Глава семнадцатая
Глава семнадцатая
В июне 1847 года, гостя в Неаполе у Апраксиных, Иванов дописывал «Мысли, приходящие при чтении Библии» — свод своих заветных мыслей.
Рожденные обстоятельствами как личного, так и общественного свойства, они отражали напряженное духовное состояние, переживаемое им.
Иванов был влюблен. Влюблен в графиню Марию Владимировну Апраксину, и ему, кажется, отвечали взаимностью.
Молодая аристократка, в роду которой древняя грузинская кровь (она была потомком царя Вахтанга VI) сочеталась с не менее древними — русских князей Голицыных, графов Апраксиных, Толстых, заняла его воображение.
«Молодая дева, — писал он в записной книжке, — знатная происхождением соотечественница, прелестная, добрая душою, полюбила меня горячо, простила мне недостатки и уверила меня в постоянстве. Если я не отвечу на все это святостью моей жизни, без сомнения буду подлец из подлецов…»
Мысль о женитьбе не покидала его последние годы. Не тому ли свидетельство написанная в 1843 году одна из лучших его акварельных работ «Вирсавия». В образе библейской замужней красавицы, соблазненной Давидом, угадывалось что-то личное.
Недаром Ф. Моллеру, отчаявшемуся после кончины его возлюбленной Амалии, он советовал удалиться в Субиако и, обзаведясь Библией, углубиться в чтение страниц, посвященных Вирсавии.
«Вряд ли случайно, что теме Вирсавии художник посвятил страницы не в своих альбомах с рисунками, а в записной книжке, содержащей самые интимные записи», — замечает М. Алпатов[109].
Прекрасная, целомудренная женщина, способная внушить людям лишь благоговение, — такой видел Вирсавию А. Иванов.
О такой, возможно, и мечтал он.
И она, похоже, явилась.
Явилась в образе Марии Владимировны Апраксиной.
Апраксины были близки ко двору.
Дед Марии Владимировны, Степан Степанович Апраксин, крестник императрицы Елизаветы Петровны, флигель-адъютант императрицы Екатерины II, предводитель московского дворянства, владел тринадцатью тысячами душ. Первый красавец своего времени, известный хлебосол, он имел собственный театр в своем дворце на Знаменке, и когда в Москву приезжала итальянская опера, итальянцы в нем давали свои представления. Все знатные певцы, музыканты и певицы пели и играли у Апраксиных.
В 1818 году в честь царской семьи, прибывшей в Москву, Апраксины дали бал, на котором одних званых гостей было 1000 человек. На балу государя и государыню очаровала молодая невестка хозяев дома 16-летняя Софья Петровна Апраксина (урожденная Толстая, дочь русского посла в Париже), незадолго пред тем обвенчавшаяся с флигель-адъютантом императора Владимиром Степановичем Апраксиным.
Молодые Апраксины прожили в мире и согласии пятнадцать лет.
В 1833 году Владимир Степанович умер, оставив Софью Петровну с двумя дочерьми и сыном на руках.
Апраксины приехали в Неаполь летом 1846 года и решились здесь зимовать. Софья Петровна все свое время и внимание уделяла детям, особенно младшей дочери, страдавшей тяжелой болезнью, и старику-отцу, Петру Александровичу Толстому.
Привыкшая к светской жизни, связанная с нею кровно, предпочитавшая думать и говорить по-французски, она обрекала себя в Неаполе на настоящее затворничество.
Балы, даваемые неаполитанским двором, на которые приглашались русские аристократы, бывали весьма редки, а домов, с которыми можно было поддерживать знакомство, очень мало.
Графиня интересовалась наукой, литературой. Живя в Москве, Софья Петровна даже посещала публичные лекции в университете.
Ее старшая дочь Мария Владимировна, миловидная, с приятной улыбкой, владеющая несколькими языками, кажется, всерьез увлекалась музыкой и искусством.
В дом к Апраксиным Иванова ввел Гоголь. Он был дружен с братьями Софьи Петровны.
В художнике приняли участие, и он прикипел к дому Апраксиных.
Иванова настолько тронуло радушие Софьи Петровны и взятое ею покровительство над ним, что летом 1846 года он принялся убеждать ученика К. Брюллова художника Григория Карповича Михайлова писать ее портрет: «…Мое мнение: сделать портрет или просто с тициановским — темным фоном, или (с) неаполитанскою загородною околичностью, в память ее здесь долгого пребывания».
