Глава одиннадцатая
Глава одиннадцатая
Колония русских художников в Риме жила своей жизнью. С отъездом Карла Брюллова, бывшего идейным вдохновителем сотоварищей в 20–30-е годы, на его роль не претендовал никто. Сама мысль, что Рим может сыграть важную роль для русской школы живописи, что через него пройдет «магистральная линия отечественного искусства»[34] вряд ли кому из птенцов Академии приходила в голову. Габерцеттель заканчивал плохие образа для академической церкви; Марков, получивший академика за картину «Фортуна и нищий», которую цензура папы Григория XVI не позволила выставить в публичной зале из-за обнаженной женщины, писал новую — «Сироты русские на могиле матери», и не пускал к себе в мастерскую; Лебедев привез из Альбано неплохие ландшафты; Каневский выставил картину «Царствующий папа совершает св. Тайны в св. Петре», где были портреты окружающих папу кардиналов и других придворных; Веклер закончил мозаичную копию с «Преображения» Рафаэля; Серебряков в Капитолии копировал с Гверчино; у Лапченко зрение чуть-чуть улучшилось, но писать, как ранее, он более не мог…
Всегда требовательный к себе Иванов и в оценках чужих работ оставался таковым. Он, кажется, единственный сознавал, что от художников его поколения, их мыслей и работ во многом зависит судьба будущего русского искусства. И оттого не щадил товарищей.
«Скажите по истине, как она (картина Маркова „Фортуна и нищий“. — Л. А.) вам кажется? — напишет он к отцу. — Тут замечали, что она похожа на дамскую живопись, т. е. на робкую, безсильную… Говорили, что это сочинение сумасшедшее в отношении мыслей. К чему тут Крылов, сам Марков, драгуны Кампидолія, сфинксы, Наполеон и проч.?! Гораздо бы было лучше, если б приставил, вместо этого — все то, что Крылов говорит перед этой минутой в басне. Замечают, что это сочинение чисто академическое в отношении положения фигур: Фортуна подняла левую руку, чтобы открыть обе груди и вывернуть бок. Она боком близится к нищему, чтобы быть передом к зрителю. Как ей неловко лететь, а еще не удобнее сыпать из рога, в положении, ей данном г-м Марковым!..
Есть ли в этой картине что-нибудь стильное? Отзывается ли она Италией? Ручается ли она за изучение и прилежную наглядку мастеров пятнадцатого столетия, на коих мы присланы сюда учиться?»
Резко отзовется он и о работах молодого М. Лебедева, поставив его в один ряд с Марковым. («В его ландшафтах не нахожу характера итальянского; трудно поверить, чтобы манер писать, им принятый, вывел его на классическую дорогу, тем более, что в нем никакой искры нет — фантастического, идеального, изобретательного».)
Впрочем, стоило М. Лебедеву, незадолго до своей кончины, привести из Кастель Гандольфо хороший ландшафт, как Иванов тут же порадовался его успеху.
О мозаичной копии с «Преображения» Рафаэля, конченной Веклером, скажет:
— Что за грусть?! Рафаэль в мозаике! Это будет совершенное несчастие, если у нас в церкви святого Исакия все картины будут мозаичные.
Вдали от России, как это чаще всего бывает, он много думал о ней. Он испытывал обостренное чувство любви к России, и самолюбие его задевало то, что русские живописцы уступали старым европейским мастерам, что на родине не переставали кланяться заезжим художникам.
