Глава шестнадцатая
Глава шестнадцатая
Миссия графа Ф. П. Толстого в Рим оказалась весьма успешной для художников. Он сумел оградить питомцев Академии от наветов Л. И. Киля, заступиться за них пред государем, получить от него заказы для художников.
Много времени проводил вице-президент Академии художеств в мастерских пенсионеров, изучая работы, стремясь помочь советами, оказывая материальную помощь.
А какой болью за бедственное состояние и крайнюю нищету русских художников пронизаны его послания в Академию художеств: «…Живописец Николай Ломтев при всем желании учиться и успевать в исторической живописи, опутанный долгами, нищетой, стращаемый каждый день заимодавцами, он только о том и думает, где бы добыть сегодня хлеб насущный, живописец Егор Солнцев… теперь без средств. Живописец Иван Шаповаленко, удостоенный 50 червонных в 1842 году от Общества поощрения художеств, ничего до сего времени не получал, вошел в долги… Василий Раев 1,5 года тому назад получил 5000 руб. Вынужден писать пейзаж для заработка… Отставной подпоручик Владимир Сверчков вследствие своей горячей страсти к искусству оставил военную службу, чтобы посвятить себя живописи и после удачных опытов, одобренных членами Академии… имея талант быть истинно хорошим художником, находится в крайне недостаточном состоянии. Федор Иордан по причине слабости глаз испрашивает усерднейшее вспомощение как для лечения оных, так и для предстоящих издержек от печатания его гравюр с картины Рафаэля „Преображение Господне“ в размере двух тысяч рублей. Получил от „щедрот“ монарха — тысячу рублей»[93].
Как было не помочь им, не откликнуться на их беду.
Он и ранее помогал художникам: тем же братьям Н. и Г. Чернецовым. Поспособствовал им определиться в Академию художеств, для них добился пособия через Общество поощрения художников.
Да и как было не любить молодых людей, душой и сердцем привязанных к искусству.
Помнил хорошо Ф. П. Толстой, как пришли к нему два крестьянских мальчика, братья Чернецовы, в лаптях и стареньких кафтанах.
— Что вы желаете, ребята? — спросил он их.
— Мы рисовать хотим, — в один голос ответили оба.
— Да вы разве умеете рисовать?
— Умеем.
— Что же вы рисуете?
— Корову, так корову, лошадь так лошадь, что видим, то рисуем.
— Что же вы принесли мне показать ваши рисунки?
— На чем принести, у нас бумаги нет.
— Так на чем вы до сих пор рисовали?
— Да на заборе мелом, и на стене в сарае. Только за это батька очень бьет, чтоб мы стен не пачкали и сейчас же все, что мы нарисуем, смывать заставляет… Вот мы из деревни и убежали.
И не таких же Чернецовых видел в каждом способном молодом художнике вице-президент Академии художеств?
Сердца отзывчивых на добро петербургских пенсионеров дрогнули. Решено было для подарка Толстому всем русским художникам запечатлеться на дагеротипе. Судя по дневникам А. Иванова, ему первому пришла в голову мысль «дагеротипироваться», чтобы «составить всю русскую живопись в лицах»[94].
Дагеротип, открытый в 1839 Ж. Л. Даггером, в ту пору пользовался популярностью в Европе, как, впрочем, и в России.
До нашего времени дошли два экземпляра этих ранних фотографий, сохранивших для нас облик некоторых русских художников той поры.
На одном из них, сделанном в октябре 1845 года, запечатлен Н. В. Гоголь в окружении художников, архитекторов и скульпторов. А. Иванов, по неизвестным причинам, на дагеротипе отсутствует.
К счастью, изображение его сохранено на втором дагеротипе, сделанном 17 февраля 1846 года. Иванов же был инициатором групповой съемки.
Дагеротипическим способом была запечатлена группа из 12 русских живописцев и граверов. Оплату 10 снимков А. Иванов взял на себя. Лучший из снимков был преподнесен Ф. П. Толстому, который был тронут подарком до глубины души.
В тетради черновых писем А. Иванова сохранился набросок пером, изображающий оживленную группу художников. «Едва ли наброски Иванова сделаны post factum, т. е. с готового дагеротипа, — заметил в свое время Н. Г. Машковцев. — Всего вероятнее, они представляют собой проекты композиции группы, что, конечно, существенно повышает их художественный интерес»[95].
Можно сказать, энергия А. Иванова, мечтавшего о духовном единении русских художников в Риме, их бескорыстном служении русскому искусству, соединила на короткое время таких разных в жизни и творчестве людей.
По-разному сложится судьба каждого. Имена одних забудутся, канут в лету труды их, имена других сохранит благодарная память потомков.