Осенью того же года, будучи в Неаполе и занимаясь в Королевской библиотеке древностями Египта («Шамполион, Денон и Роселини»), Иванов, кроме того, читал Фому Кемпийского[110], его «Подражание Христу» (Богословие в культуре средневековья). Книгу подарил ему Н. В. Гоголь перед своим отъездом.
Молчаливого «peintre russe»[111] (так называла его графиня), не любившего говорить о своих взглядах на искусство даже среди собратьев по живописи, Софья Петровна сумела разговорить.
Видя неподдельный интерес к себе собеседницы, Иванов рассказывал то, что заносилось им в сокровенную тетрадь.
«Ее подвиг вынудил меня говорить об искусстве, об откровении Божием и о связи его с художником, о несчастном положении художника русского и о верных данных — видеть впереди чудесную их будущность», — писал он Н. В. Гоголю в сентябре 1846 года.
Вероятнее всего, при разговорах Софьи Петровны с А. Ивановым присутствовала и Мария Владимировна[112].
— Художники, и в особенности русские, назначение свое имеют в замирении всего человечества, — говорил Иванов. — Вся эстетическая жизнь человечества, а, следовательно, и счастливая его будущность зависят от развития способностей художников. Вот почему и занимают меня проекты устройства быта художников. Я имею в виду усовершенствование их в нравственности, образовании и в искусстве, с тем, чтобы сделать из каждого полного человека и художника.
Его едва ли не главной мыслью была та, что Россия — новая и последняя нация в ряду образований человеческих, «одаренная Самоотвержением и приспособлением всего к действительной жизни и самым здравым разбором».
— Вот этой-то нации и предоставлено решить судьбу всего человечества при полном развитии своего образования, — заключал он. — А художник, художник русский, — поправлялся он, — жрец будущей России.
Софья Петровна, конечно же, слышала от Н. В. Гоголя о картине, над которой работал Иванов, помнила и слова его, сказанные о художнике.
— Иванов плюнул на все приличия и условия светские, надел простую куртку и, отогнавши от себя мысль не только об удовольствиях и пирушках, но даже мысль завестись когда-либо женою и семейством или каким-либо хозяйством, ведет жизнь истинно монашескую, корпя день и ночь над своей работой и молясь ежеминутно.
Возможно, слышала она, и то, что при всякой неприятности Иванов находил одно утешение — в молитве и чтении Евангелия.
«II est malheureux aussi. Que lui avez vous dit d’encour-ageant?»[113] — писала она одному из своих корреспондентов.
Впрочем, это не помешало ей подзабыть о художнике, когда семья готовилась отмечать день рождения Марии Владимировны, что весьма задело его.
Приглашение было прислано в самый последний момент.
«Графиня… однако ж не пригласила меня назавтра, где были все созваны на день рождения ее дочери, — писал он в сентябре 1846 года Н. В. Гоголю. — Я уединился в Неаполе… Более всего меня занимал дом С. П. Апраксиной, глубокие уважения к которому мне хотелось сберечь, и потому я хотел уехать, не простившись с ними, чтобы остаться при целости тех прекрасных идей, какие мне до сих пор о себе подавали. И в эти минуты получаю собственноручное ее письмо с приглашением к обеду. Я… поклонился Богу. Одевшись, я решил ехать двумя часами прежде, чтобы извиниться, что не имею приличного платья, чтобы быть к обеду, — на что получил особенное ее разрешение».
Нищета его была очевидна и такова, что, по свидетельству одного из его друзей, он по суткам довольствовался стаканом кофе и черствой булкой или чашкой чечевицы, сваренной из экономии им самим, в той студии, где работал, и на воде, за которой художник ходил сам к ближайшему фонтану.
Но он был влюблен. И про себя ласково называл избранницу свою Машенькой.
Как должна была быть близка ему исповедь Ф. В. Чижова, приславшего немного ранее письмо из хутора Леньков, что близ Новгород-Северска Черниговской губернии, куда он приезжал, чтобы повидать любимую женщину, бывшую, увы, замужем.
