Глава двадцать первая
Глава двадцать первая
— Женщины! В ларек!
Ларька мы в этом месяце тоже лишены, но по закону имеем право купить мыло, зубной порошок и тому подобное. Наказывают только лишением еды, а лишать зэков мыла — себе дороже: лечи потом от чесотки! Отыгрываются на том, что продают мыло самое дорогое — в шесть-семь раз дороже обычного. Такое и на свободе мало кто купит, а нам деваться некуда — уходят наши нищенские пять рублей в месяц на необходимую гигиену. Входим в ларек и столбенеем: овощи, фрукты, печенье, повидло, даже какой-то сыр! Это что же такое? Да бывает ли такое в лагере? Нам торжественно объявляют:
— Вы, женщины, всего этого купить не можете, потому что на вас на всех — постановление о лишении.
Ладно, купим мыла. Да вон, кстати, и косметический крем какой-то лежит, дополняя картину неслыханного изобилия. Но, оказывается, и этого нам продавать не ведено. Нарушение закона? У них закон один — что начальник лагеря велел. А он лично распорядился. Зачем же нас сюда привели? Только чтоб подразнить? Сами они объяснить не могут: велено привести и отвести назад, ничего не позволив купить. Ну-ну, старайтесь, милые. Приемы у вас один примитивнее другого: припугнуть посильнее, да показать пожирнее кусок. Дешевые соблазны — как раз в рамках вашей системы ценностей. Вы-то сами не можете представить себе ничего более значимого, чем этот самый кусок. Так что же с вас, бедняги, и спрашивать! Уходим, посмеиваясь. Ведь чего они хотят? Чтоб мы перевоспитались! То есть стали такими, как они. И, сами того не ведая, ежедневно пришпоривают в нас чувство непобедимой брезгливости: когда видишь их в действии, просто физически невозможно становиться на сторону всех этих оперативников, прокуроров, кагебешников… С души воротит. Уж лучше нырнуть в выгребную яму, чем подгонять свою душу под их требования!
Но все-таки — не слишком ли дорогостоящий этюд? Ведь это же надо было где-то раздобыть все эти потрясающие блага! Ну, не нам — так кому-то другому их продадут, хотя бы тем же дежурнячкам… Нет, психатака своим порядком, а тут что-то еще. Сидим и гадаем, а все внутри подводит от голода. Дело в том, что нам третий день не несут пайку хлеба, а баланды опять пошли пересоленные, и мы их возвращаем обратно. Спасает лебеда и оставшаяся с позавчера овсянка, но на сколько можно растянуть лагерную порцию овсянки? Ах, крапива наша пропала! Жаль…
И вдруг являются с обедом. Батюшки, что это?! Несоленая манная каша и кубики сливочного масла. Откуда? Ну, сахар — ладно, его, хоть и символически, нам все же должны выдавать. Хотя и его явно втрое больше нормы. Но масло? Оно выдается только по специальному пайку для больных, а больными никого из нас не признают — ни Наташу, ни Раю, ни пани Ядвигу. Что за чудеса? Хлеба, впрочем, нет как нет, но при такой благодати мы на это забываем обратить внимание.
Садимся за стол. И только успеваем взяться за ложки — грохот сапог! Человек десять разного офицерья, половина нам незнакома. Зато мы прекрасно знаем местного оперативника Шлепанова, и он-то заговаривает первым:
— Видите, гражданин полковник, у них тут все есть: и сахар, и масло!
Тут-то до нас и доходит, откуда взялось нежданное изобилие. Просто это — показуха перед комиссией из ГУИТУ! Как же — из Москвы приехали, надо же им доказать необоснованность наших жалоб.
Ох, как меня взрывает! Я выскакиваю из-за стола и к тому самому полковнику, перед которым эта свора лебезит:
— Смотрите, смотрите на это масло! Мы его тоже впервые видим! Видите, какая огромная порция? Граммов шестьдесят! А у нас одних инвалидов — трое! Смотрите же, ловите момент! Больше такого в нашей зоне никогда никто не увидит! Это — в вашу честь, а не для нас! Намазать вам бутерброд?
— Ира, не предлагайте человеку нереальных вещей! Какой бутерброд, когда третий день нет хлеба?
Это Галя делает резонную поправку. Меня, впрочем, несет:
— Так если вы такой влиятельный — может, и законную пайку хлеба нам организуете? А заодно и медицинскую помощь? Чтоб это масло — не подачка ради комиссии, а больничный паек для инвалидов!
И весьма активно сую ему под нос плошку с этими несчастными кубиками. Он, бедненький, отступает на шаг. Видимо, сейчас, тощая и разъяренная, я похожа на кобру с раздутым капюшоном. Я понимаю, что надо быть сдержаннее, и перехожу на светский тон.
