видех и свидетельствовах, яко Сей есть Сын Божий»[57], едва ли не вслух произносили: «…закон имамы, и по закону нашему должен есть умрети, яко Себе Сына Божия Сотвори»[58].
Именно к фарисеям, по воле А. Иванова, обратил свой взор на картине Иоанн Креститель; к ним, в их сторону, направил стопы свои Спаситель.
Черствость сердец фарисеев очевидна. Надменность и отсутствие раскаяния прочитываются в их взорах.
Их неприятие Мессии далеко от того сомнения, какое испытывал к Мессии стоящий в ряду будущих апостолов Нафанаил с двоедушным лицом и опущенными глазами, как бы повторяющий про себя слова, записанные позже евангелистом: «Из Назарета может ли быть что доброе?»[59]
Недаром Нафанаила, который прежде стоял рядом с двумя вопрошающими его фарисеями, Иванов переместил в группу будущих апостолов.
Чтобы смягчить ощущение от среды фарисеев, Иванов в правой части картины, в противовес жестокосердным законникам, задумывает фигуру раскаявшегося. На одном из эскизов появляется согбенный, с низко опущенной головой, иудей, у которого и глаз не видно, единственный из толпы испытывающий острейший страх и мучительное переживание своей греховности при известии о появлении Мессии. Его с растрепанными волосами, в хламиде бруснично-кирпичного цвета, с худым лицом, обращенным в профиль, Иванов писал с Гоголя. Цвет одежды раскаявшегося тот же самый, что и цвет гоголевского халата на портретах Иванова[60].
Портреты явились не случайно. Иванов, верный себе, изучал черты лица предполагаемого прототипа образа кающегося.
Два портрета Н. В. Гоголя, написанные у него на квартире в 1841 году, стали, по свидетельству современников, лучшими изображениями писателя.
Есть у св. Иоанна Златоуста слова, изъясняющие смысл Крещения Спасителя.
«Христос, принимая крещение от руки Иоанна, пришел исполнить всякую правду. Правдою называется исполнение всех заповедей. Так как исполнять правду должны были все люди, но никто из них не соблюл и не исполнил ее, то Христос, придя, исполняет эту правду. Итак, если повиновение Богу составляет правду, а Бог послал Иоанна, чтобы крестить народ, то Христос исполнил и это. Долг должен был уплатить род наш, но мы не уплатили, и нас, подпавших такой вине, объяла смерть. Христос, прийдя и найдя нас одержимыми, уплатил этот долг. „Мне владыке имеющему, надлежит уплатить за неимеющих“, — говорит Он. Такова причина Его Крещения…»
А. Иванов не мог не знать этих слов, и, можно предположить, задуманный им образ кающегося, эскиз к которому он писал с Гоголя, отвечал надежде, что даже в мире одержимых все же есть и могут найтись души не мертвые.
Гоголя и Иванова в ту пору повсюду видели вместе. Они были неразлучны.
«Это человек необыкновенный, имеющий высокий ум и верный взгляд на искусство, — напишет Иванов о Гоголе отцу. — Как поэт, он проникает глубоко, чувства человеческие он изучил и наблюдал их, словом — человек самый интереснейший, какой только может представиться для знакомства. Ко всему этому он имеет доброе сердце…»
Кажется, художник и писатель понимали и поддерживали друг друга во всем.
В феврале 1841 года Н. В. Гоголь решил помочь земляку художнику-малороссу Ивану Савельевичу Шаповаленко[61].
Двадцатилетний Шаповаленко получал от Общества поощрения художников пенсион в 80 рублей в месяц, — «каплю живой воды», которой одной и жил. В феврале 1841 года банкир отказал ему в деньгах, сославшись на предписание от Общества. Шаповаленко остался без куска хлеба. В отчаянии он был ни на что не способен. Гоголь, видя общее сострадание, несмотря на свое нездоровье, решился прочесть «Ревизора» в пользу художника.
Было объявлено, что писатель будет читать комедию, а весь гонорар пойдет в пользу Шаповаленко.
