Глава седьмая
Глава седьмая
«Я советую тебе оставаться в Риме до тех пор, пока возможно тебе будет, — писал Андрей Иванович сыну в письме от 5 марта 1831 года. — Теперешние обстоятельства в Европе особенно требуют благоразумия, с каковым вести себя должно молодому человеку, почему я, благодаря его высокопревосходительство А. Н. Оленина за его ко мне внимание на счет твой, долгом поставляю о сем тебя уведомить. Я был у него в воскресенье перед первою неделею Великого Поста, и он поручил мне, или лучше приказал об этом писать к тебе немедленно, дабы ты не впал в какой-нибудь соблазн какой ни есть дурной партии, чего я от тебя хотя и не надеюсь, по твоему благоразумию, однако предупредить тебя счел не за бесполезное…»
Были в письме и следующие строки: «Любезный Александр, когда ты рассудишь заняться чем-либо серьезно, то не думай много о сюжете, но выбери какой-нибудь обыкновенный предмет и начинай с Богом… но старайся не брать предметов развратных для нравственности».
Так и видится, отец стремится уберечь сына от увлечения опасными мыслями, могущими доставить глубокие неприятности.
В ту пору разгоралась так называемая Польская кампания. Поляков не устраивало лишение их государственной независимости и вхождение в Российскую империю на правах провинциальной области, как и введение правления русского наместника — великого князя Константина Павловича. В Варшаве поднялось восстание.
Неспокойно было и в Италии. В Парме, Модеме, Тоскане давали знать о себе революционеры.
«Предохранительность вами сообщаемая не вмешиваться в партии или, лучше сказать, в политику в виду положения Европы, будет с моей стороны свято соблюдаться», — отвечал Александр отцу в марте того же года.
В ту пору свободного времени у него почти не было. Он хлопотал о разрешении сделать картон с «Создания человека» Микеланджело в Сикстинской капелле, начал картину «Аполлон, Кипарис и Гиацинт, занимающиеся музыкой и пением»[19] и принялся сочинять эскизы на библейские и мифологические сюжеты.
По природе открытый, склонный к общению, Иванов искал новых знакомств, сближался с людьми, которые могли дать полезный совет в работе.
Несколько раз побывал в мастерской Торвальдсена — искреннего, тонкого художника. Познакомился с работами, над которыми тот трудился. (Официальные заказы сыпались на Торвальдсена со всей Европы.) Посреди мастерской множество скульптур огромных размеров. По земляному полу рассыпаны нимфы, грации, амуры. Увлечение древностью сказывалось в его работах.
Рассказывали, поклонник древних мастеров, вечно серьезный седой Торвальдсен мог стоять часами перед античным подлинником и, уходя, сказать с горечью: «Нам никогда не сравняться с ними».
Но чем долее приглядывался внимательный гость к работам, тем более не покидало его ощущение, что исполнять, доделывать их у старика не было ни силы, ни охоты. Скульптуры впечатляли, но чего-то недоставало в них в сравнении с древностью. Впрочем, у великого мастера можно было многому поучиться. Интересно было слушать его неторопливые рассказы о живописи и живописцах. Торвальдсена отличало вдумчивое отношение к собеседнику и его работам, и потому Иванов проникся к нему уважением и, принося свои эскизы, всякий раз с некоторой тревогой ожидал их оценки.
* * *
Как ни обещал Александр Иванов отцу не вмешиваться в политику, но мысли о происходящем в Европе не покидали его. Отголоски размышлений о католиках и исповедуемой ими религии слышатся в его письмах, отправляемых родным в Петербург.
«…Римлянин нынешний все также горд, считает иностранца за невежду и удивляется, если способность сего последнего насильно вызывает его уважение. Признаюсь, меня чрезвычайно удивила Италия: находясь в самом близком соседстве с просвещеннейшими державами, Австрией и Францией, она невежеством равняется простонародию нашего отдаленного отечества. Римлянин не хочет работать; в корыстях, он хочет вдруг владеть многим; уважая лень, он равнодушен. В свете его одно только трогает — женский пол, за сплетни коего у каждого простолюдина готов нож за пазухой. Смертоубийства довольно часты. Женщины любят изменять брачному ложу. Что же хорошего в Риме? — спросите вы. Рафаэль, окрестная природа и, для меня еще беспристрастный приговор трудам моим Торвальдсена и глубоко спокойный образ жизни, истинно художественный».
Признаться, не в пользу живущих римлян было сравнение их с первыми христианами-римлянами. Но ведь глубокие перемены всегда имеют почву под собой, первопричину.