Ф. И. Иордану, автору гравюры «Преображение», мы особо будем благодарны за оставленные им «Записки». Став профессором, Иордан будет преподавать в Петербургской академии художеств, руководить гравировальным классом и наконец станет ректором живописи и культуры. Он же будет хранителем гравюр в Эрмитаже.
Гравер Андрей Андреевич Пищалкин, из вольноотпущенных крестьян, станет профессором.
Василий Егорович Раев, крепостной помещика Кулешова, вернувшись на родину и поселившись в Москве, примется исполнять обязанности хранителя художественной коллекции К. Т. Солдатенкова.
Аполлон Николаевич Мокрицкий, будучи приглашен преподавать в Московское училище живописи, ваяния и зодчества, окажет благотворное влияние на своего ученика И. И. Шишкина.
Василий Алексеевич Серебряков займется росписью церквей и соборов. Удостоится звания художника Владимир Дмитриевич Сверчков, составив себе известность изготовлением художественных расписных стекол. Умрет в Риме график Егор Иванович Ковригин, сын купца. В чужой земле будут захоронены останки живописца-мозаичиста Степана Федоровича Федорова, уроженца Нижнего Тагила…
Интересная деталь. А. И. Иванов в письме к сыну от 6 марта 1846 года напишет: «…ты просишь меня… чтобы я согласился с товарищами моими Егоровым и Шебуевым на составление дагеротипного портрета, где бы мы все трое были изображены на одной доске. Цель твоя благородна, но трудно для меня ее выполнить по неприязненности ко мне этих людей, сделавшихся с давнего времени моими врагами и тем опаснейшими, что действия их для меня были тайною»[96].
Отец не смог, в отличие от сына, превозмочь боль и обиды, полученные от сотоварищей по искусству, и выполнить просьбу Александра, который все же не оставлял мысли о воплощении дорогого его сердцу идеала братства художников.
Жизнь побила, потрепала его, научила мудрости. Годы напряженной работы над картиной «Явление Мессии» не прошли даром. И все же горечь, усталость, угадываются в его глазах. Какая-то глубокая, напряженная мысль сквозит в его взгляде, выделяя А. Иванова среди товарищей по кисти.
Через две-три недели, в марте месяце, он напишет светлейшему князю П. М. Волконскому, возглавляющему Министерство императорского двора: «…от скорейшего окончания моей картины зависит весь успех родины в настоящую минуту! Поверьте, что не личные мои выгоды заставляют говорить меня, я об них никогда не думал, история моей жизни тому свидетельница, нет, но истинный успех отечества в дальнейшем образовании, ведущем ко всему благому и святому».
В этом же письме он направит министру двора свои «Законы художникам», должные, по его мнению, урегулировать отношения между художниками и правительственными чиновниками.
Иванов тогда вплотную подошел к разработке индивидуальных характеров героев своей картины. Работа шла медленно и, возможно, не однажды могли вспомниться ему слова Н. В. Гоголя:
«Картина ваша идет медленно потому, что нет подстрекающей силы, которая бы подвигнула вас на уверенное и твердое производство. Молите Бога об этой силе. И вспомните мое слово: пока с вами или, лучше, в вас самих не произойдет того внутреннего события, какое силитесь вы изобразить на вашей картине в лице подвигнутых и обращенных словом Иоанна Крестителя, поверьте, до тех пор не будет окончена ваша картина».
И ведь прав был Николай Васильевич, прав еще и потому, что другие мысли занимали Иванова последнее время.
Сколько времени потратил он на обдумывание «Законов художникам». А сколько его ушло на детальную разработку проекта нового (в отличие от тоновского) храма Спасителя.
Но ведь и это он также считал делом важнейшим.
К примеру, что касается художников. Прежде они находились в ведении посланника и были свободны в своих действиях, следовательно, ничто не мешало развитию каждого из них добропорядочным образом. Кипренский, Гальберг, Орловский, Карл Брюллов, Рихтер, Иордан, Иванов — все они были предметом зависти несчастных французских пенсионеров, успехи которых сковывала существовавшая форма директорства Академии. Вернет кроил их по-вернетовски, Энгр зачернил по-энгровски, а жанрист Шнец сбросил все доброе Энгра. За пятнадцать лет один лишь Фландрен оказался достойным своего назначения.
Теперь же начальником над русскими художниками стал невежда и интриган Л. И. Киль. И не с того ли, убитый этим явлением, дух художников впал в пустословие, безделие и другие пороки. Слабые и начинающие подласкивались к директору для снискания денег, а чувствовавшие себя истинными художниками отдалялись от своего общества и замирали в бедности, ища на стороне кое-какого содержания. Директор выдумал себе секретаря, поставил агента, доктора и слугу — все вроде в интересах художников, тогда как художники только потому вынуждены были к ним обращаться, что секретарь русского посольства отказывался подписать свое имя на позволении ходить в Ватикан, боясь связываться с Л. И. Килем.