Исследователь творчества А. Иванова, хранитель картинной галереи Румянцевского Музея Н. И. Романов в своей книге, опубликованной почти сто лет назад и не переиздававшейся с тех пор[35],так охарактеризовал это душевное состояние художника:
«Рим, арена для соревнования художников всего мира, подстрекает и Иванова к широким замыслам, которые могли бы прославить имя русского на весь мир и раскрыть во всем величии и глубине самобытные основы русского миросозерцания. Вначале его национальные стремления вытекают из патриотизма примитивного характера. „Я бы руки обрубил всякому иностранцу — художнику, — замечает в одном из писем Иванов, — приехавшему пожирать наше золото, а русские, напротив, наперерыв разсыпаются перед ними, доставляя им всевозможные к тому способы и еще позорнее, предпочитая своим“. Он высоко ценит Кипренского, как „первого из русских художников, поставивших имя русское в ряду классических живописцев“. Все силы своего таланта он решается „употребить на то, чтобы быть художником, сколько-нибудь значащим в чужих краях, чтобы заставить согласиться иностранцев, что русские живописцы не хуже их“. Но постепенно национализм Иванова получает все более широкий и идейный характер. Глубоко проникшись своим личным пониманием избранной им темы, Иванов вскоре начинает верить, что это понимание дает ему возможность выразить всю сущность его религиозного чувства и национальности в противоположность эстетическим и религиозным идеалам Запада. Таким образом, судьба и содержание его картины слились в его глазах с вопросом о значительности русской культуры. С этих пор он считает себя призванным представить творческие силы своей родины на всемирном конкурсе талантов. „Место, на которое я поставлен, много удовольствий меня лишает, — пишет он в 1846 году, — но что же мне делать, как не продолжать, пока есть силы и здоровье. Спор с представителями Европы о способностях русских… вот вопрос, ради которого всем должно пожертвовать…“ Выразить в своей картине всю сущность Евангелия с точки зрения русского народа, — вот в чем заключается, по мнению Иванова, его священная обязанность перед Россией и всем миром, так как уклониться от такой задачи значило бы скрыть от всех ту истину, которую он сам нашел. „Сего труда ни один человек кроме меня кончить не может“, — пишет он в 1842 году, в живом сознании лежащего на нем долга. Презирая жанр как пошлый вид искусства, созданный для забавы буржуазной толпы, Иванов верил, что своей картиной он указывает новый путь, что вслед за ней возникнет ряд обширных и глубоких по идее живописных композиций на исторические темы, которыми прославят себя русские художники на весь мир».
Трудно не согласиться с замечанием Н. И. Романова.
Иванов, думается, действительно верил, что своей картиной указывает новый путь русским живописцам. Иначе не возникли бы следующие его строки, написанные в 1837 году: «Если я и сверстники мои не будем счастливы, то следующее поколение пробьет себе непременно столбовую дорогу к славе русской, и потомки увидят вместо „Чуда Больсенскаго“, „Аттилы, побеждаемого благословеніем папы“[36], блестящие эпохи из всемирной и отечественной истории, исполненные со всеми точностями антикварскими, столь нужными в настоящем веке…»
Ближайшей же задачей, которую он ставил себе — изобразить в картине «Явление Мессии в мир» людей, местность, само событие именно в том виде, какой они имели множество веков тому назад.
Картина подвигалась медленно.
Особенно трудно было придумать эпизоды для правой ее части. Помощи просить было не у кого. Приглашал в мастерскую именитых художников, но никто не хотел глубоко вникать во все подробности чужого предмета.
Всегда внимательный старик Торвальдсен, рассматривая эскиз, высказывался неопределенно:
— Эту тему можно сочинить на сто тысяч манер.
Овербек отметил колорит, рельеф, отделку, но выразил лишь пожелание в подобных сюжетах видеть моральную часть как можно строже обдуманной.
Строгий Корнелиус смотрел на то, в чем сам был силен — на сочинение.
«Я в отчаянии и муке умственной, — писал Иванов отцу. — О прочих художниках я не упоминаю, из них итальянские гроша не стоят, это корыстолюбивое отродье помешано на шарлатанстве и интригах и считает каждый успех иностранцев в художестве за крайнюю для себя обиду…»
Предвидя, что издержки, сопряженные с картиной, при всевозможной экономии, будут выше двухгодичного содержания, он решился в «роздых» между огромным своим делом скопировать в Ватикане любимую им фреску Рафаэля «Сила, Воздержание, Благоразумие» для Академии художеств, надеясь выручить хорошие деньги. Но когда за копию предложили всего 600 скуд, отказался от своей затеи.
Поддержало и придало сил пришедшее из Петербурга известие, что государь Николай Павлович высочайше повелел поставить картину «Явление Иисуса Христа после Воскресения…» в Русскую Галерею Эрмитажа.
* * *
14 марта 1837 года в Рим приехал Н. В. Гоголь.
