Глава сорок четвертая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава сорок четвертая

Умерла мама Лагле. Телеграмма пришла с опозданием, когда уже успели похоронить. И через день после этой телеграммы — Лагле лишили свидания с сестрой и мужем. Того самого — от суток до трех, — которое раз в году… И как нам было тут помочь Лагле в ее горе? Она держалась мужественно, как всегда. Но как бы мы ни хотели разделить ее боль — вряд ли ей было от того легче.

Наплевать нам тогда было на «законный предлог» — нагрудный знак. Мы объявили однодневную голодовку, а Лагле, кроме того, еще и забастовку на пятнадцать суток. На этот раз никого не тронули — побоялись, видно, перегибать палку. И очень разумно сделали. Мы тогда были готовы на все. Бывают такие моменты, когда с человеком лучше не связываться. Тут лучше было не связываться с Малой зоной — организмом по-своему сложным, но в минуты горя и радости — единым.

Обыски шли все чаще, отбирали на них все больше. И вот однажды, когда ввалились с очередным — я чуть было не попалась. Уже при них мне пришлось сглотнуть листок бумаги с информацией и последними стихами. Тут уж нечего было удивляться, что мне дали неделю ШИЗО — разве тому, что впервые так мало. Но почему одновременно дали ту же неделю Оле, Гале и Наташе? Объяснялось это очень просто — через полчаса после нашего отъезда вломилась в зону целая толпа:

— Женщины, зону переводят на старое место!

Нас, значит, просто убрали, чтобы оставалось поменьше народу. И начался второй погром, в сравнении с которым первый — был ничто. Все письма, все записи — в который раз на проверку! Из вещей отобрали и просто украли все, что плохо лежало — начиная с Раечкиных трусов и кончая моими вышивками. Непонятно, почему отняли Библию у Гали, а остальные две оставили. Растоптали сапогами освященные облатки пани Ядвиги, утащили у нее четки с крестом. Даже открытки с репродукциями икон Дионисия и Андрея Рублева, выписанные буклетом через «Книгу — почтой», конфисковали как религиозные. Все рисунки Наташи сожгли, все стихи, что присылали мне в письмах мама и Игорь, — тоже. Не помогло ни то, что они были переписаны из книг советского издания, ни что было перед каждым стихотворением выписано — откуда, издательство, год, том, страница… Который раз корчились в огне строки Пушкина, Тютчева, Фета… Им было не привыкать. Сожгли журналы, которые мы годами выписывали на наши зэковские гроши. Все книги и одежду заперли в каптерке: теперь мы будем брать оттуда свои вещи только в присутствии Шалина и Арапова. Окна в каптерке забили для надежности железными щитами, а электричество там, естественно, не работало. Когда неделю спустя мы вернулись из ШИЗО оказалось, что наши простыни и белье заперты, а Шалин будет неизвестно когда. Не во что было переодеться — тем более это нас не радовало, что подхватила я на этот раз чесотку от казенного балахона: напялили на меня нестиранным.

Но до этого нам предстояло еще проехаться на «двойку», там нас принимать почему-то отказались и вернули в Барашево. Администрацию «двойки» можно было понять: мы не их ведомства, а мороки с нами не оберешься. Ни тебе ударить, ни матюкнуть, да еще эти заявления бесконечные про холод в камере и про грязь. Каждый раз они клялись, что больше нас в свой ШИЗО не допустят да только куда денешься супротив приказа КГБ? На этот раз взбунтовались. В Барашево нас из машины не выпустили. Зато Шалин — красный, с погромными бесами в глазах (мы его таким еще не видели) — скомандовал уже голосом ничего не соображающего человека:

— Сдайте все вещи, что взяли с собой!

И тут же в машину влез наряд каких-то прапорщиков и отобрали у нас мешки. Не оставили ни зубной щетки, ни расчески — и снова отправили на ту же «двойку», тем временем усмиренную телефонным звонком. В довершение всех бед того сумасшедшего дня — машину по пути так тряхнуло, что все лязгнули зубами, а я потеряла сознание. После первого сотрясения этого толчка оказалось мне достаточно.