Юные художники, прибитые беззаконием директорства, вдавались в пьянство, карты, кутеж и долги, помрачая тем имя своего любезного отечества.
Как тут не ратовать за упразднение директорства и не обосновывать перепоручения художников посланнику.
Нет, дело это важное и жалеть времени на него не должно, даже в ущерб картине.
Теперь о храме Спасителя. Главное здесь было в том, чтобы на праздновании юбилея — двадцатипятилетия коронации, государь выдал бы манифест выстроить храм Спасителя на том самом месте, где случилось решение Бога быть России, а не Польше, — то есть, у стен Московских, где осенью 1613 года келарь Троице-Сергиевой лавры Авраамий Палицын сказал речь бунтующему войску, показав им вместо жалованья оклады образов и утварей церковных и, тронув их сими до глубины сердца, заставил отстоять независимость нашего любезного отечества. На этом-то самом месте и надобно строить храм Спасителю. И должен быть он в духе Успенского собора и Василия Блаженного. И огромностью превзойти все существующие доселе храмы. А в манифесте государя надобно сказать, и это важно, что по окончании постройки этого храма перенесет он пребывание свое из Петербурга в Москву.
Росписи же и мозаики храма должны отражать те места, на которых происходили важнейшие события из жизни Спасителя, а сам храм — напоминать о воцарении дома Романовых…
В проектах Иванова, к сожалению, так и не осуществленных, было написание картин для храма на сюжеты из русской истории: княжение Святослава; монгольское иго; князь Пожарский, Петр I, коронация Николая I.
* * *
В начале апреле 1846 года наконец-то в Рим приехал брат Александра Иванова Сергей Андреевич. До этого у них шла оживленная переписка, и каждое письмо, приходящее от брата, путешествующего по Европе, говорило о его приближении к Италии. И вот он здесь, после стольких лет разлуки.
О встрече братьев сохранился рассказ С. А. Иванова, записанный с его слов много лет спустя В. В. Стасовым. Воспользуемся им.
«Сергей Андреевич мне рассказывал… с каким трудом он добился увидать брата, когда в первый раз приехал в Рим из Парижа, весной 1846 года… Александр Иванов ждал брата с крайним нетерпением, и все-таки, когда Сергей Иванов, вместе с Левицким, только что высадившись из дилижанса, пришли в студию Александра, они нашли ее запертою на несколько задвижек и на огромный замок.
С. Л. Левицкий, уже раньше того живший в Риме и знакомый с Александром Ивановым, начал стучаться и громко кликать его. Нет ответа. Стали стучаться еще сильнее, кричать: „Отворите, отворите, Александр Андреевич, — ваш брат приехал!“ Тогда в отверстии, проделанном в полу лестницы, ведшей на верхний этаж, сделалось вдруг темно, чей-то глаз оттуда посмотрел, раздались шаги по лестнице, засовы и замки отворились, тихо повернулась дверь на петлях, и показалась все еще недоверяющая фигура Александра Иванова. Оба брата не узнавали друг друга… Несколько секунд продолжалось недоверие Александра Иванова и разглядывание нового субъекта, выдаваемого ему за брата; наконец он убедился, что обмана нет, и с радостными слезами бросился обнимать дорогого Сережу, повел его в студию, показывал картину, и снова обнимал и целовал его, среди порывистых рассказов. Потом он поселил его в своей комнате, и там они прожили, рядом, целых двенадцать лет. При таком недоверии, при такой подозрительности и предосторожности даже к самому близкому человеку, каковы же должны были быть у Александра Иванова недоверие и подозрительность и предосторожности к посторонним?»
Передадим и еще один рассказ о встрече братьев Ивановых, сохраненный памятью художников, за верность которого поручиться не можем. Воспроизводим его, как казус.
«Иванов заперся в мастерской, работая день и ночь, не выходя на прогулки и никого не пуская к себе, чтобы не мешали работать. В такой творческой лихорадке он провел еще год.
И вот однажды ночью в дверь мастерской постучали.
— Нет-нет, никого не пущу! — закричал Иванов. — Я работаю!
— Откройте, Александр Андреевич, это ваш брат Сергей! — донеслось из-за двери.
Иванов долго рассматривал молодого мужчину, стоящего на пороге.
— Какой брат? Что вы такое говорите? Мой брат — маленький мальчик!
Потом гениальный чудак, наконец, опомнился:
— Боже мой, ведь прошло шестнадцать лет! Ну, надо же! — и обнял брата».