Первые эскизы Иванова выполнены карандашом. «Самсон в объятиях Далилы», «Давид играет перед Саулом», «Братья Иосифа в тот момент, когда находят кубок в мешке у Вениамина»…
Он долго раздумывал над темами, которые могли бы стать основой картины. «Выбор сюжета для будущей картины моей долго затруднял меня… Наконец я положил, что… соотечественник мой, стремясь к высочайшей образованности, найдет всякий сюжет достойным к производству, если только он не будет растлителем нравов».
Приблизительно в этот же период в его письме к не установленному лицу появятся следующие строки: «Рассмотрите краткость времени, и вы уверитесь, что быстрые успехи русских во всех отраслях просвещения ясно показывают, что мы щедро наделены природой способностями. Как художник, в подтверждении сего скажу, что в нашем холодном к изящному веке я нигде не встречал столь много души и ума в художественных произведениях. Не говоря о немцах, но сами итальянцы не могут равняться с нами ни в рисовании, ни в сочинении, но даже в красках, они отцвели, находясь между превосходными творениями славных своих предшественников. Мы предшественников не имеем, мы только что сами начали — и с успехом! Чего же должно ждать, если каждый из нас обоймет критическим образом лучшие произведения великих живописцев? — Мне кажется, нам суждено ступить еще далее!!!»
Задолго до замечательного русского философа Н. Я. Данилевского, он как бы предвосхитил высказанные ученым мысли: «Пора догадаться, что благосклонности Запада мы никакою угодливостью не купим, пора понять, что ненависть, нередко инстинктивная, Запада к Славянскому православному миру происходит от иных, глубоко скрытых причин; эти причины — антагонизм двух противоположных духовных просветительных начал и зависть дряхлого мира к новому, которому принадлежит будущность».
Сравнивая увиденное в Италии с оставленным в России, размышляя о различиях церквей католической и православной, сказавшихся на духовном опыте народов двух стран, Иванов не искал первопричины происшедшего. Мысль же о расколе христианской церкви не могла не навести на размышления о времени более раннем, связанном с образованием, зарождением самой христианской Церкви.
Вряд ли он, в силу своего характера, делился занимающими его мыслями с чужими людьми. С тем же именитым итальянцем Винченцо Камуччини, побывавшим у него в мастерской. Как и Торвальдсен, тот по условию, заключенному с русским правительством, должен был в качестве «общника» присматривать за работой русских пенсионеров. «Разбирая достоинства каждого, — замечает Иванов, — я нашел, что Камуччини из них есть лучший: однородный класс живописи и ученость художника не мало интересовали меня в приобретении его советов. Конечно, надобно признаться… молва о его неоткровенности, нехотении говорить правду, система признавать один Юг способным к изящным искусствам и насквозь пышных комплиментов вводили меня часто в недоумение, но желание поверить опытом общий слух, иногда несправедливый, взяло, наконец, верх надо всем».
Красавец-сановник знал себе цену и умел в разговоре держать паузу. Несколько надменный, холодный в общении, Камуччини основал в Риме свою школу (в ней господствовало направление его учителя Давида), писал огромные холсты, вроде «Смерти цезаря». Эффектные жесты, решимость заговорщиков, как и отчаяние, выраженное в лицах и позах их противников, надолго запоминались неискушенному зрителю. Папское правительство боготворило художника. Под мастерскую ему было выделено здание упраздненного при Наполеоне монастыря. Камуччини получил звание барона. Чувствовалось, он считал себя законным наследником «великих итальянцев». Впрочем, более внимательный ценитель живописи, такой, к примеру, как Стендаль, мог сказать о его работах: «Эти большие холсты не учат ничему новому и не оставляют воспоминаний: они правильны, пристойны и холодны».
К русскому художнику Камуччини отнесся благосклонно и, будучи инспектором папских музеев, взялся помочь в получении разрешения работать в Сикстинской капелле. Через два месяца Иванов получил бумагу, в которой собственной рукою гофмаршала Папского двора было «засвидетельствовано дозволение устроить леса и начать картон в капелле Сикстинской».
О картине «Аполлон, Кипарис и Гиацинт, занимающиеся музыкой» Камуччини, как и Торвальдсен, отозвался одобрительно, но с долей раздражения. А первый из увиденных ивановских эскизов «Сусанна» вызвал у него смех.
— Чувства весьма много, но мало благородного, — заметил он. — Бегущие старики могут быть только позволительны в эскизе, а для картины надо выбирать положение, могущее продолжаться несколько минут.