Конечно, трудно представить, чтобы неожиданный приезд известного писателя прошел мимо внимания художника. Да и само их знакомство в тесных рамках русской колонии оставалось неизбежным. Могли они видеться в известной мистерии «Фальконе», где собирались русские художники и приезжавшие русские; в посольской церкви; в Ватикане, на празднике пасхи, наконец, в салоне З. А. Волконской. Но не забудем следующего.
Н. В. Гоголя после смерти А. С. Пушкина ничто не интересовало и не привлекало. Он был в угнетенном состоянии и искал уединения.
Едва ли не на другой день по приезде в Рим он напишет П. А. Плетневу: «Никакой вести хуже нельзя было получить из России… Нынешний труд мой („Мертвые души“. — Л. А.), внушенный им, его создание… я не в силах продолжать его. Несколько раз принимался я за перо — и перо падало из рук моих. Невыразимая тоска…»
Угнетало и безденежье. Угнетало до такой степени, что 18 апреля 1837 года он обратился за помощью к императору Николаю Павловичу.
«Всемилостивейший Государь, — писал Н. В. Гоголь, — простите великодушно смелость Вашему подданному, дерзающему возносить к Вам незнаемый голос. Находясь в чужой земле, среди людей лишенных участия ко мне, к кому прибегну я, как не к своему Государю? Участь поэтов печальна земле: им нет пристанища, им не прощают бедную крупицу таланта, их гонят, — но венценосные властители становились их великодушными заступниками».
И далее: «Я болен, я в чужой земле, я не имею ничего — и молю Вашей милости, Государь: ниспошлите мне возможность продлить бедный остаток моего существования до тех пор, пока совершу начатые мною труды и таким образом заплачу свой долг отечеству, чтобы оно не произнесло мне тяжелого и невыносимого упрека за бесполезность моего существования. Клянусь, это одна только причина, понудившая меня прибегнуть к стопам Вашим»[37].
Гоголь принялся ждать ответа.
Иванов же при его молчаливости мог лишь раскланиваться с приезжим соотечественником при встрече. К тому же в ту пору он еще не оправился от лихорадки. Да и занимала его целиком своя картина.
Сойдутся и подружатся они весной 1838 года.
* * *
Весной 1837 года картина «Появление Мессии», с фигурами в третью часть роста, была подмалевана, но Иванов решил оставить ее эскизом. В мае 1837 года он заказал громадный холст, высотою восемь аршин, а шириною десять с половиной, так как задумал в картине писать фигуры в полный рост.
«Он долго не решался начать ее в огромных размерах, — вспоминал Ф. И. Иордан. — Мы часто сходились в мыслях: написать ее в размере исторических картин Н. Пусина (Н. Пуссена). Однажды вечером, он приходит в Cafe Bon Gusto и объявляет, что он решился наконец, писать ее больше, чем „Медный змий“ Бруни. Пожелав ему успеха, я сделал ему замечание, что большие картины будут занимать много места; они очень неудобны, посему, если начать, то следует разом начать и разом кончить, не тратя время на разъезды, которые он очень любил…»
С чердака знаменитого дворца Боргезе Иванов перебрался на Vicolo del Vantaggio, № 5. Там, в новой квартире-мастерской, можно было разместить огромный холст…
Летом, во время «осушки» холста, он намеревался сделать большой этюд с натуры с видом деревьев для картины и съездить опять на север Италии «посмотреть на живописи XIV столетия, где с теплою верою выражались художники своими чувствами». Ему важно было увидеть безвозвратно утерянный стиль, в который облекались теплые мысли первых художников христианских, когда они, не зная ни светских угодностей, ни междуусобных интриг, руководимые чистою верою, раскрывали свою душу.
Иванов намеревался побывать в Ассизи и Орвието, увидеть Джотто, Иоанна да Фиезоле, Гирландайо, Синьорелли и, наконец, заехать в Ливорно, «чтоб заметить типы еврейских благородных голов».
«Здесь в Риме, — писал он, — евреи пребывают в стесненном положении, и потому все достаточные живут в Ливорно. Представьте! В продолжение наблюдения целого года я мог заметить только три головы изрядные…»
Осенью он думал начать большую картину…
Из поездки по северной Италии Иванов возвратился в Рим в октябре, с набранным портфелем «для начатия картины».