26 марта (7 апреля) 1846 года Александр Андреевич сообщал отцу: «После долгих ожиданий, наконец, я обнял своего брата, перецеловал его несколько раз и все принимался снова; видеться с ним хотелось беспрестанно, работа на ум более не шла… Брат привез все нужные книги: диксионер и русскую библию славянскую, а что важнее всего ваши два портрета и Катенькины… Самое утешительное, это то, что брат меня уверил, что вы совсем не так бедствуете, как я 16 лет думал, и даже живете не худо».
Младший брат относился к старшему с глубокою почтительностью. Увиденное в мастерской Александра Андреевича вызвало в нем удивление и любовь к его таланту.
Александр Иванов в первое время стал водить брата по Риму, познакомил его с библиотекарями лучшей библиотеки в Риме «Minerva», с ориенталистом Ланчи, и постоянно разговаривал с ним о его научных занятиях. Только пронесется слух о каких-нибудь новых раскопках в Риме, Александр Андреевич тотчас направит туда брата…
Впрочем, несмотря на то, что жили они в одной комнате и кровати их стояли рядом, видеться вскоре они стали редко, потому что Александр Андреевич вставал очень рано и уходил в мастерскую, Сергей же спал утром дольше, и они расходились, не повидавшись друг с другом. Днем иногда обедали вместе, чаще в трактире Falcone, но иногда и порознь, так как Сергей либо задерживался за работой дома, либо засиживался за книгами в библиотеке «Minerva» или в Археологическом институте.
Вечером Александр Андреевич проводил часа два-три у Гоголя, если тот бывал в Риме, куда брат не ходил, и только остаток вечера они могли, и то не всегда, проводить вместе или у своих хозяев, или у их родственниц, сестер Монтекки и Марини. Лишь в воскресные дни они бывали неразлучны, осматривая римские древности. Любимая прогулка братьев была на Via Appia, где в небольшой остерии они обедали, потом продолжали свой осмотр и только с закатом солнца возвращались в Рим[97]. В один из дней, с помощью диаграфа, привезенного им из Парижа, Сергей нарисует карандашом поясной портрет брата, в профиль, с отросшей бородой и вьющимися волосами.
Александру Андреевичу шел 40-й год, Сергею — 24-й.
Сергея Андреевича Бог отметил талантом. Это ведь о нем еще в январе 1842 года А. Оленин сообщал князю Волконскому:
«У нас в Академии наклевывается такой архитектор, какова еще не имели. Ему теперь осмнадцатый только год, а чувство величавости, il grandiozo, в нем уже гнездится…»
К. А. Тон недаром присмотрел Сергея Иванова к себе в помощники по окончании им курса учения в Академии художеств. Но получив летом 1845 года заграничный паспорт и подробную инструкцию от Академии, предоставлявшей пенсионеру Иванову на выбор, для осмотра известных зданий, отправиться из Петербурга через Пруссию во Францию и Англию и оттуда через Германию по Рейну в Италию или же прямо в Англию и затем через Францию в Италию, а оттуда через Германию в Россию, Сергей Андреевич 1 июня выехал за границу и «решился тотчас же высмотреть зап. край Европы, чтобы на возврат, пути в Отечество иметь возможность проехать друг, уже странами, и тем самым удовлетворить основ, цели данной ему инструкции»[98].
Осмотрев все достойное в Германии и все главные города Бельгии и Северной Франции, он задержался в Париже для занятий в публичной библиотеке.
Из его же рапорта от 15 декабря 1846 года из Рима узнаем, что «первое время в Риме он употребил на рассматривание многочисл. образцовых произведений, как древнеримских, так равно и средневековых зодчих, (а) в последствии преимущ. уже занялся исследованиями, в существующих развалинах, — чисто-римских произведений».
Позже он предпримет разыскания термов Антонина Каракаллы, где откроет кроме прекрасных мозаик древнюю систему отопления бань и способ устройства сводов. А через 10 лет, получив пособие от вдовствующей императрицы Александры Феодоровны, сможет осуществить свое давнее желание изучить греческие древности в Афинах, вымерить храмы Тезея и Парфенон.
Его основательная образованность, при скромности и благовоспитанности, оставят в Греции самое благоприятное впечатление о русских художниках.
Направляемый в своей деятельности советами старшего брата, он помимо двух исследований о термах Каракаллы и о троне знаменитой статуи Юпитера Олимпийского работы Фидия будет известен еще прочитанными докладами архитектурно-археологического содержания в заседаниях Германского археологического института в Риме, членом которого его изберут. Кончит свою жизнь он в Риме, оставив духовное завещание, которым назначит все свои капиталы на издание, на проценты с них, тому же институту, коему он пожалует и свою библиотеку, композиции из Священного Писания, работы его брата[99].