Увидев же эскиз «Братья Иосифа в тот момент, когда находят кубок в мешке у Вениамина», Камуччини переменился и принялся уверять Иванова:
— Сей эскиз меня совершенно удовлетворяет. Тут много хорошего вкуса. Советую начать по нему картину.
Именно этот сюжет Иванов предпочтет для будущей своей картины: «…более всех, из эскизов, мною деланных, одобряют: „Мешок Веніаминов“ и „Давида, утешающего Саула гуслями и пением своим“. Сіе самое и подало (мне) мысль выбрать один из сихъ двух, для моей будущей картины. Первый хотя и не так значителен, как второй, зато более способный к изучению наготы, и потому я его и предпочел».
* * *
Летом Иванов с Лапченко поехали в Альбано — живописнейшее местечко неподалеку от Рима, привлекавшее красотой озер, зелеными рощами, тенистыми аллеями.
В Альбано жила редкостной красоты девушка, дочь винодела — Виттория Кальдони. «Истинная Богородица», — писал о ней художник Пнин. Ей шел двадцать третий год. Гордая красавица очаровывала всех, кто видел ее. Ее рисовали и с нее лепили, получив на то разрешение родителей, Торвальдсен, Тенерани, Овербек, Орас Верне… Всех поражало, с каким достоинством держалась крестьянка в светском обществе. Ее портрет был отправлен в Веймер Гёте, и тот направил сына в Альбано, чтобы он повидал красавицу.
Случайно или нет, сказать теперь трудно, Иванов и Лапченко оказались постояльцами того дома, в котором жили супруги Кальдони и их дочь Виттория. Художники попытались добиться разрешения написать ее портрет. На их счастье, Виттория сама дала на то согласие, («…мы с Лапченко начали писать итальянку в Альбано и тут-то увидели превосходство здешних лиц; писали, писали, нейдет…»)
Надо ли говорить, что они испытывали, работая над портретом альбанки. Оба не могли скрыть своего восхищения перед ее красотой. Вскоре петербуржцы почувствовали, что и они ей не безразличны. Будучи почти их сверстницей, она так же внимательно изучала их, как и они ее. Сосредоточенный, молчаливый Александр Иванов («ее чертами он „проверял“ свое представление о том, как выглядел мифический Кипарис») и веселый балагур Григорий Лапченко.
Иванов вскоре вернулся в Рим, а Лапченко задержался в Альбано. Но у каждого из них остались воспоминания об альбанке. В книге черновиков Иванова 1832–1833 годов можно увидеть рядом с наброском головы Виттории рисунок Богоматери.
Поездка в Альбано не прошла бесследно для художника. Достаточно привести письмо к отцу, написанное 4 августа 1831 года (когда Иванов работал в Сикстинской капелле, копируя фреску Микеланджело): «Неужели не в силах человека быть супругом, опорой дома отеческого и служить отечеству? Мне кажется даже, что я тогда только буду вполне вас тешить, когда засияет во мне тройственная сила гармония». Андрей Иванович отреагирует тотчас же: «…Шаг сей столь важен в жизни, что надобно глядеть в четыре глаза, на избрание себе друга: двух глаз телесных недостаточно, надо употребить еще два моральных, или надеть Минервин шишак: сим последним больше надлежит верить, нежели первым… Итак, ты видишь из всего этого мое мнение на слова твои, — я не отрицаю ни первого, ни второго, ни третьего, и желал бы оных соединения в тебе». Впрочем, пройдет время и другие мысли зазвучат у Александра Иванова. «С чего ты взял, — напишет он приятелю, — что я скоро буду наслаждаться с супругой? Мои дела, престарелые родители и слабое здоровье едва ли доставят мне хотя легкую надежду на сие счастие». А на листках альбома появится запись: «Я уже обрек себя умереть на пути к пользе отечества». Но это произойдет позже. А пока…
О душевном состоянии художника, ждущего начала работ в Сикстинской капелле, как нельзя лучше свидетельствует письмо, отправленное летом того года домой:
«Любезные сестрицы!..Мое местопребывание так хорошо, что, если б с вами видел его издали, то сказал бы с Петром-апостолом: Господи! Не хощещи ли сотворю Тебе горницу — единую Тебе, единую Илии, и т. д. Я стараюсь не пропускать службу в монастыре на горе Св. Троицы, что подле меня; там изгнанные роком от света мирского целомудренные девы погребли себя заживо и воспевают славу Высочайшего существа.
