Глава восьмая
Глава восьмая
«Теперь мне более ничего не остается желать, как… с вашего согласия осмотреть северную Италию, чтобы приступить к исполнению большой картины с возможным понятием о колорите», — писал Александр Иванов Обществу поощрения художников весной 1832 года.
Ожидая разрешения на поездку, он продолжил работу над эскизами к картине «Братья Иосифа в тот момент, когда находят кубок в мешке у Вениамина».
Библейский сюжет «Братьев Иосифа» использовался художниками и прежде Иванова, но именно его он предпочел для своей будущей картины. Возможно, сказался и совет Камуччини. Впрочем, не станем забывать следующего: Иванов хотя и прислушивался к чужим мнениям, но всегда критически судил о них, потому и мог совершенно справедливо писать сестре в конце 1831 года: «…впрочем, я работаю доселе более для удовлетворения желаний собственных, т. е. чтобы удовлетворить вечно недовольный глаз мой, нежели для снискания чего-то».
Согласно библейскому преданию братья Иосифа продали Иосифа израильтянам за двадцать серебреников. Через много лет, когда он стал всевластным вельможей при дворе фараона, братья пришли в Египет купить хлеба. Они не узнали Иосифа. Он узнал их. Узнал, но не показал виду, назвав соглядатаями.
Оставив одного из них, Симеона, в качестве заложника, Иосиф велел остальным вернуться на родину и привести с собой Вениамина — младшего брата, любимого отцом-патриархом, да, вероятно, и всеми, за добрые свои качества. Перед уходом братьев Иосиф велел тайно возвратить им деньги, которые они заплатили за хлеб, положив монеты в мешки, наполненные хлебом. Путники обнаружили деньги только в дороге.
Через некоторое время они вернулись в Египет вместе с Вениамином. Увидев младшего брата после долгих лет разлуки, Иосиф так был взволнован, что поспешно удалился во внутреннюю комнату и плакал там.
«И умыв лице свое, — читаем в первой книге Моисея „Бытие“, — вышел, и скрепился и сказал: подавайте кушанье.
И подали ему особо, и им особо, и Египтянам, обедавшим с ним, особо, ибо Египтяне не могут есть с Евреями, потому что это мерзость для Египтян.
И сели они пред ним, первородный по первородству его, и младший по молодости его, и дивились эти люди друг пред другом.
И посылались им кушанья от него, и доля Вениамина была впятеро больше долей каждого из них. И пили, и довольно пили они с ним.
И приказал [Иосиф] начальнику дома своего, говоря: наполни мешки этих людей пищею, сколько они могут нести, и серебро каждого положи в отверстие мешка его, а чашу мою, чашу серебряную, положи в отверстие мешка к младшему вместе с серебром за купленный им хлеб. И сделал тот по слову Иосифа, которое сказал он.
Утром, когда рассвело, эти люди были отпущены, они и ослы их.
Еще не далеко отошли они от города, как Иосиф сказал начальнику дома своего: ступай, догоняй этих людей и, когда догонишь, скажи им: для чего вы заплатили злом за добро? [для чего украли у меня серебряную чашу?] Не та ли это, из которой пьет господин мой и гадает на ней? Худо это вы сделали.
Он догнал их и сказал им эти слова.
Они сказали ему: для чего господин наш говорит такие слова? Нет, рабы твои не сделают такого дела. Вот, серебро, найденное нами в отверстии мешков наших, мы обратно принесли тебе из земли Ханаанской: как же нам украсть из дома господина твоего серебро или золото? У кого из рабов твоих найдется [чаша], тому смерть, и мы будем рабами господину нашему.
Он сказал: хорошо; как вы сказали, так пусть и будет: у кого найдется [чаша]; тот будет мне рабом, а вы будете не виноваты.
Они поспешно спустили каждый свой мешок на землю и открыли каждый свой мешок.
Он обыскал, начал со старшего и окончил младшим; и нашлась чаша в мешке Вениаминовом…»
(Быт. 43, 31–34; 44, 1–12)
Самый драматичный момент библейского предания взялся изобразить Иванов: начальник дома Иосифова достает из мешка Вениамина серебряную чашу. Ужас и смятение, отчаяние и страх, безутешное горе и сознание своего бессилия охватывают братьев. Не могли не сознавать они, что, вернувшись к отцу без Вениамина, тем убьют его. Не могли они и подумать в ту минуту, что все случившееся было затеяно Иосифом с тем, чтобы найти повод задержать у себя Вениамина.