В пору приезда брата Александр Андреевич, как мы уже говорили, перестал показывать свою работу и не пускал никого в свою мастерскую, почти не делая исключения и для Сергея. Он показал ему картину лишь однажды, сразу же по его приезде.
В другой раз он пригласил Сергея спросить совета относительно типа раба и сделать выбор из двух этюдов. На одном из них раб был очень характерный, с клеймом на лбу, с кривым глазом, а на другом — похожий на тот, каким он поместил его в картине. Н. В. Гоголь, с которым художник тоже советовался, настаивал на первом этюде, но Сергей пришел в ужас от такой головы, хотя сама по себе она ему и нравилась, и уговорил брата предпочесть второй этюд[100].
* * *
В ту же весну Александр Андреевич отправит сестре Екатерине письмо, в котором находим следующие строки:
«…Не ропщите, если я к вам не пишу. Место, на которое я поставлен, много удовольствий меня лишает, но что же мне делать, как не продолжать, пока есть силы и здоровье? Спор с представителями Европы о способностях русских на самом деле — вот вопрос, ради которого всем должно пожертвовать, и который не иначе может решиться в нашу пользу, как при самой ревностной деятельности».
Сестра сообщала о предстоящей свадьбе дочери и, возможно, просила помочь ей.
«Между нами сказать, я начинаю жить милостинным подаянием, — отвечал без обиняков брат. — Судите же сами, можем ли мы уделить вам на свадьбу нашей племянницы? Но Бог не без милости, могут обстоятельства перемениться, и если точно нам и вам нужны деньги, то они будут. Молитесь».
Деньги кончались, и с ними кончалась спокойная жизнь.
А тут еще постоянные интриги Л. И. Киля.
И, как бывает с хорошими, чистой души людьми, при столкновении с опасностью он начинал чувствовать растерянность.
Спасти, казалось, мог бы только Н. В. Гоголь.
Но его в это время в Риме не было.
* * *
В ноябре 1846 года в Неаполь, куда переехал жить на зиму Н. В. Гоголь, пришло письмо от А. Иванова. Письмо художника, пытающегося избавиться от посягательств Л. И. Киля и выбраться из тяжелой ситуации без чьей-либо помощи.
Иванов сообщал, что пошел даже на то, что прибил билет к решетке своей студии, где извещал, что, обещав государю императору окончить картину в течение года, он, к сожалению, вынужден прекратить вход любопытных видеть картину. Эта уловка, по его мнению, должна была спасти время и «целость» его мыслей.
Кроме того, он делился с Н. В. Гоголем мыслями о возможной помощи со стороны приезжающего в Рим В. В. Апраксина — сына С. П. Апраксиной.
Ответ из Неаполя в Рим последовал ошеломительный.
«Если вы, не слушаясь никого и ничего, стараетесь изо всех сил делать глупости и подбивать также всех других делать глупости, то это не есть причина, чтобы и я делал то же. Вы всем надоели, и я не удивляюсь, почему даже Чижов перестал к вам вовсе писать. Я вам сказал ясно: „Сидите смирно, не думайте ни о чем, не смущайтесь ничем, работайте — и больше ничего, все будет обделано хорошо“. В этом отвечаю вам я. Но вы меня считаете за ничто, доверия у вас к словам моим никакого… Позвольте мне, наконец, вам сказать, что я имею некоторое право требовать уваженья к словам моим и что это уж слишком с вашей стороны не умно и грубо показывать мне так явно, что вы плюете на мои слова. Решаюсь… повторить вам в последний раз: „Сидите смирно, не каверзничайте по вашему делу (потому что вы не умеете поступать в своем деле благородно и здраво, а все действуете какими-то переулками, которые решительно похожи на интриги), не беспокойте никого, молчите и не говорите ни с кем о вашем деле“. За него взялся я и говорю вам, что оно сделано будет как следует».
А. Иванов был растерян.
Ни писатель, ни художник еще не осознавали, что письмо станет причиной временного разрыва в их отношениях.
Чтобы понять случившееся, попробуем проследить за предшествующими событиями в жизни Н. В. Гоголя.
Еще в конце июня — начале июля 1845 года Н. В. Гоголь собирался прекратить литературную деятельность и уйти в монастырь. Он сжег начало рукописи второго тома «Мертвых душ». «Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком еще беспорядке было то, что я считал уже порядочным и стройным»[101].