— Впрочем, присаживайтесь, побеседуем.
Наташа потом утверждала, что у меня был такой вид, будто я сейчас размажу это масло по его парадному мундиру. Я, конечно, и в мыслях этого не имела, но раз так выглядело со стороны — уже нехорошо. Это была моя первая и последняя вспышка перед представителями власти: с противником надо говорить холодно, вежливо и спокойно. Или уж вообще не говорить. Нечего им выплескивать свои эмоции! Но тогда я просто попала врасплох, сама от себя не ожидала, что сорвусь.
В тот раз, однако, этот мой взрыв негодования неожиданно сработал комиссия уже не могла принять за чистую монету жульничество нашей администрации. Да и вид наш говорил сам за себя. Претензии они, естественно, выслушивать были не намерены. Ни одна столичная комиссия никогда с нами бесед не вела, да и многие вообще не заходили в зону. Только по красным и белым нарукавным повязкам дежурнячек мы и знали, что в лагере комиссия: так-то они повязок не носили. Проверяющим не нужна была информация о беззакониях и жестокостях, они приезжали совсем за другим — получить от наших же мучителей заверения, что мы живем как в санатории, а Москву своими заявлениями беспокоим просто из вредности. А тут — хочешь не хочешь выслушали, голубчики! Конечно, немедленно ретировались, но хлеб нам принесли в тот же вечер, мыло и крем продали, пересаливать баланду до поры до времени перестали. Подуст почти пропала, а когда и заявлялась — не хамила и не пыталась нас вызвать на перебранку. Пайку стали выдавать сравнительно прилично. Вероятно, сыграла роль огласка, да и, по словам начальника лагеря, «непонятно, что с этой зоной делать». На уступки мы идти не собирались, да никто от нас уже их и не ждал.
Даже тексты постановлений об очередных «лишениях» изменились. Так и писали; «лишена на октябрь права покупать продукты питания за отказ от нагрудного знака». А до этого в тех же постановлениях к нагрудным знакам обязательно пристегивали какое-то вранье — чтоб было побольше «нарушений». Например: «Осипова такого-то числа была без нагрудного знака. Кроме того, в двенадцать часов — в рабочее время — была застигнута в спальне, где занималась личными делами». Застигнутая Осипова была вовсе не в спальне, а на кухне — мыла посуду и казенные бачки после обеда. Дежурнячка, написавшая рапорт, это хорошо знает — но что поделать, ей велели… Или: «Барац такого-то числа была без нагрудного знака и в юбке неустановленного образца». Знают ведь, что одеть нас в форму не могут, и начальник лагеря Павлов сказал нам:
— Выдадут вам матрасную ткань. Шейте из нее что хотите, лишь бы не нарушало приличий.
Ну, мятежная Барац и решила: чем ходить в нижнем белье и ждать формы (это бы уже, согласитесь, нарушало приличия?) — сошьет она себе куртку и юбку. Юбки «установленного образца» — черные, а ткань нам выдали серую. Ах, злостная нарушительница режима! Да и мы все — чем лучше? Тоже ведь носим ту же «матрасовку». И шло, и шло во всех постановлениях бесконечное, циничное и наглое вранье. Летели ларьки, свидания, вот уж наши и в ШИЗО съездили… И вдруг — стоп. Ложь временно прекратилась, остались одни нагрудные знаки.
Казалось бы — какая разница? Ведь все равно — репрессии те же. Да, но именно это вранье было для нас противнее всех расправ. Вот не может человек снести, когда ему нагло лгут в глаза! Вот возмущается — так уж устроен! Когда я, еще недели не пробыв в зоне, спросила Татьяну Михайловну:
— А что все-таки самое паршивое в лагере?
Она, уже и ШИЗО прошедшая, и лагерную «больничку», ответила мне, ни секунды не поколебавшись:
— Постоянное вранье.
Когда врут все, кто причастен к твоему заключению — от прокурора по надзору до цензора и врача — упорно, тупо, изо дня в день — кажется, что сидишь в большом сумасшедшем доме. С той только разницей, что психи — как раз твои надзиратели, и пытаются они тебя запихнуть в дикую, вымышленную реальность. Ну чего стоили только одни упорные заявления Шалина о том, что нас не существует!
— Нет у нас в лагерях политзаключенных!
Да и сами же они нас иначе как политическими не называют! Да на наших бачках, в которых носят баланду, и то пометка коричневой краской «политзона»! Да тот же Шалин в порядке нравоучения сколько раз талдычил нам:
— Вот мужская политическая зона нагрудные знаки носит, а вы все упрямитесь!