Солнце склоняется за гору Св. Марии; безоблачное небо накидывается горящим светом и, согретый теплым чувством о Боге, вместе с несчастными любопытными атеистами иду внимать пению дев непорочных, горем вынужденных отрешиться от света. Их голос ублажает мое сердце, я сливаюсь с ними в чувствах: горесть составляет союз сердец человеческих, даже самых гордых она соединяет. Я не могу пересказать вам, сколько блаженных мыслей рождает во мне прекраснейшее соло (solo) какой-либо из сестер сих: из меня все тогда вы можете сделать.
Я живу на горе…
В мастерской на главном окне стоит ширма в полтора стекла, чтобы закрыть ярко-зеленый цвет от миндаля, фиг, орехов, яблонь и от обвивающейся виноградной лозы с розанами, составляющей крышу моего входа…
Из окон с одной стороны моей унылой спальни виден… сад; дорожки все имеют кровлею виноградные кисти, а в средине их — или чудесные цветы, или померанцы, апельсины, груши и т. д…
С другой стороны комнаты окно мое представляется вам на дом, в коем живет знаменитый Торвальдсен — он в восемь часов всегда имеет обычай глядеть в окно. Далее… ваш взор устремится на живописную церковь Пресвятой Богородицы, а за нею, ах, за нею — вы видите синюю вершину гор Албанских. В древней истории (вы) заметили о храбрых албанцах, нападавших отважно на Ромула: вот там-то вдали их пребывание, а теперь, теперь там обитает Виттория[20]…
Но полно, обратимся направо: тут вы видите во-первых, площадь Св. Троицы; монастырь того же имени заключает отрекшихся от света непорочных дев, вечернее пение коих вызывает в душе скорбь, сливающую самые гордые сердца. С горы видна часть Рима — живописная смесь плоских крышек, куполов, обелисков, а сзади гора Св. Марии при вечно-ясном небе представляет обворожительный вид. Напротив меня с этой стороны находится училище, где юноши при начатии и окончании учения поют гимн Богородице — я вне себя бываю от очаровательных их песней…»
Более блаженного времени он не испытывал ни прежде, ни позже.
Вставал он в пять-шесть часов утра. В семь приносили ему стакан кофе. В восемь — он за мольбертом.
В полдень художники собирались вместе завтракать, после чего работали до сумерек, то есть до пяти-шести часов, и вновь сходились вместе, чтобы обедать.
Обедали иногда до девяти часов, ведя продолжительные разговоры. После обеда медленно тянулись в кафе Греко…
«Шум, смесь разных языков, табачный дым, стук чашек, суета прислуги, свобода разговоров — все это и странно и восхитительно, — писал Иванов сестрам. — Отсюда отправляемся по домам. Я иногда занимаюсь после всего этого письменными своими делами, или композицией чего-нибудь. Вот вообще ход жизни нашей».
Бывал еще натурный класс, который начинался в сумерки и продолжался два часа.
«Праздников не знаем: католические, коим мы не следуем, бывают прежде наших одиннадцатью днями, а свои мы забываем».
Иногда при полной луне, распевая русские песни, ходили в древний Рим (Форум Романум). Взойдя на верх Колизея, все невольно умолкали, возбужденные колоссальным видом амфитеатра, и мыслью переносились в древние века.
Иногда у художника Бруни бывала музыка, собирались актеры. Лучшие музыканты играли квартеты, следом кто-нибудь на фортепиано начинал наигрывать итальянскую арию, отыскивался и певец, и восхищенным слушателям оставалось лишь хлопать в ладоши по окончании пения.
У княгини Зинаиды Волконской бывали театр и танцы. Не забывали и русскую народную пляску. Степан Петрович Шевырев, воспитатель сына Волконской, и одна из хорошеньких римлянок, нарядятся в национальные русские костюмы и держись русские и римляне…
Предавались и Бахусу. Это бывало, однако, только тогда, когда отъезжали какие-нибудь русские среднего состояния, с кем художники всегда обедали.
Впрочем, до сих пор ни с каким семейным домом в Риме Иванов близко не знаком: гостеприимство здесь не в обычае.
Из писем художника выделим следующее: он старается не пропустить службу в монастыре Св. Троицы и с сожалением отзывается о «несчастных любопытных атеистах», направляющихся с ним вместе в монастырь. Близкого «семейного» дома у него нет. И еще — его чаще всего можно видеть в обществе русских художников. Не скоро он заметит, что за их дружной и веселой внешней жизнью скрывается много темных черт.