Дочь веймарского православного священника Степана Карповича Сабинина Марфа в своих записках поведает о следующем факте из жизни писателя:
«Он (Гоголь. — Л. А.) приехал в Веймар, чтобы поговорить с моим отцом о своем желании поступить в монастырь. Видя его болезненное состояние, следствием которого было ипохондрическое настроение духа, отец отговаривал его и убедил не принимать окончательного решения…»[102]
Марфа заметила, что писатель был очень нервный и беспокойный. «Вообще Гоголь мало говорил, оживлялся только когда говорил, а то все сидел в раздумье, — вспоминала она. — Он попросил меня сыграть ему Шопена; помню только, что я играла ему. Моей матери он подарил хромолитографию — вид Брюлевской террасы; она наклеила этот вид в свой альбом и попросила Гоголя подписаться под ним. Он долго ходил по комнате, наконец, сел к столу и написал: „Совсем забыл свою фамилию, кажется, был когда-то Гоголем“».
Он, кажется, раскаивался во всем, что им было написано.
Даже к живописи он терял интерес. Не потому ли с такой легкостью отдал летом во Франкфурте А. О. Смирновой акварель А. Иванова «Жених, выбирающий кольцо своей невесте», повторенную для него автором и подаренную писателю по его же, похоже, просьбе[103].
Пережив тяжкую болезнь, Н. В. Гоголь испытал страх смерти. Тогда же им задумана была книга «Выбранные места из переписки с друзьями», над которой он работал в продолжение 1846 года. «Я думал, что уже способность писать просто отнялась от меня. И вдруг болезни и тяжкие душевные состоянья, оторвавши меня разом от всего и даже от самой мысли об искусстве, обратили к тому, к чему прежде, чем сделался писатель, уже имел я охоту: к наблюденью внутреннему над человеком и над душой человеческой»[104].
30 июля 1846 года П. А. Плетневу послана была первая тетрадь книги, с просьбой заняться ее печатанием.
16 октября 1846 года выслана в Петербург пятая, заключительная тетрадь.
В конце ноября, минуя Геную, Флоренцию и Рим, Н. В. Гоголь приехал в Неаполь, где намеревался провести зиму. Здоровье поправилось. На душе было покойно и светло.
Он остановился у графини Софьи Петровны Апраксиной, сестры ближайшего ему человека графа Александра Петровича Толстого, приготовившей для него квартиру в своем доме.
Все складывалось прекрасно. Гоголь был уверен, что «стал на верхушке своего развития» и видит здраво вещи. Предполагалось, что книга многих направит на путь истинный. А «небольшой щелчок», который он имел в виду дать каждому из восточных, западных и «неутральных», считал нужным, так как испытал надобность его на собственной своей коже.
Но «щелчок» вышел грубо-неловок и оскорбителен.
С. Т. Аксаков направил в последних числах ноября 1846 года Плетневу требование не выпускать новой книги Гоголя, ибо все это, по его мнению, с начала до конца чушь, дичь и нелепость, и если будет обнародовано, сделает Гоголя посмешищем всей России.
Самому же Н. В. Гоголю он написал 9 декабря:
«Уже давно начало не нравиться мне ваше религиозное направление. Не потому, что я, будучи плохим христианином, плохо понимал и оттого боялся, но потому, что проявление христианского смирения казалось мне проявлением духовной гордости вашей… Опасения мои возобновились с новой силой. Каждое письмо подтверждало их. Вместо прежних дружеских, теплых излияний начали появляться наставления проповедника, таинственные, иногда пророческие, всегда холодные и, что всего хуже, полные гордыни в рубище смирения…»
И по выходу книги — 27 января 1847 года:
«Друг мой! Если вы желали произвести шум, желали, чтоб высказались и хвалители и порицатели ваши, которые отчасти теперь переменились местами, то вы вполне достигли своей цели…
…вы искренно подумали, что призвание ваше состоит в возвещении людям высоких нравственных истин в форме рассуждений и поучений, которых образчик содержится в вашей книге… Вы грубо и жалко ошиблись. Вы совершенно сбились, запутались, противоречите сами себе беспрестанно и, думая служить небу и человечеству, — оскорбляете и Бога и человека…»
И в этом же письме вновь слова о дьявольской гордости, которую Гоголь принимает за христианское смирение.
Дошли до Н. В. Гоголя и слова М. П. Погодина, который собирался сказать ему:
— Христос учит нас, получив оплеуху в одну ланиту, подставлять со смирением другую; но где же он учит давать оплеухи?
— Возвратиться в Россию тебе пора, — посоветует Н. В. Гоголю С. П. Шевырев. — Что ни говори, а жить в чужом народе и в чужой земле — вбираешь в себя чужую жизнь, чужой дух, чужие мысли. Вот это заметили многие и в твоих религиозных убеждениях и действиях. Мне кажется тоже, что ты слишком вводишь личное начало в религию и в этом увлекаешься тем, что тебя окружает. Римское католичество ведет к тому, что человек не Бога начинает любить, а себя в Боге. В тебе есть самообожание.
Сдержанно воспримет «Переписку» настоятель Троице-Сергиевой пустыни близ Петербурга архимандрит Игнатий (Брянчанинов): «…она издает из себя и свет и тьму».
