ГЛАВА ВОСЬМАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Ей казалось, что счастье отпущено на века.

Или, во всяком случае, до тех пор, пока она сама существует… А она верила в бога и посмертную жизнь. И никто, включая Писарева, бывшего ее идейным наставником, не мог разрушить или хотя бы поколебать ее стойкую веру.

Никогда раньше, и уже никогда позднее, даже когда она станет законной женой Писарева, никогда не повторится для нее эта долгая полоса беспечальных и щедро наполненных дней.

Расцвет таланта, который критики называют «гениальным» и «беспримерным», в это время достигает идеального совпадения с общим ходом истории. Искусство, выражающее личность актрисы, поднимается на вершины гражданской мысли. На несколько лет Стрепетова становится властительницей дум. То, что даже из числа самых избранных достается немногим.

Один из самых влиятельных критиков конца прошлого века, А. Р. Кугель, сам мало расположенный к искусству Стрепетовой, проницательно и точно определил главную пружину влияния Стрепетовой.

«В то время, — написал он, — душа была обращена всей глубиной своей к народу; обозначилось то течение общественной мысли, из помеси славянофильской и народнической программ, которое получило название „народничества“. Стрепетова казалась „пророчицей“ этого смутного идеалистического движения».

И к самому движению, и к его пророчице (недаром Кугель и то и другое название берет в кавычки!) критик относится слегка высокомерно. Он слишком умен, чтобы не понять наивный идеализм народничества. Но и слишком скептичен, чтобы уловить в нем первые ростки возможных преобразований.

Кугель и сам признается в нелюбви к актрисе. Она раздражает его «своим неизысканным видом и явным пренебрежением к внешним отметкам культуры». Для него культура вообще не сочетается с «бытовым» репертуаром Стрепетовой. Да и определение «бытовой» критик применяет в значении «второстепенный». И тем не менее Кугель не только верно определяет общественную роль Стрепетовой, но и находит ее глубокие корни.

«Никто не был народнее ее, — продолжает Кугель. — Она вышла из народа и всем своим творчеством в народ стремилась. И казалось, в ее Катерине или Лизавете открывалась вся высшая правда жизни, то, ради чего стоит жить и выше чего нет и не может быть для русской души…»

За этой «высшей правдой» и шли на спектакли Стрепетовой.

При всей очевидности и необычности успеха, она едва ли до конца понимает, какое огромное место отводится ей в водовороте московских событий.

Ее имя не сходит со страниц газет и журналов. Даже тех из них, которые обратились к театру впервые. Ее фотографии раскупают на память. Ее участия в благотворительных концертах достаточно, чтобы обеспечить полные сборы. Ее имя вспоминают студенты, покидающие учебные аудитории и Москву в знак протеста.

Поводы для протеста в изобилии предоставляет сама действительность.

Когда рабски покорная самодержавию Российская Академия наук дважды отказывает в приеме великому ученому Сеченову и одновременно избирает почетным академиком прусского фельдмаршала Мольтке, молодежь восстает и против Академии, и против науки.

Когда под видом охраны цивилизации оберегается застарелая косность преподавания, студенты готовы отказаться и от благ цивилизации. Когда под флагом любви к родине поощряется предательство и тайное доносительство, молодежь готова усомниться даже в понятии родина.

Идеологи «хождения в народ» допускают только такую культуру, которую можно нести в народные массы.

Спертый воздух учебных аудиторий, страх преподавателей перед всем новым, яростные запреты всяческой критики существующих порядков угнетают настолько, что юноши из самых надежных, благополучнейших семей отрекаются от дома и от науки, которую считают реакционной, и разбредаются по просторам России в поисках своей, до конца не известной им правды.

Разочарование подкарауливает их с обеих сторон. Правительство назовет их подвижничество «духовным растлением народа». Но и народ отзовется настороженным, угрюмым неодобрением.

Народ, так много раз обманутый репрессиями, выступавшими под лозунгами благодетельных перемен, «не внемлет» носителям культуры. Не принимает и сторонится их. Недаром Вера Фигнер, работавшая фельдшерицей в деревне, горевала, что мужики ей не доверяют, а земское начальство считает виновницей любого недоразумения.

Порыв искреннего, но расплывчатого энтузиазма нередко гаснет от силы двойного отталкивания. Энергия, двигавшая подвигом, иссякает. Бесцельность принесенных жертв рождает безверие.

Но все это настигает после. Сознание расслаивается постепенно. А пока живет вера в необходимость служить народу, она находит в искусстве Стрепетовой не только опору, но и программу действий.

Пророческий дар актрисы действует неотразимо.

Ему подчиняются зрители и партнеры. Его завораживающая сила на каждом спектакле, все так же как в первый раз, действует и на Писарева. Актер и истинный ценитель талантов, он не то что ценит, он просто благоговеет перед недоступной ему душевной стихией. Но поклоняться пророчице и быть с ней рядом изо дня в день — совсем не одно и то же. И Писарев чувствует это, чем дальше, тем больше.

«Микеланджеловские фигуры страданий» в «Страшном суде» — бессмертны. Но жить в одном доме с одной из них, вероятно, все-таки утомительно. И Писарев все чаще испытывает потребность в остановке, в обыкновенном отдыхе, наконец, просто в уютном, налаженном кем-то быте. Как раз в том, чего, при всей своей любви, Стрепетова дать не могла.

Ее любовь была слишком требовательной. Умиротворенность была для нее возможна только как перерыв между бурями. Созерцательного покоя она никогда не знала и не могла дать другим. Она не понимала, как можно щадить свои силы, но и к близким бывала безжалостна. Ей трудно было смириться с тем, что дорогой ей человек думает о чем-то иначе, чем она. И она, искренне веря, что делает лучше, порой угнетала тех, кого любила, потому что не хотела понять, что есть и иная логика, а не только ее, для нее безусловная.