* * *
Бывал в числе гостей Иванов в салоне у Зинаиды Александровны Волконской. «…Княгиня Волконская, о которой ты говоришь… как я узнал, есть княгиня Белосельская, Зинаида Александровна, следовательно, моя ученица, — писал Андрей Иванович Иванов сыну, — и я думаю попытаться к ней что-нибудь о тебе написать…»
Она была замужем за князем Петром Михайловичем Волконским, занимавшем при Николае Первом должность министра двора. Художница, музыкантша, писательница, артистка в душе она блистала в свете умом, образованием, талантами, богатством, и этими дарами, помимо красоты, овладевала вниманием высокопоставленных и талантливых людей, которых соединяла у себя. На ее вечерах собирался цвет тогдашнего аристократического литературного мира.
После событий 1825 года она приняла решение покинуть Россию и отправилась с сыном Александром и его воспитателем — историком и литератором С. П. Шевыревым в Рим.
Тогда же княгиня арендовала новую виллу на берегу Тибра, в самом центре Рима. Увлеченная католицизмом, она решила не селиться в «гетто англичан», как тогда называли популярный среди иностранцев район площади Испании.
В 1830 году она купила у князя Альберти виллу близ храма Сан-Джованни в Латеррано, окруженную большим парком, в котором сохранились аркады античного акведука Нерона.
«Вилла княгини Волконской… прелестна, — писал М. П. Погодин. — Всего более меня умилил ее садик, посвященный воспоминаниям. Там под сенью кипариса стоит урна в память о нашем незабвенном Дмитрии Веневитинове… Есть древний обломок, посвященный Карамзину, другой Пушкину… Как много чувства, как много ума у нее!»
В Италии в 1833 году Волконская обратится в католичество и будет убеждать Н. В. Гоголя последовать ее примеру. В ее салоне общались европейские знаменитости. Здесь П. А. Вяземский встречался со Стендалем, Грегоровиус держал речь об идеале гуманизма — Соединенных штатах Европы со столицей в Риме, Лист играл свои произведения. Гостями Волконской бывали Адам Мицкевич, Виктор Гюго, Орест Кипренский, Карл Брюллов, Винценцо Камуччини, Бертель Торвальдсен. Римский салон Волконской стал к тому же одним из влиятельных центров католических кругов. Ее ближайшими друзьями были аббат Жербе, монсиньор Ауке, аббат Марте. В доме княгини гостями бывали самые знаменитые католические деятели того времени.
Здесь заводились разговоры об исторических отношениях Церкви Греческой и Римской. В беседах с русскими аббаты начинали, по выражению М. П. Погодина, «напевать свои песни».
— Русская Церковь, — говорили они, — гораздо ближе к Римской, чем сама Греческая. Вы приняли Христианскую веру, как она была чиста еще в Византии, и сохранили до сих пор в первоначальной чистоте, а греки увлеклись после вашего уже обращения, и с патриарха Михаила Церуллария начинается собственно разлучение. Владимир ваш был совершенный католик, которого мы считаем святым. Его устав есть чистый католический. О древней местной разности в обрядах, существовавшей еще до разделения, говорить нечего.
Немудрено было понять, к чему клонят аббаты.
Впрочем, истины ради, приведем здесь и следующие слова из дневника М. П. Погодина: «…Правду сказать — Папы сделали много злоупотребления в сторону! Что было бы без них в Западной Европе!..»
Между русскими в салоне велись самые разнообразные разговоры на политические и литературные темы. В разгоравшихся диспутах, молчаливым свидетелем которых бывал Александр Иванов, затрагивались и философские вопросы.
— Русский народ не назначен для изобретения, а для окончательного усовершенствования того, что изобрела Европа, — говорил Степан Шевырев. — Русские выходят последними на сцену Европы с тем, чтобы все докончить… Русские должны быть эклектики во всем: как в науке, так и в искусстве.
Как близки были его слова Иванову. Близки потому, что в записной книжке художника к тому времени были сделаны следующие заметки: «Русской… должен… знать, что находится ныне в самой трудной степени русской, переходит из варварского состояния к истинному просвещению. Состояние, сопряженное с необходимыми жертвами, с необходимыми беспорядками, для будущего порядка… Но должны ли сколько-нибудь ослаблять дух истинных сынов отечества подобные беспорядки?.. Никак; мне кажется даже, что… сии трудности чем ужаснее, тем более должны убеждать к скорейшему ожиданию общего блага. Счастлив тот, кто более был сотрудником оному, благодарный потомок с священной признательностью почтит память его».
У княгини Зинаиды Волконской, имевшей богатейшую библиотеку, брал Иванов для прочтения редкие книги, в частности, пособия по русской истории и все лучшие, новейшие русские издания.