Впрочем, были и другие мнения. Оптинский иеромонах Климент (Зедергольм) признается Льву Кавелину, послушнику Оптиной пустыни, ставшему впоследствии архимандритом Леонидом, что гоголевская «Переписка» стала некогда началом его пути к Православию. Плетнев же назовет книгу «началом собственно русской литературы».
Надо ли говорить, в каком душевном смятении, может быть даже раздражении, мог пребывать Н. В. Гоголь в ту пору, когда пришло письмо от А. Иванова.
Писатель, казалось, был задет за живое.
Он предполагал своим письмом об Иванове, которое было включено в книгу «Выбранные места из переписки с друзьями», побудить общество, а главное, власть имущих помочь материально художнику и вместе с тем оградить его от Л. И. Киля. Он был уверен в успехе дела. Да и как быть не уверенным, если он полагал, что «Переписка» произведет давно желанный им переворот в обществе. А тут, в письме А. Иванова, он увидел недоверие к своим силам, неверие даже в то, что по его ходатайству в художнике примут участие.
А. Иванов, прочитав письмо Гоголя, ужасно расстроился.
Ф. В. Чижову, который был у него в это время, он сказал: «Нам гораздо лучше все оставить до личного свидания».
О прочитанном не сказал ни слова.
«Не знаю, что вы писали к нему, — сообщал Ф. В. Чижов Н. В. Гоголю, — а знаю только то, что… гораздо важнее, как мне кажется, надобно действовать успокаивающими средствами. Вам более, я думаю, чем кому-либо, знакомо то, как тяжело и как дорого нам достается уединение…»
Ф. В. Чижов в тот год опубликовал большую статью о художнике в «Московском Литературном и ученом Сборнике» и организовал в Москве подписку в пользу друга.
Через неделю А. Иванову пришло письмо от Н. В. Гоголя, не менее резкое, чем предыдущее.
«Верно, вы не молитесь или дурно молитесь. Если бы вы молились так, как следует, письмо мое принесло бы вам радость, а не огорчение. Кто Богу молится, тот все к нему приходящее приемлет, как приходящее от Самого Бога, и во всех словах, к нему обращенных, ищет указанья Божия и находит его. Кто Богу молится, тот не только не опечалится от жестких слов и упреков, которыми бы стали осыпать его, но еще ищет их… А вы не проникнули даже в смысл письма, в простое содержание, доступное всякому простому человеку, потому что видите все вещи так, как представляют их вам распаленные глаза ваши, а не так, как они есть действительно…»
— Неопытность моя в обращении с людьми срамит меня на каждом шагу, — скажет художник Ф. В. Чижову.
Картины никому, даже Ф. В. Чижову, теперь не показывал.
Затворившись, Иванов продолжал заносить в тетради, озаглавленные «Выписки из Библии, относящиеся к чувствам в моей картине», выписки из Исхода, Первой и Второй Книги Царств, Пророков и Евангелия. Сюда же относилась и тетрадка с выписками о Мессии.
Одна из записей: «Христос говорит в Вечерю Тайную, что можно еще более Его сделать. — т. е. распространить по всему свету чистый свет Его учения, ибо Он, отходя от света сего, оставил Свое откровение в умах многих евреев».
Отметим, в те годы в заметке «О Божестве» он резко выступил против «очеловечивания» Бога.
Те, кто стараются «идею облечь в видимость… — необразованные и слабые умы». Они, «видя в человеке совершенство создания Божия, Самого Бога делают человеком, обрисовывая Его всеми идеалами последнего»[105].
В канун нового 1847 года Н. В. Гоголь прислал свои извинения.
«За мои два письма, несколько жесткие, не сердитесь, — писал он. — Что же делать, если я должен именно такие, а не другие письма писать к вам? Посылаю вам молитву, молитву, которою ныне молюсь всякий день. Она придется и к вашему положению, и если вы с верою и от всех чувств будете произносить ее, она вам поможет».
На все три письма его А. Иванов не отвечал. Не отвечал, боясь вновь написать не то.
Л. И. Киль был настойчив, как и в прежние годы, когда принуждал Иванова исполнять ненавистные ему акварели.
3 января 1847 года от начальника над русскими художниками А. Иванову пришло извещение:
«Предлагаем вам находиться в студии 5-го января в 10 часов для того, чтобы чиновники могли прийти и проверить ход работы художника».
Пришлось браться за перо, писать официальный ответ: «На присланную Вами бумагу долгом считаю ответствовать, что данная мною подписка при получении денег от Государя Императора заставляет меня употребить все мои часы на приведение к возможно скорейшему окончанию моей картины. Вследствие чего я работаю над нею безостановочно, и потому никоим образом не могу уделить ни малейшего времени для приема посетителей в мастерской моей…»
Навестившему художника графу В. В. Апраксину бросится в глаза состояние морального упадка художника.