«Браните, Александр Андреевич, браните; но скрывать от Вас не буду. Вот уже больше недели я живу сердцем…
Если нет ее подле меня, если не придет хотя раз в полчаса, занятия идут плохо, потому что с нею соединено все: и ум, и воображение. Если она тут — не поцеловать ее чудных глаз, не любоваться ею мне кажется преступлением. Бывают минуты, я не знаю что делать: встаю на колени пред нею и молюсь ей…»
Позже, получив от Ф. В. Чижова известие о постигшем его горе — потере горячо любимой женщины, он напишет в ответ: «Вашему несчастию я вполне сочувствую, тем более, что сам теперь нахожусь в томительных ожиданиях. Я вам слегка намекал уже об этом в последнем письме… Женщина создана быть помощницей человека: она ему вполне сострадает, служит ему изумительным отдохновением от разумных его напряжений, давая таким образом силы к дальнейшим его предприятиям, и, вводя в свои тайны, дает и физическим силам свежесть и радость. Истинно счастлив тот, кому суждено быть соединенным с таким существом. Но какими молитвами этого достигнешь?»
До сих пор чувство любви к женщине он прятал от себя и от других, видя в нем страшное препятствие для занятий, но теперь… Теперь все было иначе.
Как память о том времени остались пейзажи Иванова, написанные летом и осенью 1846 года: «Вид из Помпеи на Кастелламаре», «Неаполитанский залив у Кастелламаре», «Торре дель Греко» — места, так или иначе связанные с Апраксиными.
Летом 1847 года, почувствовав себя усталым не столько физически, сколько нравственно, он уехал в Неаполь, к Апраксиным, в дом, которому был предан, с книгами и бумагой, чтобы более выяснить себе «задумья» прошедшего лета.
«Я у образованнейшей вельможи, и меня здесь полюбили», — писал он брату 4 июля из Неаполя.
В записной книжке его появится запись: «Хорошо бы было, если бы М(ария) В(ладимировна Апраксина) на службу готовилась Богу и Отечеству. — т. е. выписать бы книг английских и немецких, из которых бы вычитать все относительное к путешествию к Св. местам. — Я не знаю ни по-английски, ни по-немецки. Это была бы существенная помощь к скорейшим и совершеннейшим моим предприятиям».
Мысль о женитьбе крепко засела в сознании его.
Он глубоко обиделся на Н. В. Гоголя, которому было признался в своей страсти, и от которого получил хлесткий ответ:
«Если вы подумали о каком домашнем очаге, о семейном быте и женщине, то, сами знаете, вряд ли эта доля для вас! Вы — нищий, и не иметь вам так же угла, где приклонить главу, как не имел его и Тот, Которого пришествие дерзаете вы изобразить кистью!..»
Недавно близкому человеку, собиравшемуся ехать в Иерусалим, к Гробу Господню, А. Иванов в конце июля 1847 года напишет впервые сухо и кратко, дав понять, что впредь отказывается писать ему о своей жизни.
«Важные подробности моего житья у Софьи Петровны я вам расскажу изустно, если, однако ж, Вы прежде сознаетесь сами, что обидели меня многими выражениями в последнем письме Вашем», — закончит он свое письмо Н. В. Гоголю.
Надо сказать, личные переживания перемежались у художника с чувствами тревоги за политическую смуту, разраставшуюся в Италии и обострившуюся после кончины папы Григория XVI.
— Теперь вошла в большое употребление пляска страстей, — говорил он. — Люди сильнее и сильнее разгораются страстями. Грядет всеобщее распадение нравственное. Теперь век, что религию Иисуса хотят атаковать со всех сторон разбором.
Он все более и более укреплялся в мысли, что создание империи римской нужно было, чтобы доказать человеку, сколь он зол и высокомерен; и в то же время Самому Творцу сойти с неба для воплощения, — чтобы доказать человеку, сколько можно смириться и любовью завладеть всем светом.
— Но злость человеческая и тут нашла в самой благодати клад для своих пакостей: родилась западная ересь, — размышлял Иванов вслух. И Мария Владимировна, возможно, сочувствовала его мыслям.
— Жгли живых во имя Бога, — продолжал он. — Наконец, человек, испытав и проверив все, уверился в истине православия и ждет от русского народа, последнего народа в истории, на поприщах просвещения результат для своего благоденствия на земле.
