Глава восьмая
Глава восьмая
Наутро Раечка Руденко начинает хлопотать, чтобы как-нибудь меня приодеть — выданные мне два ситцевых платья явно не по сезону. Сейчас апрель, а последние заморозки будут в июне. Это сколько еще стучать зубами? Но оказывается, с «политичками» всегда недоразумения: наша зона «аппендицит» при больнице, а в больнице никого не одевают. Так что на нас законное зэковское обмундирование не предусмотрено: одно дело, когда надо одеть две-три тысячи человек, а другое — когда пятерых. Пихают, что завалялось на складе, и вечно чего-нибудь не хватает. В этом и минусы: все твое отобрали, а казенное — где взять? В этом и плюсы: прикрываться все же чем-то надо, и администрация иногда смотрит сквозь пальцы на одежду «неустановленного образца». Можно состряпать себе что попало из того, что найдешь в зоне (вплоть до ткани, из которой шьют матрацы) и — куда администрация денется, где она тебе найдет взамен то, что положено? Поневоле терпят, а мы пользуемся: неудобнее и уродливее «установленного образца» трудно что-нибудь сочинить. Так что в итоге мы одеты приличнее обычных зэчек.
Года за полтора до моего приезда нашим почему-то выдали «железнодорожные» платья-костюмы из плотной хлопчатки. На них металлические пуговицы с перекрещенными винтовками. Чья это форма попалась зоне остается только гадать. Запасливая Раечка (она у нас дневальная) приберегла одну такую робу, когда кто-то уезжал в ссылку — «для тех, кто приедет». Я могу два раза в нее завернуться, значит, полная свобода фасона: материала хватит. Смешно, казалось бы, где уже тут думать о фасоне! Кто нас увидит? Да и я сама себя не увижу: самое большое зеркало в зоне — по размеру с десертную тарелку. А вот поди ж ты — женщина — везде женщина. И я обдумываю свою будущую юбку — четырехклинка или шестиклинка? — со всей серьезностью. Ну, может быть, — не со всей серьезностью: ведь сама же смеюсь. Но тем не менее… С большой охотой берусь переделать такую же робу для Раечки. На свободе я немножко шила (поди найди что-нибудь приличное за мои копейки!), и сейчас пальцы истосковались по иголке.
В тюрьме КГБ с иголками-нитками были сложности: то их давали только на пятнадцать минут, отмеривая нитку по полтора метра, то вовсе запретили. Протерся у тебя носок (а конечно, протрется, когда шнурки из обуви конфисковали) — сдавай тюремщикам, хозобслуга зашьет. Уж как они зашивают — понятно, бери после этого и выбрасывай. А чтоб не беспокоили лишний раз со своими дырками! Так и ходила, светя прорехами во всех местах. Здесь я наконец дорываюсь: в лагере на иголки запрета нет, и даже стоят электрические машинки. Как-никак, швейное производство.
Раечка, видя такой мой энтузиазм, тащит меня «в кинобудку». Когда-то раньше в зону привозили фильмы и крутили их раз в неделю. Была крохотная пристройка к дому для всего этого оборудования. Потом фильмам пришел конец, оборудование увезли, а в кинобудке валяются старые телогрейки и «бабушкины тряпки». Почему бабушкины?
А оказывается, в зоне были женщины, отсидевшие раньше по 20–30 лет, а некоторые и побольше в других лагерях. Они из секты «истинно православных христиан» — тех еще, которые после мученической смерти патриарха Тихона официальную советскую Церковь православной не признали и новому патриарху, посаженному большевиками, не подчинились. Ушли в катакомбы, как первые христиане — христиане последние, верные убиенному патриарху и расстрелянной Церкви. Жить они жили в миру (кто б им позволил монастыри?), но с рядом ограничений: ни в каких официальных советских учреждениях не работали, советских денег и документов в руки не брали — мол, это все от сатаны. Подрабатывали частным порядком у добрых людей, а те платили им хлебом и одеждой, которая самим не нужна. Для государства они, конечно, были злостными нарушителями паспортного режима, уклоняющимися от трудовой повинности, да еще к тому же незарегистрированными верующими. Ясно при этом, что получали срок за сроком. А в лагерях, опять же, на работу не выходили.
Значит — не вылезали из карцеров. Сколько их умерло по лагерям никто, кроме КГБ, не знает. А некоторые выжили, вот из них-то и были наши «бабушки». Так их называли в зоне — в большинстве они были уже старые и больные. Для прочего зэковского населения и для охраны — на всех этапах и пересылках — были они «монашки». И нас потом по инерции так называли:
— Откуда едешь?
— С «тройки», с политической зоны.
— А-а, монашка, значит…
Запомнились им, видно, эти тихие, но упорные, вежливые женщины. Да и как не запомнить: нормальная зэчка, если что не так, изматерила бы с ног до головы, а эта:
— Прости тебя Бог, сынок!