Взялся за палитру и забыл все его окружающее.
Большой холст стоял на грубо сколоченном мольберте.
Уже работая над эскизами, Иванов не только определял место для каждого персонажа картины, но и их характер. В натуре художник отыскивал подобие этого характера. Теперь, перенося эскиз на холст, уточнял его по многочисленным этюдам. Смотрел он со вниманием и на копии с картин любимых итальянских мастеров, сделанные в поездке.
Почувствовать усталость воображения Иванов смог лишь тогда, когда работу прервали поданные ему крупные счета от краскотера и хозяина квартиры…
Ах, если бы не эти счета и издержки, выбивающие опору даже в удачную пору!
На время оставим художника в мастерской.
Заглянем на одну из ближайших улиц Strada Felice (теперь Via Sistina), где в доме № 126, неподалеку от А. Иванова, в солнечной квартире на третьем этаже, в конце 1837 года поселился Н. В. Гоголь, возвратившийся из поездки по Германии и Швейцарии.
Здесь он продолжал работу над первыми главами «Мертвых душ».
«Может быть, одной из причин пристрастия Гоголя к Риму была та сдавленная суровым, клерикальным деспотизмом Григория XVI жизнь, о которой с ужасом потом вспоминали римляне; именно с 1836 г. Григорий и Ламбрускини окончательно подавили всякое проявление мысли, всякое подобие свободы в Риме, жизнь которого так очаровала Гоголя», — заметил русский ученый В. Чиж[38]. «Весьма возможно, — продолжает он, — что мертвенность, отсутствие жизни и нравились Гоголю, потому что его душевному настроению соответствовало то тяжелое душевное состояние, которое переживали все не лишенные человеческого достоинства римляне того времени. Гоголь не замечал подготовляющегося протеста, который уже скоро создал свободу Италии; его даже не интересовали страдания и надежды итальянцев, и он решительно не понимал, что кругом его подготовлялось возрождение и освобождение Италии».
Оставим на совести автора его суждения и обратимся к документам.
И. Ф. Золотарев, живший с Н. В. Гоголем на одной квартире в 1837 и 1838 годах и видевшийся с ним постоянно, вспоминал, что это была лучшая пора в жизни писателя. Он был полон жизни: веселый, разговорчивый. До какой степени Гоголь был увлечен Римом, указывает эпизод, происшедший при самом приезде Золотарева в Рим.
«Первое время, — рассказывал Золотарев, — от новости ли впечатлений, от переутомления дорогой, я совершенно лишился сна. Пожаловался я на это как-то Гоголю. Вместо сочувствия к моему тяжелому положению он пришел в восторг. „Как ты счастлив, Иван! — воскликнул он, — что ты не можешь спать!.. Твоя бессонница указывает на то, что у тебя артистическая натура, так как ты приехал в Рим, и он так поразил тебя, что ты не можешь спать от охвативших тебя впечатлений природы и искусства. И после этого ты еще не будешь считать себя счастливым!“ Убеждать в действительной причине моей бессонницы великого энтузиаста, целые дни без отдыха проводившего в созерцании римской природы и памятников вечного города, я счел бесполезным»[39].
Письма 28-летнего Н. В. Гоголя как нельзя лучше отражали его душевное состояние.
Своей бывшей ученице М. П. Балабиной признавался: «Когда я увидел, наконец, во второй раз Рим, о, как он мне показался лучше прежнего! Мне казалось, что будто я увидел свою родину, в которой несколько лет не бывал я, а в которой жили только мои мысли. Но нет, это все не то: не свою родину, а родину души своей я увидел, где душа моя жила еще прежде меня, прежде, чем я родился на свет…»
И. Ф. Золотарев поведал и о том, что уже в эти первые годы намечалось в Гоголе кое-что из тех черт, которые сделались господствующими в последний период его жизни. Во-первых, он был крайне религиозен, часто посещал церкви и любил видеть проявление религиозности в других. Во-вторых, на него находил иногда род столбняка какого-то: вдруг среди оживленного, веселого разговора замолчит, и слова от него не добьешься. Являлось у него это, по-видимому, беспричинно. Затем в нем проявлялась иногда странная застенчивость. Бывало, разговорится, и говорит весело, живо, остроумно. Вдруг входит какое-нибудь новое лицо. Гоголь сразу смолкает и, как улитка, прячется в свою раковину…
Когда Гоголь начинал писать, то предварительно делался задумчив и крайне молчалив. Подолгу ходил он по комнате, и когда с ним заговаривали, то просил замолчать и не мешать ему. Затем он залезал в свою «дырку»: так называл он одну из трех комнат квартиры, в которой жил с Золотаревым, отличавшуюся весьма скромными размерами, где и проводил в работе почти безвыходно несколько дней.