* * *
Наконец в Сикстинской капелле начали устраивать леса, и Александр Иванов получил ежедневную возможность изучать плафон и алтарную стену, расписанные Микеланджело.
Жизнь души великого художника была запечатлена в них.
«Оставляю душу свою в руках Божиих, тело поручаю земле, а имущество родным, — сказал перед своей кончиной, 18 февраля 1564 года, Микеланджело и добавил почти беззвучно: а теперь почитайте мне из Евангелия о страстях Христовых».
Он остался верен христианству в пору невиданного наступления на Церковь сторонников Возрождения, когда по всей Европе языческий мир — эта маслина дикорастущая, показавшая, что может сделать человек, стоя вне непосредственной среды Божественного откровения, его идеи — вновь возобладали над человечеством. Ни одна эпоха в истории европейской культуры ранее Возрождения не была наполнена таким огромным количеством антицерковных сочинений и высказываний. Человечество переживало время самоутверждения.
Во Флоренции, любимом городе Микеланджело, в ее Академии, идеологи возрожденческой эстетики с энтузиазмом использовали для своих потребностей решительно все то положительное, что они находили для себя в иудаистской, христианской и мусульманской теологии. Глава Академии Марсилио Фичино, католический каноник, проповедовал единую и общую религию, превосходившую по своей общности всякую отдельную религию. А Пико делла Мирандолла, второй по важности представитель Флорентийской академии, доказывал, что «Бог еще не совсем создал человека» и что «человек, чтобы быть настоящим человеком, кроме сотворения его Богом должен еще и сам себя сотворить».
И человек творил. Разгул страстей, своеволия и распущенности захватил Италию. Вот что писал о том времени русский философ А. Ф. Лосев: «Священнослужители содержат мясные лавки, кабаки, игорные и публичные дома, так что приходится неоднократно издавать декреты, запрещающие священникам „ради денег делаться сводниками проституток“, но все напрасно. Монахини читают „Декамерон“ и предаются оргиям, а в грязных стоках находят детские скелеты как последствия этих оргий… В церквах пьянствуют и пируют, перед чудотворными иконами развешаны по обету изображения половых органов, исцеленных этими иконами… Папа Александр VI и его сын Цезарь Борджиа собирают на свои ночные оргии до 50 куртизанок. В Ферраре герцог Альфонс среди бела дня голым прогуливается по улицам. В Милане герцог Галеаццо Сфорца услаждает себя за столом сценами содомии…»
При папе Юлии II во дворе Ватикана происходил бой быков, — совсем неподалеку от капеллы Сикста, в которой папа прикажет Микеланджело украсить фресками потолок.
Внутренние яростные раздоры, казни, убийства, погромы, пытки, грабежи в Милане, Парме, Генуе, Болонье, Риме, — по всей Италии не прекращались в эпоху Возрождения. Они коснулись, кажется, всех. Лоренцо Медичи, который вошел в историю как великий покровитель искусств и наук, отбирал приданое у девушек, казнил и вешал, жестоко разграбил город Вальтерру и отнюдь не пренебрегал интригами, связанными с ядом и кинжалом.
А Бенвенуто Челлини? Этот скульптор-ювелир с диким, необузданным честолюбием, не он ли колотил своих любовниц, убивал своих соперников и обидчиков. И не ему ли другой скульптор Пьеро Торриджани хвастался, как однажды в молодости так сильно ударил молодого Микеланджело кулаком в нос, что кость и хрящ носа «стали мягкими, как облатка».
Когда в XVI веке Медичи восстановили свое господство во Флоренции, вся их дальнейшая история ознаменовалась убийствами, заговорами и зверствами…
Мудрено ли, что работал Микеланджело в Сикстовой капелле один. Он искал уединения.
«…Я нахожусь здесь в тяжких трудах и в величайшем телесном утомлении, и у меня нет друзей, да я и не желаю их иметь; и у меня нет времени, чтобы даже должным образом поесть, — писал Микеланджело в одном из писем. — И не досаждайте мне больше, ибо я не способен терпеть».
Не происходило ли с ним то, что происходило с Боккаччо, когда он раскаивался за то безобразие, которое допустил в «Декамероне», или с Петраркой, когда тот казнил себя за свое прежнее свободомыслие.
Случайно ли то, что входящий в Сикстинскую капеллу человек, подняв голову, первой видит высоко над собой фреску Микеланджело «Грехопадение» («Опьянение Ноя»)?