Когда она любила, не было пределов ее жертвенности. Она отдавала себя с королевской щедростью и не видела в этом доблести.

Самосжигание стало ее будничным состоянием, ее повседневной душевной нормой. Но ею она измеряла и отношение к себе. Мало кому удавалось выдержать эту меру.

Стрепетова не признавала страсти по выдаче. Она не умела делить себя и откладывать что-то впрок. Забираясь на самую кручу чувства одним дыханием, она того же хотела от своих спутников.

Писарев был самым надежным из всех, но не умел обходиться без передышек. Когда прошел первый угар, он ощутил усталость.

Он любил, был предан, умел бывать снисходительным. Но непрерывно жить на высоких нотах было ему не под силу. Иногда он хотел тишины, нормального распорядка, отдыха от страстей и сокрушительных ураганов.

Писарев еще не искал свободы, но уже иногда тяготился взваленной на себя ношей.

Их жизнь никак нельзя было назвать бесконфликтной.

Стрепетова не ставила никаких условий. Но она пренебрегала и всеми условностями. В том числе и теми, которые облегчают людям их взаимоотношения. Писарева порой коробила ее бестактная прямота, ее негибкость, ее манера выкладывать в лицо то, о чем воспитанные люди обычно умалчивают. Когда притупилась острота влюбленности, Писарев стал замечать недостатки. Тем более что их было немало и что они не умерялись светскостью или хотя бы вежливым обращением.

На первый взгляд, у Стрепетовой не было причин жаловаться. Писарев делал для нее неисчислимо много хорошего. В его порядочности она не могла сомневаться. Его отношение было безукоризненным. И самое главное: она любила его без памяти.

Но именно поэтому ее не могло не оскорблять то, что Писарев не пытался скрепить их союз формально. Что при всей гласности их связи, ей доставалась двусмысленная роль полужены-полулюбовницы. Из-за этого, стоило Писареву не прийти в назначенный срок, опоздать, как ее начинали терзать опасения.

В таких случаях она не старалась сдержать себя — вот уж чего она никогда не умела — и осыпала Писарева потоком упреков. Он отшучивался, отмалчивался, иногда взывал к чувству благоразумия. Но благоразумной она быть не умела, а чувство юмора в серьезных для нее вещах ей было незнакомо. Несмотря на любовь, которая для нее нисколько не остужалась и для него сохраняла значительность, что-то подтачивало их отношения. Трещину, которая в них образовалась, нельзя было не заметить. Терпение Писарева уже истощалось.

Его отъезд развел их как будто бы ненадолго.

Писарев уехал на летний сезон к Медведеву. Стрепетова, после короткой поездки в Нижний, вернулась в Москву. Но раскол уже наступил. Что-то порвалось, и восстановить прежнюю близость для обоих не просто. Писарев выжидает, проверяет себя, отходит от бурных сцен и метаний. Заодно он не прочь вдохнуть свежий воздух свободы.

Стрепетова старается обуздать себя. Она готова признать себя виноватой. Ей искренне хочется снять гнет своей нелегкой любви. Но она не умеет ни притвориться, ни обойти больные вопросы, ни скрыть свою тоску. Ни уловок, ни хитрости она допустить не может.

Большинство считает ее виновной в разрыве. Друзья Писарева, а других друзей у нее пока нет, видят источник зла только в нестерпимом нраве Стрепетовой. Всегда много спрашивая с себя и очень любя, она готова согласиться и счесть себя виноватой. Но удары, которые наносит спокойный и мягкий Писарев, слишком весомы.

Уцелевшие письма рисуют картину, далекую от идиллического благополучия. Иногда мерный увещевательный тон Писарева настораживает гораздо больше, чем нервный, прерывистый, торопливо-сумбурный поток беспорядочных мыслей Стрепетовой.

Ее письма, то жесткие и колючие, то трогательно нежные и откровенные до наивности, подсказаны далеко не одной ее не-покладистостью или повышенной возбудимостью. Даже человек гораздо более рассудительный и уравновешенный мог бы сорваться от резких колебаний, которым подвержена любовь Модеста Писарева.

13 июня 1875 года, очевидно, после какого-то перерыва, Стрепетова пишет письмо к Писареву.

«Вам, может быть, хочется знать, как мое здоровье теперь». И, не дождавшись вопроса, сама отвечает торопливо и как бы оправдываясь. «Очень хорошо. Я поправилась за эти два месяца. Я теперь похожа на астраханскую Стрепетову… Я даже порозовела и пополнела, может быть, просто вследствие лета, но так или иначе, а мне лучше! Плачу редко, что вам будет в особенности приятно».

Она словно извиняется за прежние слезы, за нервные приступы горести, которые не умела сдержать. И тут же ищет приличное объяснение своему предыдущему письму. Она боится показаться навязчивой. Ей хочется подчеркнуть дистанцию.

«Я не ждала от вас письма и, вовсе не желая сделать упрек, написала пять строк, прося дать ответ, получили ли вы мое письмо. Как неприятно было бы, если бы оно попало в чужие руки».

Но выдержки хватает ненадолго. Кое-как справившись с вежливым и достойным объяснением, Стрепетова с берега, по краю которого она осторожно шла, кидается прямо в воду.

«Но когда я вдруг получила ваше письмо, мне стало ужасно тяжело. Я сначала ничего не поняла, кроме казенного отчета и исполнения слова; прочитавши в другой раз, я почти обезумела от радости, что увижу вас. Лучшего ответа на мои вопросы я даже не могла думать, что получу, если это сбудется».

С обычной своей откровенностью, впрямую, без ложного стыда и деликатной недоговоренности она просит: «Напишите, в каких числах вы думаете быть в Москве или Нижнем… Если не будет денег и останется желание меня видеть, то прямо напишите. Посылаю вашу карточку из медальона, я не имею права ее носить, ни даже держать у себя, потому что вы мою мне возвратили, хотя были не вправе».