Ко всему сказанному добавим, император Николай Павлович не оставил без внимания просьбу Н. В. Гоголя и распорядился выслать ему через русскую миссию 500 червонцев.
Н. В. Гоголь частый гость княгини З. А. Волконской. Он посещает ее апартаменты в палаццо Поли у фонтана Треви, а также виллу княгини.
Здесь, на вилле, по настоянию княгини З. А. Волконской, на него обратили внимание близкие ей люди — католические ксендзы Петр Семененко и Иероним Кайсевич. Недавние участники польского восстания, с подложными паспортами прибывшие осенью в Рим, они тайно вербовали приверженцев своему учителю Богдану Яньскому, другу Мицкевича, основавшему в Париже новый католический орден.
Будучи в Париже весной 1837 года, Н. В. Гоголь, надо сказать, часто виделся с А. Мицкевичем. Встречи с поэтом разве что и удерживали писателя, впавшего в этом Вавилоне в жестокую хандру.
Об охоте католических монахов за Н. В. Гоголем, продолжавшейся всю зиму и весну следующего года, свидетельствуют письма Петра Семененко и дневник Иеронима Кайсевича. «У него благородное сердце, притом он молод: если со временем глубже на него повлиять, то, может быть, он не окажется глух к истине и всею душою обратится к ней, — сообщал 17 марта 1838 года П. Семененко своему патрону. — Княгиня питает эту надежду, в которой и мы сегодня несколько утвердились… Забыл сказать, что княгиня Волконская нарочно пригласила нас на обед, чтобы устроить это знакомство, так как Гоголь, слышавши об нас, очень хотел этого; да и сама княгиня рада была удовлетворить его желание, ожидая от этого пользы для религии…»[40]
Из дневника Иеронима Кайсевича:
«Познакомились с Гоголем, малороссом, даровитым великорусским писателем, который сразу выказал большую склонность к католицизму и к Польше, совершил даже благополучное путешествие в Париж, чтобы познакомиться с Мицкевичем и Богданом Залесским»[41].
7 апреля 1838 года ксендзы сообщали Богдану Яньскому:
«Удивительное он нам сделал признание. В простоте сердца он признался, что польский язык ему кажется гораздо звучнее, чем русский. „Долго, — сказал он, — я в этом удостоверялся, старался быть совершенно беспристрастным — и в конце концов пришел к такому выводу. — И прибавил: — Знаю, что повсюду смотрят иначе, особенно в России, тем не менее мне представляется правдою то, что я говорю о Мицкевиче с величайшим уважением“».
22 апреля ксендзом П. Семененко отправлено в Париж следующее сообщение:
«…Княгиня пригласила нас к себе назавтра обедать, чтоб нам опять встретиться с Гоголем. Тогда же она нам сообщила, как поделилась с ним своими намерениями касательно своего сына и как Гоголь сердечно это принял и добродушно подбодрял ее, чтоб она имела надежду — т. е., что ее сын обратится…[42]
Сдается мне, что пару хороших мыслей я ему внушил. Сильно Гоголь „задумался“, говоря его языком. „Это меня радует, — говорила нам позднее княгиня Волконская. — Заметили ли вы, как он внутренне работает?“»
12 мая — очередное донесение патрону:
«С божьего соизволения, мы с Гоголем очень хорошо столковались. Удивительно: он признал, что Россия — это розга, которою отец наказывает ребенка, чтоб потом ее сломать. И много-много других очень утешительных речей. Благодарите и молитесь; и княгиня Волконская начинает видеть иначе».