«Ты мне делаешь вопрос: что такое женщина? — писала А. Иванову его племянница Екатерина Сухих 14 августа 1847 года. — Хотела бы я знать, какая причина понудила тебя к такому вопросу. Ты пишешь, что теперь именно такое время, когда тебе необходимо знать, сколько можно вернее определение этого вопроса. К чему же? Или ты собираешься избрать себе жену из среды достойных итальянок? Прекрасно! В таком случае возьми в руки книгу Гоголя, исполненную чистых истин, под заглавием „Избранные места из переписки с друзьями“ и читай страницу 17; между прочим он говорит: „душа жены хранительный талисман для мужа, оберегающей его от нравственной заразы; она есть сила, удерживающая его на прямой дороге, и проводник, возвращающий его с кривой на прямую, и наоборот, душа жены может быть его злом и погубить его навеки“. Как хорошо это сказано, и я, не одаренная красноречием и философическими рассуждениями, преклоняю голову и совершенно отказываюсь рассуждать после нашего знаменитого писателя Гоголя…»
О Марии Владимировне он думает и в путешествии по северной Италии, совершенной им осенью 1847 года. Молодая графиня видится ему во сне. В записи сна с 17 на 18 октября 1847 года читаем: «потом мало-помалу мне явилась М(ашенька) с жалобой, что все как-то на лад нейдет (нрзб.), уроки не выучиваются, она ко мне склонилась, я поцеловал ей ручку… (нрзб.) сказал „подожди, душечка, здесь минутку, я сейчас возвращусь, сделав весьма нужное дело с правительственными..“»[114]
Кончилось все разом. Марию Владимировну выдали замуж за князя Мещерского.
«Вне студии, — напишет А. Иванов после этого в одном из писем, — я довольно несчастен, и если бы не студия, то давно бы был убит».
* * *
Еще путешествуя по северной Италии, осенью 1847 года, он стал свидетелем волнений, охвативших ее города.
Римляне, ехавшие с ним в ротонде, горячо спорили о политических переворотах. В Ливорно горожане требовали у правительства создания национальной гвардии.
— Если не дадут нам национальной гвардии, — возмущались в народе, — будет революция.
Художнику советовали убираться из города. Он хотел ехать в Пизу, но ему сказали, что и в Пизе очень беспокойно.
Меж тем по главной улице Ливорно, маршем, беспрестанно умножаясь, шли в сторону площади горожане. Будущая «чивика», il popolo armato[115].
Лавочники вывешивали трехцветные фуляры с зажигательными надписями, с воззваниями, с портретом избранного на папский престол Пия IX. Дети распевали гимн папе.
К сумеркам на площади поднялись трехцветные знамена. Звучала военная музыка. Бюст Пия IX окружила толпа. Все, казалось, превратилось в войско.
Карабинеры ни во что не вмешивались и оставались простыми зрителями.
Утром народ рука об руку с карабинерами направился в кафедральную церковь. Войска с музыкой провожали их.
В Генуе русский консул, рассматривая паспорт Иванова, едва не отправил его в Россию.
— По закону, — сказал он, — русский подданный не смеет быть более трех лет в чужих краях.
Лишь обнаружив в паспорте подпись русского посланника при Ватикане А. П. Бутенева, стал снисходительнее.
Надо было срочно прощаться с Генуей.
На «шпионской» границе с Ломбардией, где сказывалось влияние австрийцев, в карету, в которой ехал художник, влез седой чиновник. В огрубелых чертах его, лице, полном довольства, Иванов увидел прообраз библейского мытаря.
В Милане хозяйничающие австрийцы в честь какого-то праздника разукрасили город разноцветными тряпками, но народ откровенно зевал, чего-то выжидал, и одни уличные мальчишки, кажется, были вполне довольны, подбирая падающие с лотков и лавок орехи.
Оставив чемодан в отеле, Иванов поспешил в монастырь Санта-Мария делле Грацие копировать остатки «Тайной вечери» Леонардо да Винчи…
На обратном пути, по дороге из Генуи в Лукку, художник утомил молчанием своего спутника, генуэзского купца. Когда же, принужденный купцом, заговорил, мысли его о происходящих событиях в Италии перепугали генуэзца. О политике с незнакомцами здесь старались не говорить, опасаясь австрийских шпионов.
«Слишком многих сил нужно бы было, чтобы привести все вдруг в систематический порядок; однако ж, постоянно имея главную цель, не нужно упускать ничего из вида, что может споспешествовать оной», — напишет Иванов по возвращению в Рим в одном из писем.
Теперь ему как никогда казалось: от окончания картины многое что будет зависеть в мире «художническом».
Он затворился в мастерской, не желая замечать происходящего вне стен ее, и продолжил свой труд.
Лишь одна странность добавилась в нем отныне: он считал, что его хотят отравить.