— Вот вы увидите, вот вы увидите-с, как Николай Васильевич прочтет, — говорил А. Иванов знакомым. — Это просто чудесно-с! Никто так не может-с!
Зинаида Волконская предоставила для чтения великолепный зал в своем дворце, с обещанием дарового угощения. Билет стоил дорого — пять скудо. Публика, подогреваемая слухами, что Гоголь читает бесподобно, бросилась брать билеты.
«Съезд был огромный, — вспоминал Ф. И. Иордан. — Мы, художники, были все налицо…
В зале водворилась тишина; впереди, полукругом, стояло три ряда стульев, и все они были заняты лицами высшего круга. Посредине залы стоял стол, на нем графин с водою и лежала тетрадь…
Гоголь с довольно пасмурным лицом раскрывает тетрадь, садится и начинает читать, вяло, с большими расстановками, монотонно. Публика, по-видимому, была мало заинтересована, скорее скучала, нежели слушала внимательно. Гоголь время от времени прихлебывал воду… В зале царствовала тишина. Окончилось чтение первого действия без всякого со стороны гостей одобрения. Гости поднялись со своих мест, а Гоголь присоединился к своим друзьям…
Во время чтения второго действия многие кресла оказались пустыми. Я слышал, как многие, выходя, говорили — „Этою пошлостью он кормил нас в Петербурге, теперь он перенес ее в Рим“. Доброе намерение Гоголя оказалось для него совершенно проигранным. Несмотря на яркое освещение зала и на щедрое угощение, на княжеский лад, чаем и мороженым, чтение прошло сухо и принужденно, не вызвав ни малейшего аплодисмента, и к концу вечера зало оказалось пустым; остались только мы и его друзья, которые окружили его, выражая нашу признательность за его великодушное намерение устроить вечер в пользу неимущего художника. Гоголь с растерянным видом молчал. Он был жестоко оскорблен и обижен».
По-другому оценил чтение А. Иванов.
«Для меня это было весьма важным — видеть отечественного, лучшего писателя читающим свое собственное произведение, — писал он отцу. — И в самом деле (это) было превосходно, вследствие чего собрано 500 руб., и Шаповалов с ними начинает важную копию с картины Перуджино, в Ватикане».
Делать копию лучшего произведения Перуджино «Богородица с младенцем Иисусом, окруженная Святыми» посоветовал Шаповаленко А. Иванов.
* * *
Вспоминая о том далеком времени, Ф. И. Иордан писал: «В Риме, у нас образовался свой особый кружок, совершенно отдельный от прочих русских художников. К этому кружку принадлежали: Иванов, Моллер и я: центром же и душой был Гоголь, которого мы все уважали и любили. Иванов же к Гоголю относился не только с еще большим почтением, чем все мы, но даже (особенно в 30-х и в начале 40-х годов) с каким-то подобострастием. Мы все собирались всякий вечер на квартире у Гоголя (в 23-м часу, т. е. около 7 ? часов вечера), обыкновенно пили русский хороший чай, и оставались тут часов до 9, или до 9 ? — не дольше, потому что для своей работы мы все вставали рано, значит, и ложились не поздно. В первые годы Гоголь всех оживлял и занимал. Но скоро исчезло прежнее светлое его расположение духа…
Много ли разговаривал Иванов с Гоголем вне этих наших собраний, и был ли у них живой, важный обмен мыслей — того я не знаю, но что касается до наших вечеров, на квартире у Гоголя, то Иванов очень мало говорил, а все более прислушивался к другим, когда мы толковали о художественных новостях в Риме, о работах русских и иностранных пенсионеров, о прочитанном в газетах (мы одно время в складчину подписывались на русские газеты), а иногда, изредка, вспоминали тоже про Россию, про петербургское наше житье. Если Иванов иной раз вдруг и решался что-нибудь рассказывать из увиденного на улице или услышанного, он обыкновенно начинал смехом: „ха-ха-ха, а вот я сегодня…“. Потом он, заминаясь, и спутываясь, тянул, и кончал часто тем, что, бывало, вовсе ничего так и не расскажет. Про свои работы ни Гоголь, ни Иванов, — эта неразлучная парочка, — никогда не разговаривали с нами. Впрочем, может быть, они про них рассуждали друг с дружкой, наедине, когда нас там не было».