И, наконец, письмо Петра Семененко от 25 мая 1838 года с последним упоминанием имени Н. В. Гоголя:
«Княгиня Зинаида Волконская неделю назад выехала в Париж. Догадываемся почему: хотела уклониться от объяснений. Гоголь — как нельзя лучше. Мы столковались с ним далеко и широко. На это мы уже намекнули парою слов в последнем письме. Он подробнейшим образом рассказывал нам о перемене, которая произошла в мыслях русских за последние два года. Находящиеся здесь офицеры лейб-гвардии, два года назад русские энтузиасты, теперь обвиняют царя в невероятнейших вещах, и это те, которые осыпаны почестями, привилегиями, благодеяниями. И удивительная та откровенность, которая господствует между русскими: демагоги в Париже осторожнее, чем эти недовольные. Занимается Гоголь русской историей. В этой области у него очень светлые мысли. Он хорошо видит, что нет цемента, который бы связывал эту безобразную громадину. Сверху давит сила, но нет внутри духа. И каждый раз восклицает: „У вас, у вас, что за жизнь! После потери стольких сил! Удар, который должен был вас уничтожить, вознес вас и оживил. Что за люди, что за литература, что за надежды! Это вещь неслыханная“».
Надо признаться, высказывания Н. В. Гоголя, приводимые ксендзами, поражают непривычностью и вызывают смятение при чтении документов. Но не доверять дневникам и письмам монахов нет причин. Не для печати же писали они свои отчеты.
Впрочем, не упустим из виду следующего факта. Связь с ксендзами обрывается сразу же после отъезда из Рима фанатичной католички З. А. Волконской, сумевшей обратить в католичество своего супруга и сестру. Н. В. Гоголь резко порывает все отношения с монахами и исчезает из поля их зрения. Скорее всего, общение с ними диктовалось желанием Н. В. Гоголя, скрытного и практичного в житейских делах, не раздражать влиятельную хозяйку виллы, а более угождать ей. Если же симпатии к католикам и проявлялись, то они вполне оправдывались русскою привычкою все объять и всему сочувствовать, сопереживать.
Истины ради, приведем здесь и замечание одного из нынешних преподавателей Московской духовной академии: «Несомненно, сама религиозная экзальтация, Гоголю свойственная, да и вообще сильное влияние католицизма на Украине, где прошло его детство, могли как будто превратить его под воздействием католических усердников в горячего прозелита — но автор „Тараса Бульбы“ оказался не столь податлив, а, может быть, некоторое религиозное невежество Гоголя в тот период спасло его, помогло устоять — вот парадокс. Любопытно его признание в письме к матери (декабрь 1837 г.): „…Как религия наша, так и католическая совершенно одно и то же, и потому нет надобности переменять одну на другую. Та и другая истинна. Та и другая признают Того же Спасителя нашего, одну и Ту же Божественную Мудрость, посетившую некогда нашу землю, претерпевшую последнее унижение на ней, для того, чтобы возвысить выше нашу душу и устремить ее к небу“.
Это письмо важно в одном отношении: становится безусловно и бесспорно ясно: Гоголь основ вероучения не знал. Не знал в тот самый период жизни, к какому относится его посвящение себя художественному творчеству. Разумеется, можно говорить лишь об относительном незнании: все-таки, повторим, Святых Отцов Гоголь читал чуть ли не с детства; но и от нежелания его (или неумения) различать Православие и католичество нам никуда не уйти»[43].
Вернемся к описываемым нами событиям. Напомним, в зиму 1837 года и весной следующего года Н. В. Гоголь с увлечением писал «Мертвые души».
Писал первые главы.
Много позже, в 1848 году, в письме к В. А. Жуковскому он разъяснит замысел своего творения: «Уже давно занимала меня мысль большого сочиненья, в котором бы предстало все, что ни есть и хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы пред нами видней свойство нашей русской природы».
Само название «Мертвые души» связывались Н. В. Гоголем с евангельской традицией называть «мертвыми» души духовно умершие. В задуманной же им трилогии, первую часть которой он писал в Риме, идея духовного воскресения падшего человека становилась главной.