И даже в этом письме, смиренном и уговаривающем, она не может устоять перед потребностью высказать упрек, который кажется ей справедливым. Она пишет:

«Чем вы больше будете жить, вы больше будете отличать настоящие привязанности от минутных увлечений и, может, бог даст опомнитесь, но только об одном буду молить, чтобы это не поздно было!»

Но для нее «поздно» быть не может. Она слишком любит и слишком ждет. Проходит всего несколько дней, когда она, видимо, получив ответ на свой горячий призыв, пишет еще более открыто, уже совсем не стесняясь признаний.

«Когда я прочла строчку: „женщина подле меня одна“, у меня дрогнуло сердце… проклятая, зачем…» — с мукой восклицает юна и, отшвырнув от себя страшную мысль, все-таки настаивает:

«Я не могу жить без надежды, и она есть у меня; вы должны помнить, что я писала: если я увижусь с вами, это будет самый лучший ответ на мои вопросы, хотя после этого опять придется расстаться».

Она готова переступить и ревность, и гордость. В Писареве для нее сосредоточены все надежды, вся цель ее жизни. Она так и говорит ему:

«Цель письма та — что я хочу видеть вас. Получите мое письмо, то сейчас же телеграфируйте мне, когда выедете из Царицына, я хочу встретить вас в Рязани. Не забудьте, что на несколько дней мне надо съездить в Нижний».

Она так боится за встречу, которая вдруг может сорваться, что объясняет условия снова и снова. И опять оговаривает все возможные помехи и заранее их устраняет.

«В случае же, если вам нельзя будет почему-нибудь приехать сюда, ради бога позвольте мне приехать в какой-нибудь город видеть вас».

Она готова на любой маршрут, на любую точку свидания и просит об одном: «только конечно не в Астрахани». Все остальное ей кажется ничтожной преградой, которую можно преодолеть с легкостью. Она молит:

«Об деньгах не заботьтесь! Это будет такая награда за эти четыре месяца с лишком, о которой и думать-то страшно, а кажется, лучше свидеться в другом городе…» И тотчас же отказывается от всех выставленных условий, добавляя: «впрочем, как вы хотите!»

Это для нее самое главное. Лишь бы он захотел! Она полна веры в могучую силу своего чувства. И в то, что, хотя он неверен, он не может перечеркнуть в сердце глубокую и единственную связь между ними.

Свидание подтверждает ее догадку.

После пятидневной встречи в Москве Писарев пишет из Астрахани:

«Когда несколько месяцев назад я решил, что всякая близость между нами должна быть порвана, и когда вслед за этим решением последовало его выполнение, — я вдруг испугался моего собственного дела, я почувствовал себя до того одиноким, чуждым всему окружающему меня миру, что ужаснулся своему положению».

Теперь, когда неостывающая страсть Стрепетовой поколебала его решимость, он честно признается, что «пять дней прошли, как пять часов» и что в результате свидания у него «есть маленькая светлая точка».

Маленькая! То, что для Стрепетовой, как для Анны Карениной — ее Бологое, для Писарева всего лишь «маленькая светлая точка!»

Но она рада и ей. Она не заботится о том, чтобы любовь выражалась поровну: сколько он, столько она. Она не примеривается, а, как всегда, отдается чувству без всяких подсчетов. Обгоняя его письмо, она пишет накануне получения его ответа:

«Дорогой мой, пишу тебе второе письмо, потому что ты сам просил чаще писать. Но как странно, почему ты не пишешь? Почти две недели, как мы расстались, и ни строчки, верно мои дела (подчеркнуто ею. — Р. Б.) принимают дурной оборот… Но, рано ли, поздно ли, ты должен откликнуться!»

И Писарев действительно откликается. Сразу после того, как она отправляет тревожное напоминание. И, оказывается, недаром она тревожится. Недаром жалуется, что «все эти дни видела ужасные прежние сны и так беспокоюсь о тебе, что даже эти дни была больна». Ведь именно в эти дни, несмотря на «маленькую светлую точку», Писарев считает нужным повторить все осторожные доводы рассудка, напомнить, что самое правильное переждать, пока можно будет решить дальнейшее хладнокровно, что сейчас важнее всего прислушаться к тому, «что скажут разум и время» (подчеркнуто Писаревым. — Р. Б.).

Эту осторожность решения, эти назидательные советы ждать, эту спокойную рассудительность Стрепетова воспринимает как предательство. Она-то не может ни ждать, ни осматриваться, ни выбирать правильное решение. Для нее правильно то, что соответствует чувству. Мудрая оглядка и взвешивание звучат равнодушием. В письма Стрепетовой врывается смятение. Она испугана, и ей не удается скрыть испуг, как ни старается она проявить терпимость.

Тревога нарастает с каждым днем.

Она живет от письма до письма.

Ее настроение определяется почтой. В ворохе ежедневной корреспонденции, между газетами и записками поклонников, она лихорадочно ищет конверт с четким, закругленно корректным почерком Писарева. Она пишет ему обо всем, что с ней происходит. И уж, конечно, не скупится на чувства.

«Я исполняю твое желание, каждую неделю пишу…» «Целую тебя, ненаглядный, всего…» «Не забывай меня, будь такой, как был последние дни со мной…» «Успокой меня ради бога, напиши, что с тобой делается…»

Ей доставляет удовольствие обойти книжные магазины и на Никольской, и на Кузнецком, чтобы выискать книгу для Писарева. Она то посылает ему в подарок от «своих летних трудов» Грибоедова в новом отличном издании Вольфа. То заказывает приложение к сочинениям Пушкина, то покупает «Кто виноват?». Она внимательно следит за тем, чтоб не пропустить «Исповедь» (очевидно, Руссо), и расстраивается, что распродан Никитин, которого любит Писарев. Она спешит заказать, по его просьбе, свой портрет и немедленно сообщает, что вышлет его в Астрахань «уже через три дня».