Никогда прежде не брался Иванов за такую сложную тему, позволявшую, казалось, выплеснуть всю остроту переживаний, испытанных им самим на чужбине.
И такую многофигурную композицию создавал впервые.
Подготовительные рисунки почти все посвящены истории Иосифа и его семьи в предшествующие периоды.
Ему важно уяснить характер действующих лиц. («Иуда нрава смелого и горячего, рвет платье с отчаянием; второй более флегматичен; Самсон, испытав темницу, бросил(ся) на землю. Домостроитель, как образованный человек, не горячится, как в первом. В прочих фигурах отголоски сего действия».)
Не раз и не два перекраивались, переписывались эскизы, пока он не почувствовал наконец композиционный строй картины.
Чем-то отдаленно, по настроению, выбранный сюжет напоминал ситуацию, сложившуюся к тому времени в отношениях между Ивановым и художниками-соотечественниками, живущими в Риме. Близких среди них по сердцу, за исключением разве что Лапченко, у него не было.
За дружной и веселой внешней жизнью художников открывались грубость нравов, недобросовестность, зависть и интриги, что очень скоро охладили первые восторги Иванова.
Недаром, сторонясь товарищей, Иванов повел замкнутую жизнь.
«С политики ли начинается разговор, или о художествах, или о кушаньях, о погоде — все равно, — тотчас ударимся в личность, — читаем в одном из его писем, — и вот, под конец сыплются ругательства. Как приятно обедать! Иностранцы перестают разговаривать, ибо чрезвычайный шум наш мешает продолжению их бесед, они скорее уходят и, не понимая языка, читают в лицах спорящих раскаленную ярость. Я не знаю, как бы мне высвободиться из сего безпорядка».
Рассказывая о дурачествах соотечественников, съехавшихся на лето в Субиако и «развлекающихся игрой в солдаты, итальянской пляской и бросаньем пряников мальчишкам», он писал: «Я меньше всех участвовал в этих весельях и делал это, чтобы только не казаться странным».
Каждый жил своею жизнью, своими частными интересами, даже именитые.
Федор Бруни излечивался от безответной любви к Волконской. В том помогала ему возникшая страсть к красивой и богатой римлянке Анджелике Серии, отец которой — француз — был крупнейшим домовладельцем в столице Италии. Он не возражал против брака дочери с художником-католиком, но вот маменька… Маменьку партия явно не устраивала. Но неожиданно синьора Серии занемогла, и в городе заговорили о возможной ее кончине. Смерть могла переменить ход событий, и все ждали вестей из дома француза. (Бруни выгодно женится на Анджелике и пригласит на свою свадьбу Иванова, Иордана и Рихтера.)
Профессор Орест Кипренский (за глаза его называли русским Ван Дейком и Тицианом) — отзывчивый, готовый прийти на выручку в трудную минуту «курляндец», переживал не лучшую свою пору. Прежде всегда деятельный, готовый на помощь и поощрение, нередко он обегал весь Рим, чтобы посмотреть что-нибудь новенькое и изящное, чуть лишь до него доходили слухи. С карманами, наполненными кренделями и сухарями, которыми он имел обыкновение кормить голодных римских собак, пренебрегаемых своими хозяевами, Кипренский являлся на чердак какого-нибудь молодого неизвестного художника и, заметив в нем первые признаки таланта, помогал словом и делом.
Еще в первое свое пребывание в Италии, во время работы над картиной «Пляска вакханки с сатиром» Орест Адамович нашел для модели молоденькой вакханки одну бедную девочку по имени Мариучча, несчастную дочь женщины сомнительного поведения. Несколько раз он откупал у нее девочку и наконец перед отъездом в Россию в 1823 году поместил Мариуччу в одно монастырское воспитательное заведение. Сам с детства лишенный родительской ласки, Кипренский был счастлив — он впервые познал отцовские чувства.
«Как можно оставаться равнодушным, — писал он друзьям, — видя около себя существо, которое живет и дышит только для тебя. Которому мнения мои составляют как бы правило, а желание как бы закон, которому привычки мои обращаются в наклонность, которое удовлетворяет сердце мое своею нежностью, гордость мою своею покорностью, уверенность в истинной, нерасчетливой любви ревностью, странною в девочке таких лет и показывающей в ней натуру, способную дойти со временем, в отношении меня, до самого высокого самопожертвования…»
Возвратившись в Италию через пять лет, он написал картину «Девочка с виноградом». Сколько счастья, нежности и доброты в этой картине! Не новая ли встреча с Мариуччей Фалькуччи пробудила в нем такие чувства? Он покидал ее девочкой, теперь это была молодая красавица.