* * *
Избранный на папский престол под именем Пия IX 54-летний граф Джованни Мария Мастаи-Ферретти, кардинал с 1840 года, не способный, казалось, ни к жестокости, ни к преследованиям, был боготворим народом.
Полноватый, бесстрастного спокойствия старик с маленькими глазками, служивший в квиринальской капелле, ничем не напоминал человека, поставленного во главу не только итальянского движения, но и европейского.
Окруженный всеми кардиналами, находившимися в Риме, он каждого из них, подходящего к нему и кланяющегося с коленопреклонением, благословлял, накрывая руками.
После смерти Григория XVI обе партии кардиналов — ретрограды, сторонники умершего папы, и либералы, считавшие необходимыми уступки духу времени, — легко сошлись на мягком и уступчивом Пие IX, который казался доступным обоим направлениям. Действительно, Пий IX считал возможным примирить средневековое воззрение на папскую власть с новыми потребностями и, оставаясь реакционером в церковной сфере, начал свое правление в духе политического либерализма.
Население требовало от папы амнистии политических ссыльных и заключенных, удаления главных сотрудников его предшественника; конституции, участия и даже руководства папы в борьбе против австрийского господства в Италии и за ее объединение. Папа пошел на уступки: дал амнистию, хотя и неполную, несмотря на протесты австрийцев, сократил придворные расходы и пенсии, учредил комиссии для выработки новых реформ, обложил небольшим налогом монастыри и духовенство, разрешил школы для рабочих.
Немудрено, что это вызвало энтузиазм населения и необычайное расположение к папе. Его прославляли. Знаменитый Россини сочинил в его честь гимн.
Но что-то трагическое проглядывало в этой фигуре.
Может быть, сказывалось то, что когда-то он состоял в масонской ложе.
31 декабря 1847 года, в самый канун нового года, лил проливной дождь. Гром и молнии чередовались с короткими промежутками. Между тем Piazza del Popolo заполнялась народом, и зажженные torci[116], невесело потрескивая и дымясь, зажигались то здесь, то там.
Наконец приготовления кончились, и толпа, построившись в правильную колонну и грянув «Scuoti il polvere»[117], направилась по Корсо[118] к Квириналу.
Римский простолюдин Анджело Брунетти, или как его прозвали в народе Чичероваккио, уважаемый всеми за простоту и честность, знавший всех и вся в городе, вел римлян поздравлять святого отца с Новым годом, прокричать ему «evviva»[119].
Римский губернатор Савелли, напуганный шествием колонны, кинулся к папе и принялся уверять его, что мятежники собираются посетить его на Monte Cavallo. Папа, который лично знал Чичероваккио, которого Чичероваккио спас от заговора Ламбрускини[120], поверил и перепугался. Он велел созвать чивику и невдалеке от Квиринала приготовить полк берсальеров. Между тем в двенадцатом часу ночи, по дождю и грязи, спокойно и стройно пришла колонна с факелами к Monte Cavallo, с криком «Viva Pio nono, е viva sempre!»[121]
Народ звал папу на балкон, но Пий IX не вышел, а выслал сказать, чтоб народ расходился. Отказ папы удивил всех. Люди, промокнувшие до костей, не ждали такого приема, они стали еще громче и настоятельнее требовать появления папы. Тогда Савелли объявил им, что если они не разойдутся сейчас же по домам, то он по приказанию св. отца их разгонит солдатами.
Горожане с удивлением увидели, что, в самом деле, солдаты под ружьем. Если б Григорий XVI пустил ядро вдоль по Корсо во время moccoletti[122], это не удивило бы, не оскорбило бы так глубоко римлян, как грубый ответ Пия IX, с которым у народа сложились такие, казалось, тесные отношения. Они не однажды вместе плакали и клялись в вечной любви.
— Такт римлян в этих случаях удивителен, — рассказывал своим гостям, собравшимся у него на Корсо, свидетель этого события А. И. Герцен (воспоминания которого мы воспроизвели здесь почти дословно). — Вдруг все переменилось; факелы погасли; ни одного крика; мрачно, безмолвно, свернувши свое знамя, народ пошел домой. На другой день нигде ни толпы, ни веселья; праздника нет, город оскорблен. — Помолчав, Герцен добавил: Пий, как все слабые люди, упрям; он сделает, что требуют — да после, раздразнивши прежде отказом, и тогда, когда уж хотят чего-нибудь другого. По морю весело прокатиться, а чувствуешь, что утонуть можно…
Герцен появился в Риме в декабре 1847 года. Он приехал из Парижа, полный разочарования. От внимательного взгляда его не могло укрыться, что пестрые декорации конституционной Франции лишь ненадолго скрывали внутреннюю болезнь, глубоко разъедавшую ее.