Ей кажется, что возвращение Писарева реально, что их разделяют только неустроенные дела, и она убеждает его снова и снова, что деньги не имеют никакого значения, что, сколько бы он ни получил, с ее заработками будет достаточно. Она готова работать вдвое и втрое больше, только бы он оказался рядом.

Писарев отвечает на ее страстные письма не очень часто, но регулярно. Он тоже нервничает. Его обычно спокойную интонацию нельзя узнать. Взволнованное перо выдает душевный разлад. В зигзагах его настроений нет ни последовательности, ни хотя бы внутренней логики. Его намерения непрестанно меняются. Но ему изменяет и деликатность.

Он то убеждает, что жизнь врозь для них решительно невозможна и конечная цель для него — быть вместе. То вдруг почти без перехода, с педантичностью постороннего регистратора начинает перечислять реальные и мнимые трудности совместной жизни. Он упускает из виду натуру своего адресата и ищет сочувствия, нанося непоправимую боль.

Хотя увлечение, о котором он писал прежде, очевидно, прошло, он и после московской встречи никак не может выровнять свою душевную температуру. Ее скачки могут ошеломить любого, самого толстокожего человека. Импульсивную и ранимую Стрепетову они сводят с ума.

15 ноября 1875 года он пишет Стрепетовой, что та не должна сомневаться в его любви, что чувства его в главном остаются те же. И с темпераментом, для него не частым, заявляет:

«Это чувство так сильно, безгранично… для меня ты все — и женщина, и человек, и бог!..»

Кажется, большего сказать нельзя. Сила слов способна победить всякие сомнения. Очевидно, прошел кризис, и очистительная сила любви смела весь шлак, все сомнения, все примеси. И Стрепетова, которая любит, готова перечеркнуть все, что произошло за время разброда. Но не проходит и двух недель, ровно через тринадцать дней, он пишет нечто прямо противоположное. В письме от 28 ноября Писарев сообщает, что в его жизни, увы, появилась другая женщина.

«Перед людьми честными и умеющими так глубоко любить, как ты, — таиться и скрывать есть непростительное преступление».

И он действительно не таится и не скрывает. Он пытается быть правдивым. С доверчивостью, свидетельствующей столько же о щепетильной честности, сколько и об отсутствии элементарной бережности к адресату, он выясняет противоречия своей душевной жизни.

Он не дает себе труда повременить, попробовать разобраться до того, как нужно будет что-то решить; хотя бы смягчить удар, который он наносит. Ему претит всякая ложь, но он не задумывается о цене своей откровенности.

Стрепетова платит за нее дорого.

Если бы она могла отстраниться! Отойти в сторону и переждать! Прекратить потоки мольбы! Замкнуться из самолюбия!

Увы! Самолюбие отступает перед лавиной отчаяния.

Она мечется, гонит от себя реальные признаки измены, убеждает себя и Писарева, что все их переживания результат заблуждений и надо только рассеять их, чтобы все вернулось на свои места.

«Я тебе откровенно пишу, что я не верю твоему увлечению, и суди тебя бог, если ты ошибаешься».

Она даже подсказывает возможную причину его ошибки. Она так и пишет:

«Тебе может еще казаться серьезной любовью твое чувство оттого, что ты думаешь, что я не одна…»

И тут же выдает размеры своей катастрофы.

«Что я переживаю, ты можешь судить, и плачу все эти дни, потому что я понимаю, что я могу потерять тебя. У меня нет никаких надежд! Все разлетелось. Мне грустно, тяжело теперь, а что будет дальше, я не могу понять…»

И понимает в своем смятении только одно. Что ее любовь не убита ни расставанием, ни одиночеством, ни изменой Писарева.

«Я все та же, что была два года назад, так же люблю и не смей думать, что я когда-нибудь изменюсь».

Она снова и снова старается что-то объяснить, обнаружить источник расхождения, понять, из чего возникло несовпадение ритмов.

«Я была в страшном состоянии от большого счастья…» И сомневается: «Я не могу поверить, чтобы ты полюбил меня за мое я…» Но больше всего, с обнаженной болью, взывает: «Я думаю, что у меня не хватит силы выжить без тебя; какая бы ни была жизнь, но подле тебя, я без тебя не могу минуты пробыть спокойно… Помни одно, что ты у меня все, стало быть, как я не потеряла тебя, итог будет для меня один, гораздо хуже прежнего…»

Ей «все представляются ужасы». Между строк она признается, что после получения очередного письма Писарева у нее «сделался легкий нервный припадок».

Но припадки, которых два года не было, повторяются и далеко не всегда обходятся легко. Ее преследуют ужасные сны. Чаще ее изнуряет бессонница. Резкие переходы от окрыляющей радости к безнадежности доводят до изнеможения.

В только что отстроенном здании на углу Столешникова и Большой Дмитровки все подчеркивает ее одиночество. Новые и потому модные меблированные комнаты оборудованы с размахом и некоторой претензией на роскошь. Но громоздкая и слишком нарядная для Стрепетовой мебель остается чужой. Ей неудобно в больших жестковатых креслах. Светлого дерева сверкающе полированный письменный стол для нее чересчур велик. Когда она пишет письма или учит роль, она примащивается у маленькой ночной тумбочки.

Казенное щегольство обстановки давит. Ощущение бездомности не проходит от того, что мать привозит из Нижнего Машу. Родные, которых она поселяет в соседней комнате, скорее даже мешают. Она не хочет посвящать мать в свои душевные сложности и не умеет даже перед ребенком притвориться безмятежной.

Ее тяготит обязательное общение с ними и пустынное уединение у себя. Ее раздражают приличные и благовоспитанные обитатели меблированных комнат, мимо которых она старается пробежать незаметно. Но она не может стерпеть и долгое одиночество. Она хватается за возможность отвлечься, но, возвращаясь к себе, острее переживает бессмысленную тщету этих попыток.