Кипренский жил попеременно то в Риме, то в Неаполе, то во Флоренции. Занимался портретами и пейзажами. Однако в последние годы муза, похоже, покинула его. Он не справлялся с заказами, денег не было. И нужда мало-помалу давала о себе знать.
Как человек, чутко улавливающий веяния своего времени, Орест Адамович не случайно в 1830 году написал, может быть, свою лучшую картину — «Тибуртинская сивилла». В предощущении всеразрушающего времени он напоминал современникам о великой пророчице, возвестившей человечеству о приходе христианства и равенстве людей перед Богом. Но картину в Европе не поняли. О ней много говорили только в Москве.
Перед женитьбой на Мариучче Фалькуччи Кипренский, уступая требованиям прелатов, примет католичество.
Позже он наймет отличную квартиру в доме Клавдия Лерреня на горе Пинчо и, как и прежде, предастся страсти к вину. Молодая его жена, не желая видеть супруга в безобразном виде, частенько не будет впускать его на ночь, и Кипренского не раз и не два увидят ночующим под портиком своего дома. Тут, должно быть, однажды он застудится, и тяжелая болезнь вскоре сведет его в гроб.
Тон среди русских пенсионеров задавал Карл Брюллов. Над своей грандиозной исторической картиной он работал с утра до ночи. Работал так, что, по свидетельству натурщицы Маникуччи, его обессилевшего, часто выносили из студии на руках.
Имя Брюллова становилось настолько популярным, что при встречах с ним на улице всякий снимал шляпу. Итальянские журналы и газеты прославляли Брюллова как гения, равного величайшим живописцам всех времен. Об его картине (она еще была в подмалевке) писались длинные трактаты. Вальтер Скотт называл «Гибель Помпеи» целой эпопеей, а Камуччини, стыдясь прежнего сомнения своего в способностях Брюллова, обнимал его и величал колоссом. «…Брюлло оканчивает картину свою, удивляющую уже Рим, а, следовательно, и Европу», — писал в начале 1833 года А. Иванов в «Общество поощрения художников».
Ученик Андрея Ивановича Иванова, когда-то даже искавший руки его дочери Марии, Брюллов в Риме был далек от Александра Иванова.
Их отношения в какой-то степени походили на те, которые существовали между Микеланджело и Рафаэлем.
Как-то, гласит предание, Рафаэль, сопровождаемый многочисленными учениками, повстречал одиноко идущего Микеланджело. Тот спросил его с насмешкой:
— Что это ты, Рафаэль, всегда окружен людьми, как вельможа?
На что тот ответил:
— А вы одиноки, как палач.
Что, надо сказать, не помешало Рафаэлю в его фреске «Афинская школа» изобразить Микеланджело в образе погруженного в размышления грустного и одинокого философа Гераклита.
Так и видишь, словно наяву: веселого, талантливого, удачливого Карла Брюллова, окруженного толпой почитателей, и молчаливого, одинокого, ушедшего в себя Александра Иванова.
Биограф художника Железнов настаивал на том, что Брюллов всеобъемлющий гений, только из учтивости не говорил, что он выше Рафаэля, а Мокрицкий приводил даже собственные слова творца «Помпеи», скромно заметившего, что его не удовлетворяет ни одно произведение, до него написанное.
— За что я так счастлив? За что так милостив ко мне Бог? — любил говорить Брюллов.
Обращением к теме трагедии Помпеи Карл Брюллов обязан влиянию своего брата Александра, который долгие годы занимался исследовательской работой по реконструкции помпеянских терм.
Художественная же молва связывала зарождение картины Брюллова с другими обстоятельствами.
«Красотою славились в то время в Риме двое: Камуччини и Сильвестр Щедрин, — писал в „Записках“ Ф. Иордан. — Он держал временную подругу жизни, француженку Демулен… Она страстно любила художников, в особенности Щедрина. Уезжая в Сорренто, Щедрин познакомил ее с К. Брюлловым, который и принял ее как верную подругу… без которой в Риме трудно жить. Долговременная дружба не была в характере Брюллова, и кто начинал ее искать в нем, скоро разочаровывался, что случилось и с легковерною девицею Демулен. Брюллов, предчувствуя, что она ревнива, и так как его окна были против ее окон, брал часто куклу или манекен и как будто живую женщину качал его на руках и целовал. Это крайне бесило молодую француженку». Кончилось все печально. Демулен написала письмо Брюллову и, не получив ответа, ночью бросилась с моста в реку и погибла.