О близости писателя и художника свидетельствуют и воспоминания литератора П. В. Анненкова, приехавшего в Рим 28 апреля 1841 года.
«<В первый же день Гоголь> повел меня в известную историческую австерию под фирмой „Lepre“ („Заяц“), где за длинными столами, шагая по грязному полу и усаживаясь просто на скамейках, стекается к обеденному часу разнообразнейшая публика: художники, иностранцы, аббаты, читадины, фермеры, принчипе, смешиваясь в одном общем говоре и истребляя одни и те же блюда…
В середине обеда к нам подсел довольно плотной мужчина, с красивой, круглой бородкой, с необычайно умными, зоркими карими глазами и превосходным славянским обликом, где доброта и серьезная, проницательная мысль выражалась, так сказать, осязательно; это был А. А. Иванов, с которым я тут впервые познакомился…
По окончании расчета… из австерии перешли мы на Piazza d’Espagna, в кофейную „Del buon gusto“, кажется, уселись втроем в уголку за чашками кофе, и тут Гоголь до самой ночи внимательно и без устали слушал мои рассказы о Петербурге, литературе, литературных статьях, журналах, лицах и происшествиях, расспрашивая и возбуждая повествование, как только оно начинало ослабевать. Он был в своей тарелке и, по счастливому выражению гравера Ф. И. Иордана, мог брать, что ему нужно было или что стоило этого, полной рукой, не давая сам ничего»[62].
Иванов, со вниманием слушая беседу, сидел молча рядом.
Он мог за вечер не произнести ни слова.
В день Светлого Воскресения, отмечаемого католиками по своему календарю, Гоголь, Иванов, Иордан и Анненков, ходили вечером на площадь Св. Петра полюбоваться на чудное освещение купола собора и перемену огней, внезапно производимую в известный час…
Читая записки П. В. Анненкова, полнее чувствуешь смысл бесед, которые происходили между А. А. Ивановым и Н. В. Гоголем.
Оба, похоже, испытывали неприязнь к Франции.
Тот же Гоголь с негодованием отзывался о французском владычестве в Риме, когда сподвижники Наполеона I принялись бездушно истреблять коренные народные начала.
Говорили и о пустоте задач, поставленных французами в жизни, искусстве и философии.
Как-то Анненков с Гоголем принялись диспутировать о Франции. Иванов слушал аргументы обеих сторон с напряженным вниманием, но не сказал ни слова. Трудно было понять, чью сторону он держал. Но через два дня Иванов встретил Анненкова на Monte-Pincio и, улыбаясь, повторил незамысловатую фразу, сказанную тем в пылу разговора.
— Итак, батюшка, Франция — очаг, подставленный под Европу, чтобы она не застывала и не плесневела.
Мысль, очевидно, была близка ему, и он все еще продолжал размышлять о недавнем разговоре.
Во Фраскати однажды разговорились до глубокой ночи о родном отечестве. Гоголь, при воспоминании о некоторых явлениях русского быта проговорил задумчиво:
— А может быть, все так и нужно покамест.
* * *
Мысль о России была явно живейшей частью существования обоих художников.
Да и как было не думать о России, когда не один П. В. Анненков отмечал: собственно русских теперь не существует. Есть регистраторы, асессоры, советники всех возможных наименований, наконец, помещики, офицеры, студенты, говорящие по-русски, но русского типа в положительном смысле и такого, который мог бы выдержать пробу как самостоятельная и дельная личность, еще не народилось.
Было о чем подумать умеющему рассуждать человеку, видящему в Риме своих соотечественников, разгуливающих по древним улицам, площадям, с любопытством заглядывающих в католические соборы и церкви.
А ведь именно им, русским, надобно было, как никогда острей, осознавать происходящее в Европе. Понять как можно скорее, в чем сила революции в Европе? Какова идея этой революции, каков ее принцип? В чем состоит этот принцип, перевернувший Францию, волнующий Англию, Испанию, Германию и все области Европы и Нового Света?