Италия на короткое время увлекла его. Не удивительно ли, страна, воспитанная иезуитами, отставшая, обойденная, вдруг является с энергией и силой, с притязанием на политическую независимость, на новое участие в европейской жизни.
Но и это увлечение вскоре прошло.
Он все более приходил к мысли, что старая Европа идет ко дну. Россия вновь и вновь занимала его воображение.
«Я считаю большим счастьем для русского народа — народа очень впечатлительного и кроткого от природы, — что он не был развращен католицизмом. Тем самым он избежал другой беды. Католицизм, как некоторые злокачественные недуги, может быть излечен лишь при помощи ядов; он роковым образом влечет за собой протестантизм, который затем только и освобождает умы с одной стороны, чтоб еще сильнее сковать их с другой», — напишет он через год, находясь в Англии[123].
Вызревающие мысли он высказывал в Риме, в кругу знакомых. Бывал его слушателем и А. Иванов, с которым они познакомились, видимо, вскоре после приезда Герцена в Рим[124].
При первом свидании они чуть не поссорились. Разговор зашел о «Переписке» Н. В. Гоголя. Иванов все же чтил автора, Герцен считал книгу преступлением.
Впрочем, это не помешало А. Иванову изредка бывать у Герцена.
«Настал громовый 1848 год, я жил на площади, Иванов плотнее запирался в своей студии, сердился на шум истории, не понимал его, я сердился на него, — вспоминал писатель. — К тому же он был тогда под влиянием восторженного мистицизма и своего рода эстетического христианства. Тем не менее, иногда вечером Иванов приходил ко мне из своей студии и всякий раз, наивно улыбаясь, заводил речь именно о тех предметах, в которых мы совершенно расходились…»[125]
Спорщиком А. Иванов не был, но высказывал мысли свои, возможно, для того, чтобы проверить их на любопытном собеседнике.
— Точно так, как до Христа все человечество было в войне, — говорил художник, — и он дал почувствовать всю сладость мира или внутренней жизни человеческой, мы теперь, до сих пор не понявшие его учение, все между собой воюем.
Собеседник слушал внимательно. Лицо художника, напряженно сосредоточенное, отражающее внутреннюю мысль его, было ему интересно.
Иванов продолжал:
— Спаситель принес на землю святость собственной жизни с природной невинностью и образованием, до которой достигнуть во всем блеске суждено последнему народу в духовном своем развитии, то есть отечеству нашему. Она совсем не будет состоять в исполнении обрядов, а в превращении всего себя в молитву в каждом своем поступке и действии.
— Скажу вам так, Александр Андреевич, — отвечал Герцен. — Русский народ религиозен потому, что народ при современных политических условиях не может оставаться без религии. Но, если развивать эту мысль, в прямом смысле слова религиозны одни лишь раскольники. — И, заметив удивленный взгляд художника, продолжил: — Причина этого не только в национальном характере, но и в самой религии. Греческая церковь никогда не отличалась чрезмерной склонностью к пропаганде и экспансии; она была более верна евангельскому учению, нежели католицизм, жизнь ее вследствие этого менее распространялась вширь; она сосредоточилась в монастырских кельях и преимущественно занялась богословскими спорами и вопросами теории. Она, если хотите, отстранилась в России еще больше, чем в Византийской империи, от интересов политики. Начиная с десятого века и до Петра Первого известен лишь один народный проповедник, да и того патриарх принудил замолчать.
— Вы имеете в виду…
— Протопопа Аввакума, — пояснил Герцен и, помолчав, сказал: — В католической церкви возобладали интересы политики, и то, что мы видим с вами — тому свидетельство. Одно скажу, Александр Андреевич, достойно сожаления, что Петр Первый не имел перед глазами иного идеала, кроме европейского режима. Он не видел, что то, чем он восхищался в европейской цивилизации, ни в какой мере не было связано с политическим формами того времени, но, скорее, держалось вопреки им. Он не видел, что сами эти формы были не чем иным, как следствием двух уже прошедших миров, и что они, как и московское византийство, были отмечены печатью смерти. Нам остается следить за грядущими событиями. А они, я уверен, вконец потрясут Европу за ее высокомерное невежество[126].