Узнав о трагедии, Брюллов вспомнил о письме. Оно «…было написано в отчаянном тоне, — сообщал Ф. Иордан. — Припоминая ему все перенесенные обиды, француженка требовала от него в тот же вечер решительного ответа — желает ли он исправиться? Этим происшествием Брюллов был убит, ходил по улицам как растерянный.
В это время случилось, что графиня Самойлова была в Риме; она уважала талант Карла Брюллова, и чтобы развлечь его и заставить забыть несчастье, она пригласила его ехать вместе с нею в Неаполь. Посетив Помпею и гуляя по ее развалинам среди мертвой тишины, войдя в улицу памятников, Брюллов, расположенный к грусти, начал рассуждать о том, что могло быть в этой улице во время ужасного извержения Везувия? Тут и тогда представились ему в изображении те испуганные и спасающиеся группы народа…»
Графиня Самойлова была благорасположена к художнику, если не сказать больше.
Покровительствовал Брюллову и русский посланник князь Г. И. Гагарин. Опытный дипломат не мог не знать, что к живописцу благоволила графиня Мария Дмитриевна Нессельроде (урожденная Гурьева) — супруга министра иностранных дел России.
Графиня Мария Дмитриевна Нессельроде… Это о ней через несколько лет, в ограниченном кругу лиц, император Александр Николаевич скажет: «Ну, так вот теперь знают автора анонимных писем, которые были причиной смерти Пушкина: это Нессельроде».
Не мог не знать о благорасположенности М. Д. Нессельроде[21] к Брюллову и ее брат — граф Николай Дмитриевич Гурьев, сменивший князя Г. И. Гагарина на посту посланника.
Судя по письмам А. Иванова, Карл Брюллов умел использовать эту благорасположенность в своих целях.
Внутренняя жизнь семьи русских художников в Риме, менявшаяся к худшему, немало причиняла тревог на все отзывчивому и восприимчивому Иванову, мешая ему спокойно работать. По своей доброй натуре он был отзывчив на всякую беду и горе товарищей, а распри между ними возмущали его до глубины души.
Доверчивостью его многие злоупотребляли. Часто, отдав деньги лицам более состоятельным, он ощущал нужду и не всегда мог выручить свои же собственные деньги. Даже отец вынужден был удерживать его, напоминая, что не следует забывать и о самом себе и что нужно быть осторожнее в общении с людьми.
Живший до сих пор в своей семье, Иванов долго не мог привыкнуть к самостоятельной жизни и невольно преувеличивал каждую неприятность.
В одну из тяжких таких минут Иванов написал домашним, что желает вернуться в Россию, поселиться вдали от столичного шума, в тихом губернском городе.
«Явись лицом врагам своим и много избавишься, а чтобы от них скрыться совершенно, нигде нельзя, разве только перестать быть художником», — последовал ответ отца.
Сохранился черновой набросок письма, в котором Иванов характеризует общество русских художников в Риме: «Брюллов честолюбив до того, что хочет своими сарказмами и разными едкими насмешками на чуждой счет покорить всех своей власти; чрезвычайная к нему доверенность во всем посланника и политический союз с Ефимовым весьма много ему в том пособляют. Сей последний, обруганный подлым шпионом, выгнанный им из русского нашего стола, теперь сошелся с ним не в дружескую, а в рабскую связь, — он называет его своим царем, и собачьим образом помогает отражать все дельные возражения прочих против мнений безсовестного Карла. Зассен, родственник Брюллова, человек с совестью, показывает себя всегда нейтральным и служит Карлу предметом едких насмешек. Старый Соболевский, долго бывший по секрету, не явно, напротив Карла, напоследок, находя в нем сильного ходатая у г. посланника по своим делам, самым учтивым, самым тонким образом предался ныне на его сторону… Марков, испробовавший удары Брюлло и заплативший за них помешательством разума. Бруни — добрый, любезный, образованный, чувствительный, вспыльчивый и запальчивый до крайности, более любит нас, нежели помянутую сторону… Габерцетель, усмиренный разными неудачами, все еще старается быть ведьмою; впрочем, к счастію нашему, он вовсе потерял свою силу. Наконец, Гофман, Лапченко и я составляем одно тело… Сей-то десяток не может мирно жить…»
Сохранилось и другое письмо, которое Иванов собирался отправить своему товарищу Измайлову в Петербург: «Деньги и самолюбие неограниченное есть как бы общие их идолы (однакож не всех). Карл Брюлло, сыскав величайшие милости посланника подлостью, дарованием и проницательным, расчетливым умом, готов убить родителей своих, если б они ему воспрепятствовали в честолюбивых его намерениях. Это масонское правило[22] меня устрашает. Князь заступается за него во всех случаях, не разбирая, не входя в справедливость дела: его мнение есть закон (в художественном смысле), и если я что-либо сделаю, то он же будет судить. Можешь себе представить, какого я приговора жду от раздраженного моим приездом соперника…
К подвигам Брюлло еще прибавляют и то, что он шпион у князя…
Соболевский и Карчевский суть своекоштные пенсионеры и, следовательно, между нами нейтральны. Они добрые люди.