И только следом взгляд его ухватывает весь цикл росписей, сделанный художником.
Сцена надругательства сына над беспомощным отцом, сцена человеческого падения, проявление низменного в человеке, становится начальной для обозрения.
Проходя к задней стене капеллы, зритель как бы читает раннюю историю человечества, изложенную согласно библейскому преданию, но (по воле Микеланджело) в обратном порядке. Он пройдет под изображением всемирного потопа, поглотившего в своей пучине, в знак ограничения греха на Земле, почти все грешное человечество, под сценой изгнания первых людей из рая, и взгляд его невольно задержится на одной из самых выразительных фресок — «Сотворение Адама». По мере смены этих фресок будут расти размеры фигур, уменьшаться их количество в композиции. В «Сотворении Адама» всего две основные фигуры: лежащего на Земле Адама и стремительно летящего к нему Бога. Они протягивают друг другу руки, и между пальцами их остается совсем маленькое расстояние. Еще секунда, и пальцы соприкоснутся. И Адам начнет жить. Бог и Адам — они почти одинаковы в размерах…
Впервые Микеланджело поднялся по ступеням своих лесов 10 мая 1508 года. Ему было 33 года. Он только что вошел в возраст Иисуса Христа.
Иванову было 25 лет, когда он начал работать над копией фрески «Сотворение Адама», оставаясь наедине с мыслями итальянца.
«По устроении лесов в капелле Сикстинской и удалении прочих занятий, — сообщал в одном из писем Иванов, — я начал небольшой рисунок со всего фреска вместе, вырисовавши оный с возможною окончательностию, размерил, разбил на грады, и на двух больших картонах уместил порознь каждую фигуру. Такое разделение не только было согласно с силою лесов, но и доставило не малое удобство видеть ансамбль каждой фигуры».
Редкость лесов в Сикстовой капелле, сокровищнице чудного Микеланджело, по признанию Иванова, заставила многих художников искать знакомства с ним («…кроме наших, русских, я и другим не отказывал разсматривать в близости величіе произведения…»).
«Сотворение Адама» — одна из девяти сцен библейской легенды о сотворении мира и жизни первых людей на земле. Скажем здесь, такой вселенской и универсальной картины мироздания не было создано ни до, ни после творения Микеланджело.
«…Я уже привык к страху лазить по 10 саженной лестнице, почти перпендикулярной. Боюсь только не кончить своего картона до первой церемонии, потому работаю там с утра до вечера каждый день: фигура моя в настоящую величину оригинала…» — читаем в другом письме Иванова, от 2 августа 1831 года.
С Библией и Евангелием он не расставался, отдавая их чтению свое свободное время.
…Бог создал вселенную для человека, вдохнул в человека дух жизни, предоставив ему возможность совершенствоваться и право владычествовать над всею землею и животным миром, населяющим ее. Но наследники Адамовы, за исключением праведников, пали в грехе, вызвав гнев Божий.
«И увидел Господь, что велико развращение человеков на земле, и что все мысли и помышления сердца их были зло во всякое время…
И сказал Господь: истреблю с лица земли человеков, которых Я сотворил…»
Лишь праведный и непорочный в роде своем Ной обрел благодать пред очами Господа. Ему, сыновьям его и их женам суждено было спастись от потопа. От них теперь населилась вся земля.
Но и род Ноя, размножившись и через столетия став очевидцами пришествия в мир Искупителя, предстал пред Ним далеким от совершенства.
В ту пору следующие записи появятся в его альбоме: «…Земля именно в час совершенного упадка нравственного как бы всю затерянную нравственность людей скопив, родила их в одном Иисусе…», «Какая же нация должна принять итог вековых трудов держав падших? — Святая, восстающая колосс — Россия. Арарат, новая колыбель человеческого рода после ужасного переворота, уже в руках наших…»
В ноябре 1831 года первый картон «Адама», нарисованный Ивановым, увидел Камуччини.
«Фигура совершенно в характере Микель-Анжа, — сказал он и, помолчав, добавил, — великие гении заботились об общем созидании своих великих мыслей, и надобно обращать взор на все их произведения, чтоб найти высокое их совершенство, и потому весьма им простительно, если где-нибудь в деталях оказываются ошибки, которые копирующий обязан исправлять».
«Его замечание, хотя и имеет вид справедливости, однако ж клонится к тому, чтоб сместить вкус Микель-Анжа со вкусом моим, — отметит Иванов, — в то время как я обязанностию имею познать сколь возможно вкус великого и передать оный с точностию в своем картоне».