Не помню, как, вытащив из машины, довели меня под руки до ШИЗО Оля и Наташа. Потом была комната, где нас переодевали в балахоны. Я сидела на полу, а Оля требовала немедленно врача и умоляла меня пока не трогать. Воспетая уже мною дежурнячка Акимкина решила, однако, первым делом вытряхнуть меня из одежды — и опять я куда-то провалилась и очнулась уже на полу знакомой камеры. Оля и Наташа рассказали мне, что раньше загнали в камеру их, а потом втащили меня за руки, без сознания, и бросили на пол. Пришел местный врач, диагностировал сотрясение мозга, прописал димедрол — и ушел. Вот сколько событий — и я их все пропустила! Зато на мне положенный балахон (я еще не знаю, что он — чесоточный) на голое тело, ноги босые… Все как следует по режиму. Тошнит, и голова раскалывается. Оля осторожно поит меня водой из помятой кружки и уговаривает не двигаться. Охотно подчиняюсь. Куда уж мне сейчас шевелиться! Почему-то я сильно паниковала в первые сутки — все боялась, не утратила ли часть памяти. И вспоминала, вспоминала — будто пыталась закрепить в мозгах самое важное. Сначала всю хронику зоны: кого когда в карцер и на сколько суток, все голодовки и забастовки, кто чем болел, кого и за что лишали свиданий. Вроде помню. Прекрасно, дальше! «Право получать и распространять информацию независимо от государственных границ» — это какая статья Международного пакта? А «право каждого покидать любую страну и возвращаться в свою страну»? Отлично, все помню. И немного успокаиваюсь.

Затем почему-то очень ярко в красках и запахах — выплывает из памяти, как мы этим летом праздновали Янов день — прибалтийский аналог славянского Ивана Купалы. Разожгли огонь в самодельном камине на дворе, за домом, сплели венки из цветов… Пани Лида сделала квас из черного хлеба, и черный же хлеб мы поджаривали на прутиках в огне. Падала роса, мы сидели на расстеленных телогрейках, и пани Лида пела нам старые латышские дайны, а Оля украинские песни. Огонь вообще притягивает взгляд, а уж от этого было не оторваться. Пришла дежурная Тоня с ночным обходом, но мешать нам не стала. Посидела с нами, хлебнула кваску — и ушла. А когда погас огонь, мы смотрели на звезды…

И вдруг меня точно ожигает — стихи! Может быть, я забыла стихи? Записанный текст хранить я давно уже не рискую, у меня припрятаны в надежных местах только крошечные листки с оглавлением. По этому списку я каждый день восстанавливаю их в памяти. Не все сразу, конечно, по двадцать — тридцать. Так дохожу до конца — и начинаю снова. Не забыла ли теперь? И где оглавление — один-то экземпляр всегда при мне? Слава Богу, не нашли. Но доставать его и разворачивать сейчас опасно, то и дело пялятся в глазок. Для них «политичка» с сотрясением — тоже не подарок. Ладно, пойдем по памяти. Что там было самое последнее?

Если волосы чешешь — забытая прядь

Означает дорогу.

Так поехали с Богом — чего нам терять

От острога к острогу!

Нам железная щель повторяет мотив

Из берез да заборов.

Напишите нам письма, за все нас простив:

Мы ответим нескоро.

Бьется щебень о днище, машину трясет

Видно, едем по шпалам.

И уже не до местных пейзажных красот:

Вот и щели не стало…

И какими краями теперь мы пылим,

И какими веками?

Все неровности жесткого шара Земли

Ощущая боками…

Но сойдя — в неизвестно котором году

Мы вернемся, быть может.

Напишите нам письма!

Пускай не дойдут.

Мы прочтем их попозже.

Вроде точно. Стоило ли прятать эти стихи, глотать их при обыске, зубрить наизусть и в итоге передать-таки на свободу, рискуя не только собой, но и человеком, чье имя не имею права назвать, но перед Богом вспомню? Не знаю. Не мне судить. Мое дело было тогда так поступать…

И вот мы едем обратно на той же машине. Грязные, как никогда — ведь ни умыться неделю было без мыла, ни причесаться. Еще не знаем, что нас ждет в зоне. Моя голова лежит у Оли на коленях. Она меня придерживает, чтоб еще раз не тряхнуло. Через больничку ведут меня под руки, ноги плохо слушаются. То ли сотрясение сказывается, то ли неделя под димедролом. Первую вижу Лагле. Она смотрит на меня и медленно меняется в лице. Все в порядке, дорогие, все в порядке!