Итак, вот тебе описание круга, в котором и друг твой теперь находится. Признаюсь тебе, я в Риме, и мне тошна здешняя жизнь, ибо не прошло дня без какой-нибудь неприятности с кем-нибудь из нас. Мысль возвратиться в отечество прежде времени часто меня навещает, и ежели получу известие от любезнейшего моего дома, что нужен на лицо, то, право, безропотно возвращусь».
Впрочем, мысль об отъезде скорее случайная, вызванная минутою. Рим он все же называл раем художников, но остроумно прибавлял при этом: «так как без сатаны и слуг его невозможно чувствовать вполне блаженство Божьего сада, то тут заменяют оных Брюлло и раб его, Ефимов…».
Добавим, отношение Иванова к Брюллову было не однозначным. Так, в одном из писем к отцу он просит его ходатайства перед Брюлловым, что бы тот был его наставником.
Немудрено, что в такой обстановке каждое новое лицо рождало у Иванова надежду на обретение родственной души. На какое-то время его увлекло знакомство с выпускником московского университета «любомудром» Николаем Рожалиным, памятного «умом и ученостью». Литератор, знаток греческой и немецкой литератур, автор перевода «Страданий Вертера», Рожалин, живший с 1828 года в Дрездене, в 1831 году, при содействии С. П. Шевырева, был приглашен княгинею З. А. Волконской в Рим для занятий с ее сыном.
Близкий к Рожалину И. В. Киреевский оставил о нем в ту пору такой отзыв: «Он занимается много и дельно; привык к сухому, не потеряв нисколько внутренней теплоты. Выучился по-английски и по-польски; последний язык особенно знает он прекрасно; читал с выбором и никогда не терял из виду главного предмета своих занятий: философии и древностей. Круг его знакомства не широкий, но выбор делает честь его характеру. Вообще, однако, можно сказать, что во все это время он был почти один; это, однако, не имело невыгодного влияния на его обыкновенное расположение духа и дало его образу мыслей и выражениям большую оригинальность, без односторонности, — завидное качество, как и вообще его поведение в отношении к внешним обстоятельствам его целой жизни».
Знакомый А. С. Пушкина, князя В. Ф. Одоевского, С. А. Соболевского, друг Д. В. Веневитинова, он жил, по словам С. П. Шевырева, «в мире греческом и латинском».
Иванов и Рожалин познакомились в доме у Волконской. Здесь и происходили их беседы. Рожалин, слушавший в Германии лекции профессоров, говорил о немецких философах, познании действительности, истории человечества… Увлеченный услышанным, Иванов запишет в те дни: «Шевырев виноват перед нами художниками. Он не хотел нас беспокоить образованием новой философии, открытием коей мы обязаны Рожалину…»
Как отголоски разговоров, появлялись в тетради следующие записи: «Источник искусства — душа художника», «Душа, образованная математически и совершенная в нравственности, есть цель создания мира». Беседы с литератором-философом («…мысли мои с каждым днем растут до такой степени, что я едва успеваю обдумывать то, что от вас слышу по вечерам») натолкнули Иванова на мысль попробовать свои силы в литературных трудах.
«Вследствие моего счастливейшего знакомства с вами, — писал он, — посылаю вам мое сочинение на разсмотр, дабы вы решили, могу ли я когда-нибудь писать пером. Пожалуйста, не примите иначе мою прозу, как за школьный урок…»
Его тогда занимала мысль о «златом веке человечества». Явно адресуя новому знакомому свои размышления о грядущем, он записывал в тетради: «Тогда законы уничтожатся, люди совершенного возраста почти не будут разговаривать между собой, ибо всякий все узнает, каждый возьмет соху и вспашет себе хлеб для пропитания… Человек в сем веке с улыбкой будет умирать, сей-то век есть назначение человека <…> Общества созданы… единственно для того, чтобы каждое из них блистало коренным своим достоинством… чтобы соревнование разнородных успехов приблизилось к общему „Златому веку“ — нравственному совершенству каждого…»
За написанным угадываешь мысль потаенную, родившую рассуждения: среда, в которой художник оказался, где искусство стало холодным ремеслом, голым артистизмом и источником благополучия, среда атеистическая, нежели религиозная. Она требовала нравственного усовершенствования.