После них она признается Писареву:

«Веду я себя иногда эксцентрично, но ведь надо же устроить как-нибудь, чтобы веселей время проходило…»

И она ездит в гости, участвует в загородных прогулках, ужинает с какими-то знакомыми в модном ресторане «Эрмитаж», сообщает, что даже «кутила раза три».

Она на виду, и за ней охотно ухаживают. С женщинами, кроме Шуберт, Стрепетова общается мало. Ей с ними неуютно и невесело. И она поясняет:

«…чтобы веселей время проходило… я, по обыкновению, бываю подле мужчин…»

Возможно, что она с непреднамеренной наивностью хочет кольнуть самолюбие Писарева, вызвать в нем ревнивую обиду. Но, вернее всего, она ищет оправдание для себя самой. Ей не так уж весело от этих необязательных кутежей, и утешение звучит совсем неутешительно. Она не обольщается насчет своих спутников и не без сарказма заявляет:

«…конечно, тут есть и плохие (мужчины. — Р. Б.), но что делать, хорошие-то не для нас!..»

На самом деле даже вынужденное веселье не дается ей даром. Парадный ужин может прерваться истерикой. Торжественная приподнятость неожиданно переходит в бурный всплеск отчаяния. Попытка испробовать свою женскую власть оканчивается приступом мрачной подавленности.

Чем больше она старается уйти от себя, тем больше терзается.

Писательница Апрелева вспоминала о вечере, проведенном вместе со Стрепетовой у Писемского. Актриса приехала туда прямо после одного из представлений «Горькой судьбины». Автор пьесы переживал пору влюбленности в ее талант, да, пожалуй, и не только в талант. Чудо, которое вдохнула Стрепетова в полузабытое произведение; возрождение, а может быть, и первое настоящее рождение пьесы, связанное с актрисой, и ее ставило на какую-то особую высоту. И для самого Писемского, и для его гостей главной темой вечера была Стрепетова.

«За ужином она в своей бархатной черной кофточке, гладенько, простенько причесанная, всей маленькой, худенькой, сутуловатой фигуркой олицетворяя скромненькую мещаночку, сидела молчаливая, тихая, лаская прекрасным взглядом усталых глаз растроганного, взволнованного хозяина».

Хозяин был счастлив. Он так гордился актрисой, что даже ее подчеркнутая скромность служила доказательством ее величия. Молчаливость гостьи он объяснял усталостью и старался, чтобы вся атмосфера настраивала на отдых. Интонацию Писемского охотно подхватили все участники ужина. За столом было легко, радушно, приветливо. К Стрепетовой, по примеру хозяина, проявляли нежное, но не навязчивое внимание. Все шло как нельзя более гладко. Но неожиданно «к концу ужина тени, пробегавшие по бледному лицу, сгустились, и Стрепетова разразилась сильнейшей истерикой…»

Через некоторое время припадок прошел. Стрепетова оправилась и «вышла из него как бы обновленная. Выразительные глаза приобрели снова блеск, и губы порозовели…» Но взамен тишины и ласкового молчания пришло странное возбуждение. Стрепетова развеселилась, начала без умолку болтать и шутить, всех взбудоражила и, вконец расстроив хозяина, заявила, что едет куда-то танцевать.

Ни недоумение собравшихся, ни протесты Писемского не помогли. Она сорвалась с места и ринулась одна, среди ночи, неизвестно куда. Ее внезапный отъезд, и резкая перемена в поведении, и нетерпеливая поспешность, и даже чрезмерная шумная веселость — все оставило тягостное впечатление. Писемский счел поступок Стрепетовой безумным. Но предотвратить его не смог.

Она подчинялась какому-то нездоровому, лихорадочно убыстренному ритму. Ее сжигали противоречия. Было что-то нездоровое в самой перенапряженности ее внешней и внутренней жизни. Она боялась оставаться одна и нигде не могла уйти от себя. Она растрачивала себя, не находя в этом освобождения. Она изнемогала под бременем одного и того же вопроса.

Она ждала возвращения Писарева.

Но ее мучили и другие проблемы.

Повышенное чувство ответственности за себя, за свое искусство, за своих близких терзало ее непрерывно. Она считала, что не выполняет своих обязательств и беспокоилась о судьбе дочери.

«Ведь она не виновата, что не от тебя родилась, — пишет она в одном из писем к Писареву. — Если я буду виновата в жизни, то перед ней одной. Слишком много тратила любви на посторонних и не имела силы сделать из нее того, что обязана доделать…»

Но что именно нужно «доделать» и как найти нужную энергию, когда все помыслы заняты Писаревым? И как восполнить долгом недостающее чувство любви к ребенку? — этого Срепетова не знает. Ведь все, что она совершает, она делает из побуждения чувства. Понятие обязанности, развитое сильно, все же не может заменить искреннюю нежность, которой так не хватает девочке. Стрепетова это понимает и потому все время пытает себя. Но ее беспокоит и то, что происходит в театре.

В блестящем на вид положении гастролерши таятся серьезные трудности. Место первой актрисы в частном театре тоже подвержено внезапным толчкам. Система прокатывания старых ролей ее разочаровывает. Обстановка спектаклей, неустроенность театрального помещения, репертуарное виляние из стороны в сторону — все внушает глубокое беспокойство.

Наступает зима, и Стрепетова приходит к выводу, что играть в здании Общедоступного театра для нее немыслимо. «Он (театр. — Р. Б.) холодный, — пишет она, — надо губить себя совсем».

А если «не губить» и уйти, то, оказывается, вовсе и некуда. Ей хочется «вперед идти», а «в провинции это очень трудно». К тому же она отдает себе отчет в том, что «приглашений никаких, все боятся моего жалованья, да и Медведев, видно, постарался расславить мой характер». И вообще из Москвы уезжать не хочется. Но что делать в Москве, тоже неясно.