«Как в Адаме все умирают, так во Христе все оживут» — эти слова апостола Павла можно было бы вынести эпиграфом к трилогии, будь она завершена.
Не сродни ли мертвым душам, живущим в Европе, являлись души подобные и в России. Являлись, как и в Европе, со времени подчинения, поглощения Церкви государством.
В сложный для себя период писатель знакомится с Александром Ивановым и начинает посещать его мастерскую.
Н. В. Гоголь, так не равнодушный к живописи и несколько скептически наблюдавший за работами пенсионеров («здесь в Риме около пятнадцати человек наших художников… из которых иные рисуют хуже моего»), сойдясь с Ивановым и увидев в мастерской «Явление Мессии», не мог не оценить по достоинству молчаливого художника, который, кажется, вконец забыл следить за собой и которому не было никакого дела, что о нем толковали окружающие.
Думается, влияние Иванова на впечатлительную душу Гоголя сказалось несомненно.
Станет подниматься на третий этаж незнакомого дома на Strada Felice, 126 и художник.
К этому периоду можно отнести и следующие строки из воспоминаний Ф. И. Иордана:
«Во время моего пребывания в Риме туда приехал наша знаменитость Николай Васильевич Гоголь; люди, знавшие его и читавшие его сочинения, были вне себя от восторга и искали случая увидать его за обедом или ужином, но его несообщительная натура и неразговорчивость помаленьку охладили этот восторг. Только мы трое: Александр Андреевич Иванов, гораздо позже Федор Антонович Моллер[44] и я остались вечерними посетителями Гоголя…»
Да и Иванова не мог не заинтересовать человек, рассуждающий так глубоко, захвативший своими мыслями с первых же встреч.
— В церкви нашей сохранилось все, что нужно для ныне просыпающегося общества, — говорил писатель. — В ней кормило и руль наступающему новому порядку вещей, и чем больше вхожу в нее сердцем, умом и помышленьем, тем более изумляюсь чудной возможности примирения тех противоречий, которых не в силах примирить теперь церковь западная.
Как понятны и близки были его слова Александру Иванову.
Склонившись в кресле, как бы напрягшись, Гоголь развивал свою мысль:
— Западная церковь была еще достаточна для прежнего несложного порядка, еще могла кое-как управлять миром и мирить его с Христом во имя одностороннего и неполного развития человечества. Теперь же, когда человечество стало достигать развития полнейшего во всех своих силах, во всех свойствах, как хороших, так и дурных, она его только отталкивает от Христа: чем больше хлопочет о примирении, тем больше вносит раздор, будучи не в силах осветить узким светом своим всякий нынешний предмет со всех сторон.
Гоголь замолчал и, будучи все еще во власти переживаемых мыслей, поднялся с кресла, прошелся несколько раз по мастерской. Низенький, сухощавый, лицо напряжено.
— Католики говорят, наша церковь безжизненна, — заметил Иванов.
— Они сказали ложь, — отвечал Гоголь. — Ложь потому, что церковь наша есть жизнь. Но ложь свою они вывели логически, вывели правильным путем: мы трупы, а не церковь наша, и по нас они назвали и церковь нашу трупом.
Он помолчал и через минуту продолжил:
— Как нам защищать нашу церковь? Как? Не суждением ли нашим, — кинул он взгляд в сторону «Явления Мессии». — Кто с Богом, тот глядит светло вперед и есть уже в настоящем творец блистающего будущего.
Высказанное он позже перенесет на бумагу.
Случайно или нет, но июль и август оба провели в окрестностях Неаполя. Иванов писал этюды гор близ Помпеи и Кастеламаре. У подножия высокой горы Св. Ангела, в Кастеламаре, на даче князей Репниных, жил Н. В. Гоголь.
Было, было нечто тайное, главное, угаданное и оцененное обоими и объединявшее их: каждый в своем произведении видел средство сделать нравственный переворот в обществе. Ужасная брюлловская молния, осветившая погибающий народ и так поразившая зрителя, ничего, кроме страха перед смертью, у зрителя не пробуждала. Но той ли смерти должно страшиться человеку православному.
Вряд ли помышляя о том, Гоголь и Иванов начеркивали новое направление в развитии русской культуры.