Рожалин, словно угадывая его мысли, говорил при очередной встрече:
— Дело поэта — подвиг. Свой венец художник покупает ценой жестоких мучений. Он часто встречает непонимание и даже вражду, но в творчестве своем живет всей полнотой счастья. Поэт и художник поднимаются над ремеслом, поскольку уделом обоих является мысль. Они познают действительность не только изображая отдельные ее явления; в художественном произведении выступает воссоединенным то, что в жизни и мышлении разъято.
— Каждый из нас, художников, заботится только о своей превосходительной индивидуальности, и только что ее устроит, то сейчас же и махнет на всех прочих, — отвечал Иванов. — Не говорю обо всех. Скажете, а закон христианский? А любовь к Богу и ближнему? Отвечу: этими вещами мы себе поставили обязанностию заниматься только в церкви, а вышед за порог храма, забываем их…
К религии Рожалин был, вероятно, равнодушен. В ноябре 1833 года, тяжело больной покидая Италию, он напишет Иванову с дороги: «Милый Иванов, я еще жив. А что делаю? Еду да еду со станции на станцию, какая скука! Да авось недалеко последняя, где все съедемся, только не увидимся по моей философии…»[23]
И не голос ли Рожалина слышишь, читая запись, сделанную Ивановым после одной из их бесед: «… желательно бы было, чтобы люди просвещеннейшие ускорили свой шаг к нравственному совершенству, или — что все равно — примирились бы с Евангелием Иоанна, ибо книга сия омерзела в глазах человека от вековых злоупотреблений и прибавок; разобрали бы критически, отделили бы речи Христовы к книжникам и фарисеям от речей к простому народу, видели бы сие Евангелие, как короткую записку, сделанную наскоро просвещенным Иоанном, коего любил Иисус более прочих учеников Своих, и стали бы продолжать, и пополнять учение Христово знаниями, купленными веками и теперь приведенными в порядок такой, какого нужно было, чтобы увенчать создание земли. Свет сей мы видим в Германии…»
Заметим, именно в период знакомства с Рожалиным у Иванова появляется много невразумительного и даже еретического в размышлениях, что не прошло, конечно же, мимо внимания родных. «…Что вас заставило сказать, что вера и упование на Промысел всегда должны быть со мною? Когда и где я отлучался от них? — укажите скорее на мои поступки сего рода!» — напишет Иванов в декабре 1831 года сестре, отвечая на ее упреки.
Впрочем, уже тогда критическое отношение к высказываемому, с оценкой более ученого, чем художника, помогали Иванову выделять главное.
Его не мог удовлетворить отвлеченно-умозрительный характер учения немецких философов («будем их [немецких философов] слушать только для изощрения нашего ума»).
Однако споры и беседы с Рожалиным по вопросам искусства помогли ему осознать призвание художника.
«Отцу моему я обязан жизнью и искусством, которое внушено мне как ремесло, вам я одолжен понятием о жизни и об отношении искусства моего к его источнику — душе», — как бы в знак благодарности скажет он ему.
К лету 1832 года встречи между ними становятся редки.
Закончив работу и отложив карандаш и бумагу, он вновь, в который раз брался за Библию.
Библия и Евангелие оставались едва ли не основным его чтением.
Насколько усиленно работал Иванов в то время видно из его письма в Общество поощрения художников от 1 января 1833 года: «Послав к вам эскиз мой („Братья Иосифа“), я со всею моею силою изобретательною сочинил новых 20-ть (очевидно, на тот же сюжет. — Л. А.), питаясь образцами живших до меня художников, учиться от коих и ныне имею полные от вас способы. Дошедши, наконец, до посильного мне совершенства в композиции, я подвергнул оные суждениям художников…»
* * *
Приходили письма из дома. Отец сообщал семейные и городские вести, давал советы относительно «Братьев Иосифа». Однажды даже прислал целый чертеж с обозначением предлагаемых перемен в композиции: «…чертеж твой сего изображения я одобряю и небольшая в нем перемена может его улучшить, по моему мнению…».