Опять возвращается чувство непрочности. Страх неустроенности идет по пятам за славой, не отставая от нее ни на шаг.

Лучше всего было бы попасть на казенную сцену. Пока еще есть молодость, какие-то силы, стремление двигаться. Понимая, что путь в Малый театр для нее закрыт, Стрепетова все чаще возвращается к мыслям о дебюте на Петербургской казенной сцене. Она ищет содействия у людей к ней расположенных.

На ее просьбы отвечают туманно, а то и резко…

По совету Антроповых, она едет на дачу к артистке Малого театра Е. Васильевой, тесно связанной с дирекцией императорских театров и обычно восторженно Стрепетову хвалившей. Но Васильева ускользает от прямой поддержки, ограничиваясь комплиментами и рекомендациями «куда-то» писать, «кого-то» просить, с «кем-то» обсудить возможности.

Театральный чиновник Тюльпанов, много раз заверявший в своей преданности, отвечает на просьбу помочь «вежливым и политичным образом», но сделать что-либо реальное фактически отказывается.

Что же касается петербургской артистки Читау, которая когда-то пригрела начинающую Стрепетову и на обширные связи которой она теперь понадеялась, то та и не скрывает неодобрения. Главная мысль ее вежливо-снисходительного ответа сформулирована в короткой, но не оставляющей сомнений фразе: «От добра добра не ищут».

И Стрепетова с обидой пишет:

«Весной хлопотала немного о дебюте в Питере и, может, осенью нынешней еще буду хлопотать… но помощников-то у меня нет, вот что плохо, а это главное…»

Но главное то, что опять потеряна уверенность, что под ногами вновь колеблется почва. В разгар славы и самого безусловного признания актриса не может не чувствовать шаткость достигнутого благополучия.

«Никакого у меня будущего нет и не будет, — пишет она Писареву, — я не так сделана…»

И ведь в самом деле не так. Вместо того чтобы закрепить завоеванные позиции, она сама их расшатывает. Ее отношения с людьми, от которых зависит работа, до крайности неустойчивы. И она, как сама говорит, не может добиться «сносного положения», помимо общих причин, еще и потому, что идет напролом, разрушая престиж своих антрепренеров и директоров. Не удивительно, что они ждут случая от нее избавиться.

Эта мысль не дает ей покоя. Она возвращается к ней в каждом письме, и нетрудно представить себе, как измучивают ее театральные неурядицы.

«Теперь напишу вам главное о себе. На зиму у меня нет места, я смеясь говорю, что я так уверена, что даже места нет для меня…»

Признание звучит грустно, и юмор, натужный и не смешной, никак не спасает дела. А дела обстоят совсем неважно.

«У Танеева с Урусовым давно идет разлад, но теперь из-за меня серьезное дело затевается».

Стрепетова нисколько не преувеличивает. Конфликт между двумя владельцами Общедоступного театра существует, и она — одна из причин раздоров.

«Танеев запутан кругом; с одной стороны, деньги Урусова, с другой, ревность жены. Но Урусов ненавидит меня всей своей телячьей натурой, он слышать обо мне не может!»

Картина довольно отчетливая. Можно не сомневаться, что оценка, которую актриса дает одному из руководителей, ему хорошо известна. Уж что-что, а свое мнение она скрывать не станет и не успокоится, пока не выложит его заинтересованному лицу до конца. Реакция на это «телячьей натуры» тоже не составляет загадки. Но остается еще компаньон Урусова — Танеев, которого актриса считает своим защитником.

Влюбленный в Стрепетову или, во всяком случае, увлеченный ею, он подвергается двойным нападкам: атакам ревнивой жены (ее, впрочем, можно понять) и ультимативным настояниям взбешенного Урусова. Кому из них принадлежит инициатива холодной войны, сказать трудно. Но объединенными усилиями они добиваются перехода Танеева в свой лагерь.

«…Зная, что Танеев за меня стоит, придумали мелкую, грязную сплетню, будто я ругала при всей труппе Танеева…» — этого единственного в театра ее защитника!

Победить его оказалось не так уж сложно. Урусов и до того настаивал, что Стрепетову «не следует оставлять на зиму даже на этих условиях, а не то что прибавлять…»

Об обещанной раньше прибавке теперь нет и речи. А между тем жалованье актрисы, вслух именуемой великой, ровно вдвое меньше того, что платят владельцы Общедоступного театра провинциальной знаменитости, актеру старой ложноклассической школы Милославскому.

Правда, Стрепетова понимает, что если Танеев и устоит, ей все равно придется искать выход. Она повторяет Писареву:

«…Я никак не могу рассчитывать играть всю зиму. Театр холодный, осень прослужу, а зиму-то так сидеть придется». И уже подумывая об Артистическом кружке, она заранее предвидит неудачу, так как «в кружке полная труппа».

Но и до зимы дотянуть не удается. Искусно состряпанная и доведенная до слуха Танеева сплетня ускоряет события. В театре разражается скандал, который Стрепетова не гасит, а разжигает. Уже 23 августа она сообщает Писареву:

«…Кончилось тем, что я ушла из театра, сказавши, что меня там не будет никогда!»

Она действительно никогда не вернется в Общедоступный театр.

И не только потому, что сама этого не захочет.

Театр, для успеха которого она так много сделала, теперь отрекается не только от актрисы, но и от своего первоначального направления. От былых прогрессивных лозунгов не остается и следа. Творческая программа меняется до неузнаваемости.

Теперь дороги Общедоступного театра и его первой звезды резко расходятся. Соединиться вновь они уже и не смогут.

Напрасно Стрепетова считает причиной ухода мелкую мстительность Урусова. Ни его желание свести счеты, ни трусливое отступление Танеева не играют в конфликте решающей роли. Как не играют ее и трудности характера актрисы.