Но даже освобождаясь после очередного срока, справку об освобождении в руки не возьмет. Так и уйдет без единой бумажки, на новый верный срок. И с ее точки зрения, это нормально: а как же, она за Господа страдает. А ненормальные как раз мы все — сатане покоряемся, и власти сатанинской только чтобы отстали и не мучили. А где ж это видано, чтоб сатана отстал? Он только пуще возьмется, дальше в душу влезет… Такая была и остается их логика. Некоторые из них еще живы, сидят по ссылкам. У наших «бабушек» некоторых уже и ссылка кончилась, но снова в зону они не приехали: таки отстал сатана, отчаялся. А другие еще сидят по лагерям — с ясными лицами, готовые умереть за Господа — нет чести выше.
— Сколько их, международный Красный Крест?
Молчат. Не знают, да и откуда же знать?
— Сколько их, Amnesty International?
Молчат. Тоже не знают.
— Сколько их, официальный советский патриарх Всея Руси Пимен?
Молчит. Но вполне может и не знать: «истинно православные» — не по его ведомству, так стоит ли беспокоиться?
— Сколько их, КГБ СССР?
Молчат. Эти-то знают, да не скажут.
А у нас в зоне они были, человек восемь, и последними из них досиживали баба Маня и баба Шура, потом и их отправили в ссылку. Баба Маня, по рассказам, была кроткая и ласковая. Увидит на листке букашку и радуется как это Господь все подробно устроил и до чего же всякое Божье творение красиво. Баба Шура была посуровее и время от времени «обличала». Выходила и говорила обитательницам зоны, что в грех они впадают регулярно — и телевизор смотрят, и некоторые курят, и о молитве забывают, безобразие! Обличала она, впрочем, не от склочности характера, а по обязанности, и не чаще, чем раз в два-три месяца. Объясняла это так:
— А вот спросит меня Господь: «Грешила ли?» Я, допустим, скажу: «Почти нет». — «А вокруг тебя грешили?» Я, значит, отвечу: «Да, грешили». «А куда же ты смотрела? — спросит Господь. — Что ж не обличала?» Вот и обличаю, мне иначе никак нельзя, уж простите Христа ради.
В зоне эти бабушки с бесконечным терпением всем все зашивали и штопали — работа потяжелее им была под старость не по силам. Самих их уже по карцерам старались не посылать: дунь — умрет. А других сажали, и бабушки, до слез их жалея, старались облегчить чем могли. В карцере, как известно, раздевают до нижнего белья, а сверху дают специальный балахон, с бальным декольте и широкими рукавами «три четверти» — чтобы мерзли. На то и карцер. Официально он называется ШИЗО — штрафной изолятор, и без холода там воспитательная работа никак не идет. С нашей зоной, впрочем, не идет она и в холоде. Но бабушки, опытные зэчки, с этим холодом боролись: сшили нижнее белье из байковых портянок, которые выдавались на зиму. Да еще и ватой изнутри подстегивали. Вместо лифчиков сооружали что-то вроде коротких жилеток. Все было многослойное, чтоб теплее; сшитое из кусочков — где же взять большие куски ткани. Так и остался нам ящик с «бабушкиным приданым». Смотрю на рубашки, сшитые из разноцветных обрезков: один — трикотажный, другой — полотняный, а вот и шерстяной квадратик где-то раздобыли и вшили. Смотрю на «нижнее белье», которому и названия-то человеческого нет — с первого взгляда непонятно даже, какая это часть одежды. Все ношеное, много раз стираное, аккуратно залатанное и заштопанное. Иногда уж и латка протерта, и на ней — еще одна заплатка или штопка, все так же бережно и любовно: для ближнего — как для самого себя. Мало отдать последнюю рубашку — ей еще надо и жизнь продлить почти до бесконечности. И не знаю, почему подошло вдруг под горло — чувствую слезы на глазах, впервые за все время моей зэковской жизни. Родные мои, сколько ж это раз вы надевали на себя все это тряпье и отправлялись в ШИЗО? Сколько калорий тепла сберегли эти нищенские бабушкины хитрости? Какой музей 20-го века может выставить такие экспонаты? Есть лагеря-мемориалы — Освенцим, Треблинка… Но каждой такой тряпке больше лет, чем проработали эти лагеря. Они прекратили свое существование и стали музеями. А наша зона тогда все стояла, и лежали в ящике бабушкины лифчики, ждали очередного ШИЗО. А ШИЗО ждало нас, и ждать ему было недолго.
Начальство, впрочем, к концу следующей зимы спохватилось: какое такое нижнее белье неустановленного образца? Нижнее белье женщине положено одно хлопчатый мешок на лямках, из той же ткани, из какой простыни. А все остальное — изъять и сжечь. А то и вправду не замерзнут. Как же тогда воспитательная работа? И изъяли, и сожгли. Хорошо хоть, бабушки не знают, их к тому времени в лагере уже не было. Верят, наверное, до сих пор (кто жив), что хоть немного нас обогрели, радуются.
И пусть не знают. Может, и вам, читатель, знать бы этого не следовало? Все равно не осталось уже на свете бабушкиного ящика, и не прошибет вас над ним слеза. Зона наша теперь закрыта, но мемориал там будет нескоро.