В 1833 году Иванов почти довел эскиз до возможного перевода в картину.
Благочестивый Овербек, с которым он познакомился вскоре после возвращения немецкого художника в Рим, увидев эскизы к картине, подробно разобрал один, понравившийся ему, сделал ряд замечаний, но высказал мысль, с которою Иванов, в конечном счете, не мог не согласиться.
— Предмет ваш есть эпизод истории Иосифа, а всякий эпизод не должен быть большой картиной, ибо он входящая часть истории есть, и потому лучше выбирать сюжеты для больших произведений, составляющие целый объем чего-либо — поэму. И, замечу, самые горячие сюжеты надобно трактовать спокойно. Вспомните фра Анжелико и Перуджино. Надобно находить в подлежащих изображению сюжетах минуту сколь возможно спокойную.
К Овербеку Иванов испытывал симпатию. Он умел «дотрагиваться до сердца».
Непривычный для своего времени был человек.
М. П. Погодин, побывавший у Овербека в мастерской, так охарактеризовал его: «Немецкий живописец, который давно поселился в Риме, оставил Лютера подобно многим своим соотечественникам, и сделался ревностным католиком. Он ведет жизнь самую строгую и постную, и напоминает очень живо Фра-Беато да Фіезоле, в своей мастерской, среди своих картин, коих предметы взяты из Священной Истории, между этими покойными, неподвижными, хоть просветленными лицами. Он начинает день свой молитвами и пением и потом принимается за кисть; не берет моделью никого кроме жены своей! Хорошо, похвально, — но нет жизни в его глубоко задуманных, прекрасно сочиненных картинах, — какая-то окаменелость! Овербеку за пятьдесят лет. Физиономия его очень примечательна: высокий, худощавый мущина с волосами зачесанными назад, как у наших дьячков…»
Глава братства «назарейцев», Овербек, серьезнее прочих относился к искусству, усматривая в нем не пустую забаву, не досужую игру в изящные формы, а существенный элемент жизни.
Отвергая общепринятое мнение, он не считал искусство XVI века эпохой «полного расцвета живописи», напротив, — началом упадка ее. «Назарейцы» старались подражать итальянским мастерам XIV и XV веков, в произведениях которых видели искреннее благочестие.
Ввиду усиливающегося материализма Овербек решился сделать отчаянную попытку, в которой одной видел спасение искусства. Он задумал воротить его к прежнему, первоначальному его назначению, состоявшему в служении религии. Ошибка состояла в том, заметил Ф. И. Буслаев, что навсегда утраченное воротить было невозможно; но надобно же было попытаться, по крайней мере для того, чтобы другие уже не шли по пути, несостоятельность которого была доказана опытом во всей очевидности.
Истины ради, скажем, были и иные суждения об Овербеке. Так, художник-маринист А. П. Боголюбов, не умевший кривить душой, оставит следующие строки о нем в своих «Записках»: «Моллер увлекся Овербеком, этим иезуитом живописи, первоклассным вором всего рафаэлевского и даже дорафаэлевского времени. Конечно, он не был без таланта, но, видя, что самобытности достичь не может, пустился, как хитрый немец, поддерживаемый папизмом, в святые сюжеты, мистические толкования которых скоро поставили его в ряды гениев искусства в Германии. Дура-Россия, в виде Орлова-Давыдова, барона Ферзена, тоже попалась на эту удочку, но теперь всё это хлам и вздор и ученик его, профессор Вениг, разве потому, что глуп от рождения, не осознает, что Овербек был жонглер весьма ловкий своего времени…»
В мастерской Овербека Иванов мог видеть картину «Триумф религии в изящных искусствах», над которой тот работал[24]. По мысли она скорее напоминала ученый трактат.
Картина делилась как бы на две половины. Внизу — группы художников, собравшихся вокруг аллегорического «фонтана жизни», над ними, в верхней части картины, — Мадонна, в белом одеянии, с младенцем-Христом. В руках у младенца свиток с текстом: «Слово Божие есть источник всякого истинного творчества художественного». По сторонам от Мадонны священные представители разных отраслей искусства: царь Давид с арфой, евангелист Лука с иконой, Соломон с церковною утварью, евангелист Иоанн. Далее — лица ветхозаветные: Моисей, Аарон, Мельхисидек… Следом лица христианского мира: апостолы Петр и Павел, отцы церкви: Августин, Иероним и Фома Аквинский, мученики…
Среди собравшихся художников Леонардо да Винчи, Гольбейн, Джотто, Орканья, Рафаэль, Микеланджело, Рембрандт, тосканские художники… Не забыты Данте, папы, императоры, как представители власти духовной и светской.