Конфликт назревает на других основаниях, и они-то как раз наименее преодолимы.

Когда создавался Общедоступный театр, само название определяло его задачи. В искусстве, рассчитанном на самую демократическую программу, Стрепетовой, естественно, отводилось первое место. Но за короткий срок в России произошли перемены, которые сказались и на жизни театра.

Главным мерилом влияния и вкусов становятся деньги. Жажда обогащения затмевает умы. На глазах с молниеносной быстротой создаются миллионные состояния, но еще быстрее лопаются, как детский воздушный шар, банки. Денежные тузы превращаются в бедняков, а скромные комиссионеры прибирают к рукам капиталы. Страну лихорадит от нервных толчков коммерции. Лихорадке наживы подвержены и театры.

Еще в Московском Малом театре хранятся заветы великого Щепкина. Еще поддерживается атмосфера уважения к искусству и забота об его содержании. Но в частных театрах все больше одерживает верх дух наживы.

Первоначальные планы, объявленные при открытии театра, чаще всего остаются прогрессивными декларациями. Практика, подгоняемая финансовыми соображениями и желанием уцелеть, меньше всего сообразуется с обещанной программой. Общедоступный театр не является исключением.

Антреприза, так явно заигрывающая на первых порах с народом, постепенно меняет ориентацию.

Начинается все с кассы. Значительно повышается цена билетов. Дешевые места, предназначенные для совсем неимущих зрителей, отменяются. Как только, в этой связи, появляется другой состав зрительного зала, изменяется и театральная афиша.

Настораживают уже итоги первого года. Начав с «Грозы», «Горькой судьбины», «Ревизора», «Леса» и «Женитьбы», театр к концу сезона выпускает один за другим спектакли самого нетребовательного вкуса. «Русские ведомости», газета, благожелательная к Общедоступному театру, вынуждена признать, что «постановка… балета „Мельники“ без танцев, „Филатки и Мирошки“ и „Двумужницы“ кн. Шаховского при той обстановке, в которой прошла последняя пьеса, были последними, крайними пределами того, до чего может дойти бесцеремонное обращение к искусству…»

Газета сокрушается, что «дело это, на первых порах заинтересовавшее всех… ведется так небрежно, так неумело, с таким полнейшим, таким равнодушным незнанием дела…» И дальше газета определяет истоки крушения театра, гораздо более глубокие, чем просто «незнание дела».

«В наш коммерческий, предприимчивый век есть столько удобных способов наживы, столько более верных и надежных афер, что прибегать к эксплуатации народной любви к театру и стыдно и грешно». И в другом месте: «Русский театр… переживает в настоящее время такую критическую минуту своего существования, что грешно неудачными попытками, двигателем которых служит один только чисто коммерческий расчет, тормозить серьезное, всем нам равно близкое и дорогое дело освобождения русского искусства…»

Но влиятельная дирекция Общедоступного театра меньше всего думает об «освобождении русского искусства». Ее интересует только освобождение от долгов и от недовольства начальства. И еще от внутренних помех, то есть прежде всего — от Стрепетовой.

В первое время жизни Общедоступного театра начальства в виде предупреждения прекращало спектакли на недели, а то и на более длительные сроки. Число запретов и их мотивы предугадать было невозможно. Дошло до того, что «Русские ведомости» пользуясь информацией «из достоверных источников», оповестили своих читателей о факте совершенно беспрецедентном.

«…Г. министр императорского двора, через контору московских театров, дал знать гг. учредителям Общедоступного театра гг. Урусову и Танееву, чтобы они при представлении дозволенных им комических и драматических сцен отнюдь не допускали гг. артистов являться в костюмах, соответствующих ролям, ими изображаемым…»

Что касается самих «дозволенных сцен», то они должны были возмещать отсутствие целых произведений, каковые дозволены не были, и появлялись в течение долгого времени только анонимно, именуясь на афише «сценами из пьес».

Но стоило изменить линию, наводнить репертуар переводной и отечественной макулатурой, как придирки сами собой отпали. Театр стал работать без вынужденных перерывов и штрафов, но и без художественных обязательств. Забота о доходах победила заботу о репертуарной чистоте. В новых условиях актриса со своей темой и своим серьезным репертуаром становится ненужной и непомерной роскошью. Урусов без всяких стеснений жалуется на то, что деньги, которые он платит Стрепетовой, «все равно что выброшены на улицу».

Денег жалко, и куда выгоднее «выбросить на улицу» актрису. Сделать это в прямой форме Урусов не решается. И Танеев будет протестовать, и печать, чего доброго, выскажется. Поэтому проще создать обстановку, при которой Стрепетова уйдет сама, да еще свалить вину на ее же дурной характер.

Как только она уходит, падение искусства в театре совершается с молниеносной быстротой.

Отпала необходимость играть Островского и Писемского. Их место занимают произведения (неловко их так называть!), предназначенные для другой публики. Той самой, о которой Островский писал с негодованием и обидой, что «она чувствует только по указаниям и заявляет свои восторги произведениям и талантам только рекомендованным. Все сильное или неожиданное на сцене производит в этих зрителях что-то вроде беспокойства… Чему эта публика самостоятельно горячо сочувствует, так это пошлым намекам и остроумию самого низкого сорта».

На эту публику и делает свою новую ставку руководство Общедоступного театра. Теперь он перестает быть общедоступным, — слишком дороги билеты для этого, — но зато делается доступным для самых нетребовательных потребителей. Уже через несколько месяцев после ухода Стрепетовой московский корреспондент столичной газеты «Голос» сетует на то, что Общедоступный театр перестал быть театром народным. Он пишет в очередных своих «Московских заметках»:

«…Убедившись, что нужно озаботиться и тою публикой, которая сидит не в „парадизе“, а в партере и ложах, директоры варварского (что означает театр на Варварке. — Р. Б.) театра взялись за „обыкновенный“ репертуар…»

Недаром корреспондент эпитет «обыкновенный» берет в кавычки. Он тут же сообщает, что «феерия „Убийство Коверлей“ и „80 дней вокруг света“ сделали сборы баснословные».