Он стремился к точности воспроизведения оригинала. «Предварите, пожалуйста, всех, кого можете, чтоб на картон мой (с Микеланджело. — Л. А.) и на копию Лапченко с Андрея Сакки смотрели бы как на копии или на вещи, сделанные с оригиналов с возможным тщанием без всяких примесей своих знаний», — напишет он много позже, 1 января 1833 года В. И. Григоровичу.
Картон занял у него гораздо более времени, нежели можно было думать: при малейшей непогоде ничего нельзя было сделать в темной капелле. Снятие же лесов для церемоний стоило ему не только времени, но и больших хлопот.
«Картон мой с Микель-Анджело… стоил бы труда, времени, хлопот и здоровья даже опытнейшему художнику, от беспрестанной складки и перекладки огромных лесов, при случавшихся часто церковных праздниках и темноте капеллы», — писал Иванов в письме Комитету Общества поощрения художников 27 ноября 1831 года. В нем же сообщил он и о болезни, прихватившей его в сентябре. Ночной и дневной бред, вызванные лихорадкой, заставили доктора пустить кровь. «Слабость после болезни, особенно в голове, весьма долго продолжалась; запрет заниматься и бездейственный образ жизни наводили чрезвычайную скуку, — сообщал он в Петербург. — Тут-то я узнал, что Рим столько же способен здоровому художнику, сколько несносен для больного…»
Было время поразмышлять и о происшедших событиях. Восставшая Варшава была взята штурмом русскими в последних числах августа, чем прекратилась война с Польшею. В Италии вновь давали знать о себе карбонарии…
Вернувшись после болезни в капеллу, Иванов мог, вероятно, более остро воспринять главную мысль Микеланджело, выраженную в его фресках, и особенно в «Страшном суде»: показать тщету всего земного, беспомощность человека перед самим велением судьбы. Человеку не суждено создать совершенный космос, идеальный миропорядок. Вместо космоса у него получается хаос. Выбраться же из этой бессмысленности и сознать свое место внутри христианского космоса сама по себе человеческая личность не может, сколь бы она к этому не стремилась. И у зрителя, следящего за «Страшным судом», за этим неумолимым потоком движения извивающихся и корчащихся от охватившего их ужаса и страха святых, грешников, праведников не должно оставаться сомнения, что движением этим управляет сила, стоящая выше их, которой они не могут противодействовать.
Микеланджело, оплакав свой ранний интерес к «басням мира», нашел убежище в Христе.
Его Христос, поднявший в грозном жесте правую руку, правда, еще скорее походит на Зевса, чем на христианского Бога, но главное очевидно — духовное начало победило в художнике.
Рассказывали, папа Павел III то и дело наведывался в капеллу и, как и Юлий II, с интересом следил за ходом работы. Однажды он зашел туда вместе с Бьяджо де Чезена — своим церемонийместером.
— Как тебе нравятся эти фигуры? — спросил у него папа.
— Прошу прощения у вашего святейшества, но эти голые тела кажутся мне просто кощунственными и не подходящими для святого храма.
Папа промолчал. Но когда посетители ушли, Микеланджело, кипевший от негодования, взял кисть и написал дьявола Миноса, предав ему портретное сходство с папским церемонийместером.
Прослышав про это, Бьяджо побежал к папе с жалобой.
— Бьяджо, дорогой мой, если бы Микеланджело поместил тебя в чистилище, я бы приложил все усилия, чтобы вызволить тебя оттуда, но поскольку он определил тебя в ад, мое вмешательство бесполезно. Там я уже не властен.
И Минос со злющей физиономией церемонийместера так и остался на века.
Копия с «Адама» была закончена Ивановым весной 1832 года. Камуччини был доволен работой и обещал отрекомендовать копию посланнику — князю Г. И. Гагарину, что вскоре и сделал, («…был в капелле у меня и сам посланник, и изъявлял полное свое удовольствие трудам моим», — сообщал Иванов.)
А следом в студии явились Торвальдсен и вернувшийся в Рим Орест Кипренский. Оба нашли столько достоинств в копии с Микеланджело, что Иванов в одном из писем написал следующее: «я теперь сам не понимаю, что я такое сделал». Кипренский благодарил молодого коллегу за всю Россию.
— Вы доставили отечеству первую и лучшую копию произведения Микеланджело, — говорил он.
На выставке в Академии художеств в 1833 году картон получит «единогласную похвалу молодому художнику, умевшему постичь стиль рисунка бессмертного Микель-Анджело».
Так будет сказано в отчете Общества поощрения художников.