Но аллегорические намеки, условность их, делали картину непонятной, и тогда только можно было уяснить смысл, когда зритель прочитывал составленный Овербеком к картине объяснительный текст.
Казалось, Овербеку важно было донести мысль, что искусство, перестав служить целям религии (столько отношения к христианским идеям в портретах Рембрандта, в кабацких сценах Теньера, сколько в помпеянской живописи, изображающей вакханалии), все же не переставало быть искусством. И слова его подтверждали эту мысль.
— Да, искусство воспитывалось под сенью религии; но, когда оно возмужало и созрело, могло уже самостоятельно относиться к миру идей, точно так же, как и философия, вышедши из источника религиозного, впоследствии образовала для себя свою собственную самостоятельную область, — говорил он.
Суждения его всегда были основательны и потому интересны.
— Россия, — говорил Овербек, — я думаю, находится в затруднительном состоянии. Она надела фрак слишком скоро. Мне бы хотелось, чтобы в ней было меньше современного просвещения, но больше общественного, народного.
Он, похоже, не одобрял реформ Петра Первого.
— Крутой поворот убивает национальное, драгоценное возрастание умов, — продолжал он и, поразмыслив, добавил: Если б я был русский, я бы поселился в том углу России, где нет и тени Академии; Академии развратили искусства.
Как слова его были близки Иванову.
* * *
При всей строгости и самостоятельности суждения Иванова, замечание, сделанное Овербеком о необходимости выбора нового сюжета для картины, не осталось у него без внимания. Но, заметим, падало это замечание на подготовленную почву.
Да, в 1833 году Иванов довел эскиз «Братьев Иосифа» до возможного перевода в картину, но замысел остался неосуществленным.
Может быть, потому, замечает искусствовед Н. Н. Третьяков, что «жесты <героев> окончательного варианта <эскиза> носили иллюстративный декламационный характер. Изображенная сцена напоминала театральную драму и не раскрывала величия библейской темы. Иванов это почувствовал и, как известно, обратился к совершенно другому сюжету — „Явление Христа св. Магдалине“»[25].
Замечание весьма существенное. Прослеживая хронологически ход событий, можно и согласиться с Н. Н. Третьяковым — этим удивительным подвижником в русском искусстве. Тем более, что был совет отца писать «Христа в вертограде» (письмо от 23 сентября 1832 года), поскольку сам Андрей Иванович готовился расписывать для сенатской церкви запрестольный образ, изображающий Воскресение Христово. («Я, любезный Александр, такого мнения насчет занятия твоего: чтоб ты писал полную картину с нагой фигуры, не затрудняясь в избрании сюжета; напиши в рост Воскресение Христово в одной фигуре, разве по сторонам ангелов представить можно, а внизу гроб и ризы; разбросанное оружие стражи представить можно. Сюжет такого рода представляет двоякую выгоду художнику — благородную наготу и удобный сбыт картины, чем удовлетворишь общим желаниям. Напиши Христа в вертограде с мироносицами, или другое что подобное, и не забывай означенных выгод, несмотря на многократное трактование какого-либо предмета».)
Но, вспомним, именно в том же 1832 году появились первые эскизы Александра Иванова на тему «Иоанн Креститель и Христос».
В черновом письме к Оленину (вероятно, не отправленному) находим следующие строки: «…я подхожу теперь к Вашему Высокопревосходительству с просьбой, которую прошу Вас покорнейше держать от всех втайне.
В нашем сюжете, составляющем сущность всего Евангелия для образованного искусства, т. е. когда Иоанн Креститель, увидев Иисуса Христа, идущего к нему, говорит: „Се Агнец Божий, вземляй грехи мира…“ А так как никто из русских столь не способен дать мудрый совет художнику, как Вы, то я и смею надеяться, что Вы мне подарите несколько часов Вашей жизни, или легче сказать, займетесь композицией моего сюжета, если не из уважения ко мне, <то> из верования в Сына Человеческого… Только что устроюсь с эскизом, которым теперь занимаюсь, то и вышлю на Ваше благоусмотрение… Причем прошу Вас покорнейше смотреть на него самым критическим взглядом, ибо я желаю трудиться не для приобретения почестей…»
Не здесь ли искать причину обращения Иванова к другому сюжету.