Вот, оказывается, что сменило «Горькую судьбину» и «Грозу»! Сменило, но так и не оправдало коммерческих надежд. Тот же корреспондент утверждает, что «дальнейшие попытки под пестрым домино феерий угощать публику самыми заурядными мелодрамами кончились плачевно — театр опустел… Не вывез дирекцию и „Христофор Коломб“ с королевой Гаити верхом на страусе и „русским Блондэном“, Егором Васильевым, отхватывающим на канате какую-то индо-русскую пляску…»

И ведь вот же что удивительно! Ни экзотическая королева Гаити, ни индо-русские пляски на канате, ни даже то, что герой этнографического представления «Русская свадьба», одетый в костюм боярина XVII века, лихо отплясывает в этом виде канкан, — ничто не достигает цели. Битковые сборы, которые делала в своем серьезном репертуаре Стрепетова, не могут перекрыть ни увеселительные балаганные представления, ни пышные феерические зрелища.

Хозяева Общедоступного театра еще пожалеют об опрометчивой разлуке с актрисой. Но возврат для обеих сторон уже невозможен.

Выбора почти нет. Провинция что-то не манит.

«Мне не хотелось бы уезжать из Москвы, — пишет в смятении Стрепетова, — она иногда заставляет меня забывать несправедливое отношение ко мне людей, которые мне были дороги…»

Уехала бы она разве только для того, чтобы быть подле Писарева. Но ей кажется, что отношения с Медведевым испорчены вдребезги и приглашение от него абсолютно нереально. Тем больше причин согласиться на предложение фактического руководителя Артистического кружка, драматурга и артиста Н. Е. Вильде.

По условию, действующему с первого сентября, она должна играть три раза в неделю, получая четыреста рублей в месяц без бенефиса. Об этом событии она немедленно информирует Писарева и снова зовет его в Москву.

«Успокой меня, ради бога, напиши, что с тобой делается. Придерись к Медведеву и уезжай, об деньгах не беспокойся». И тут же добавляет печально: «Если бы ты мог знать, как болит сердце по тебе…»

Знает ли Писарев об этом, нет ли, он не спешит вернуться в Москву. Им снова предстоит жизнь врозь. И как нарочно, едва оформив свои обязательства в кружке, как называет его Стрепетова для краткости, она получает неожиданное предложение Медведева.

Ее раздирают сомнения. Москва, со всеми ее достоинствами, доступна, закреплена, уже существует. В Казани — Писарев. Единственное преимущество, но для Стрепетовой стоящее всех остальных. Она уже совсем готова согласиться. Удерживает ее в последнюю минуту чувство обязательства.

«Я не могу уехать, дано слово Вильде, и он не отпустит. Действительно, так сложились обстоятельства, что если я уеду, то будет значить, что я обманула Вильде, поставив его в самое ужасное положение».

На это Стрепетова пойти не может еще и потому, что Вильде предложил ей работу как раз в те дни, когда она в панике, оскорбленная, бежала из Общедоступного театра, уверенная, что ей некуда деться. Она слишком высоко ценит внимание, чтобы ответить обманом. Она опять объясняет Писареву:

«В газетах уже написано, что я буду. Члены (Артистического кружка. — Р. Б.) все знают тоже об моем ангажементе, и Вильде хвастался мною, и до того уверен, что я не изменю слову, что его просто мой отъезд поразил бы!»

Но все эти доводы чести и разума, вероятно, все-таки отступили бы, если бы не сам Писарев. Она так и пишет ему:

«Признаюсь, не получи я твоего письма от 1 сентября, я уехала бы силой, т. е. окончательно расставшись с Москвой на будущий год, но прочтя письмо, я увидела, что ты не хочешь, чтобы я ссорилась с Вильде, и осталась…»

Осталась. Но чего стоило ей это решение!

То ей кажется, что она своими руками сожгла мост, ведущий к Писареву. То ее терзают подозрения, что он специально посоветовал не ссориться с Вильде, чтобы она отказалась от приезда в Казань и сохранила ему свободу.

Чем настоятельнее она уговаривает его переехать в Москву, тем очевиднее ей становится его нерешительность. Его доводы лишены убедительности. На прямые вопросы он отвечает уклончиво. Но время от времени он возвращается к обсуждению будущего и в этих далеких планах не отделяет себя от Стрепетовой.

Иногда она верит в иллюзии и живет этими не очень конкретными, но обнадеживающими планами. Иногда возмущается и в таких случаях ультимативно требует уважения к себе, отношений непременно откровенных, «а иначе никаких». Тогда он поспешно старается выполнить ее требование и на некоторый срок ведет себя, как «с другом-женщиной, которая должна все делить, и дурное, и хорошее…»

Но откровенность не всегда удается. Не умея выкарабкаться из душевной путаницы, а может быть, из слабости, Писарев прибегает к уверткам, которые его ставят в смешное, недостойное положение, а Стрепетову оскорбляют.

Ложь коробит ее больше всего. Пожалуй, даже больше измены.

«Ты пишешь, что будто писал к Садовскому (Михаил Провыч, артист, сын Прова Садовского, член Артистического кружка. — Р. Б.) и что он ответил тебе, что труппа полна! Садовский велел тебе передать, что ты или с ума сошел, или ты бессовестно лжешь. Подумай хорошенько, можно ли всему верить, что ты пишешь. Стало быть, просто написать надо было, что ты не можешь приехать, и кончено!» И Стрепетова, скорее недоуменно, чем негодующе, спрашивает: «Зачем лгать?»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.