Чтобы как-то обезопасить себя от назойливого генерал-майора, Иванов обдумывает спасительный, как ему кажется, план, по устроению порядка Директорства над русскими художниками, согласно которому «руководителем Киля» должен стать князь П. М. Волконский, министр двора. От его имени он и составляет наперед предписания с предложением Н. В. Гоголю и Ф. В. Чижову вступить в должности секретаря и агента русских художников[106].
«Разобрав дело, — читаем в черновике письма художника к Н. В. Гоголю, — нахожу необходимым сменить Секретаря и Агента и предложить должность первого Вам, как известному глубокомыслием и одаренному чувством изящного, а, следовательно, совершенно способного чувствовать дальнейшее развитие отечественных художников, от совершенства коих непосредственно зависит эстетическая жизнь [будущего] человечества.
Не льстя Вам нисколько, я совершенно верю, что сам Государь в гениальных отчетах Ваших найдет отраду и услаждение среди тягостных забот своего ремесла…»
Сочиненную бумагу он наскоро пересказал, уже от своего лица, в письме к Гоголю от 22 января 1847 года.
Ответ пришел резкий, возмущенный.
«…Стыдно вам! Пора бы вам уже, наконец, перестать быть ребенком! Но вы всяким новым подвигом вашим, как бы нарочно, стараетесь подтвердить разнесшуюся нелепую мысль о вашем помешательстве…»
Чтобы не разрывать отношения, которые явно дали трещину, Иванов ответит коротким письмом все еще уважаемому им человеку.
«Чтоб не задеть никого, я молчу, даже писав к вам: молчание точно есть единственное средство в настоящую минуту…»
Теперь к прочтению гоголевских писем художник приступал не иначе, как со страхом. Одно письмо оставил даже нераспечатанным.
Графу И. П. Толстому, навестившему его в мастерской и передавшему письмо от Гоголя, который рекомендовал А. Иванову объяснить влиятельному при дворе вельможе свое положение, он признается:
— Ваш племянник Виктор Владимирович[107] принес мне уверение, что меня беспокоить никто не будет в продолжении всего окончания картины. Откуда и на чем основываясь он мне это говорил, неизвестно. Вот почему на всякий случай скажу вам, в чем мое было прошедшее затруднение. Меня внезапно заставили расписаться в непременном окончании картины в один год, не дали даже и подумать. Срок этому будет в сентябре. Если начнут тогда меня сызнова беспокоить, то совершенно разрушат и здоровье мое, и состав всего труда.
А. Иванов даже подумывал о том, чтобы вернуть полученные 5 тысяч рублей в канцелярию двора с тем, чтобы они были отданы ему только тогда, когда картина будет закончена.
Художник должен быть свободен — вот мысль, которой он придерживался.
В апреле 1847 года Гоголь, как бы осознав вину свою, напишет А. Иванову: «Упреков от меня больше не будет…», и через Ф. А. Моллера станет искать возможности скорейшего примирения с художником.
Помирятся они в конце 1847 года, когда А. Иванов прочтет статью Н. В. Гоголя о себе и своей картине.
«Как не закаивался я ни к кому не писать писем, но ваша статья обо мне насильно водит перо и руку, — писал художник в декабре. — Целую и обнимаю вас в знак совершенного с вами замирения… Одно мне позвольте возразить против следующих слов вашей статьи: „Иванов ведет жизнь истинно монашескую“. И очень бы не отказался иметь своей женой монахиню — женщину, занятую преследованием собственных своих пороков!..»
И все же, несмотря на продолжающуюся переписку, прежние, глубоко доверительные отношения, как ни прилагали к тому усилия писатель и художник, больше не могли восстановиться.
Истины ради скажем, в 1856 году, сообщая Погодину или Ковалевскому по случаю предпринятого издания писем Гоголя последнее письмо писателя к нему в копии, он прибавляет: «Не думайте, чтобы я не дорожил оригинальностью и других писем важнейшего из людей, каких я встречал в жизни, но копировать такое множество писем совсем не имею времени».
Впрочем, не упустим из виду и слов, сказанных С. А. Ивановым после кончины брата В. В. Стасову:
«Брат никогда не был одних мыслей с Гоголем, он с ним внутренне никогда не соглашался, но в тоже время никогда с ним и не спорил, избегая по возможности неприятные и, скажем откровенно, даже дерзкие ответы Гоголя, на которые Гоголь со своей гордостію не был скуп. Вспомните только то, что Гоголь все более и более впадал в биготство[108], а брат напротив все более и более освобождался и от того немногого, что нам прививает воспитание».