Ан нет, раз партия сказала: нет у нас политических — будет нам Шалин заявлять, что нас, оказывается, нет на белом свете… Чем это менее дико, чем утверждения типа: «я — чайник» или: «среди нас скрываются марсиане»? Неподготовленного человека такие штучки могут довести до бешенства, до потери самообладания. Мы, впрочем, были к этому подготовлены еще со свободы: и газетами, и кагебешниками, и производственными собраниями — всем стилем официальной жизни в нашей стране. Против этого и восстали. Ну, могла ли пятидесятница Галя оставаться коммунисткой и твердить, что Бога нет везде, где партия прикажет? Могла ли Татьяна Михайловна читать на работе обязательные для всех политинформации? Могла ли пани Ядвига «единодушно одобрять политику партии и правительства» — девчонкой отправленная в лагерь за то, что литовка? Хорошо, получили мы свои сроки. Что такое лагерь прекрасно знаем: голод, холод, насилие, разлука с близкими. Но вместо откровенной расправы — оказалась расправа, прикидывающаяся гуманизмом! Так и будут нам потом говорить в ШИЗО:
— Что вы возмущаетесь, женщины: у вас печка горячая!
И со всей убедительностью прикладывать ладонь к ледяным металлическим листам — горячая! А у нас в камере в то время будет восемь градусов по Цельсию, но не сможем же мы вытащить тайком пронесенный сквозь обыск термометр для того только, чтоб уличить…
Короче, даже временное прекращение этой бессмысленной лжи было для нас маленькой победой. Впрочем, скоро все возобновилось: никакая заезжая комиссия не может поменять установившийся стиль работы советского учреждения. Совсем плохо пошло у нас с медициной. Были мы к тому времени совсем доходяги: кто в отеках, кто температурит, кто теряет сознание от слабости. Нам, естественно, угрожают по административной линии, что, кто не сошьет норму, — в ШИЗО. Сняли Наташе бывшую у нее третью группу инвалидности — для этого не понадобилось ни медкомиссии, ни обследования. Пусть и она дает полную норму! Конечно, это было нереально, и мы не собирались лезть из кожи вон. Хватит того, что Наташа уже раз потеряла сознание прямо за работающей машинкой. Василий Петрович был флегматичен:
— Шейте, сколько можете, и не волнуйтесь. Остальное — моя забота.
И действительно, ни разу никого за невыполнение нормы не репрессировали, ограничивались угрозами. Для расправы нужна была подпись мастера, но пока мы в принципе не отказывались шить — Василий Петрович стоял стеной. В забастовках, конечно, он ничем не мог нам помочь, только крякал: ведь налицо наши заявления…
Однако врачи-то хороши: как человека с температурой за тридцать восемь можно допускать к работе? Раньше подлечите, а потом и на работу выписывайте! Однако врач в отпуске, медсестра ничего не может и не хочет сделать, и вот девятнадцатого сентября у нас в зоне — четверо явно тяжелобольных. Срочно врача! Под боком — больница, есть же там дежурный врач? От Веры Александровны все равно никакого толку, в медицине она соображает еще меньше, чем Таня-медсестра, так почему мы должны ждать ее прихода из отпуска? С шести утра до двух ночи мы вызывали врача: и солдату на вышке кричали, и всем дежурнячкам говорили, и всем офицерам (кроме Подуст), кто заходил в тот день. Отбой? Никакого отбоя, и свет гасить не будем! Врача немедленно: мы не можем ждать еще месяц! В два часа, наконец, пришел, и сразу:
— Не могу же я устраивать ночной прием!
— А где же вы раньше были? Ведь целый день вызываем!
— Я ничего не знал.
— Хорошо, а утром кто-нибудь придет?
— Не знаю, завтра не мое дежурство…
— Так осмотрите хотя бы самых тяжелых!
— Хорошо, но не больше двух.
Смотрит Раечку и пани Ядвигу (им хуже всех). Измеряет температуру, слушает сердце. Что дело плохо — и сам не отрицает (интересно только, что он при этом запишет в историю болезни?). Оказывается, ничего записывать он не имеет права: он всего-навсего дежурный врач, и диагнозы да записи — не его дело. Ну, может сделать укол, ну вот таблетки оставит, но постоянный курс лечения назначить не может. Освобождение от работы? Что вы, что вы, ему не положено — это вправе только ведущий врач… Она придет через месяц? Ну тогда и выпишет!
— Что же им завтра в таком состоянии — за машинку?
— Я этого не говорил.
— Так освободите их хоть на завтра!
— Женщины, ну поймите, не имею права!
Все они врут, но по-разному. Одним сам этот процесс доставляет странное удовольствие: чем циничнее и наглее — тем им слаще. Эти с наслаждением смотрят тебе в глаза: главная их победа будет, если ты выйдешь из себя. А главная задача — с невинным видом довести тебя до стресса, человека в растрепанных чувствах легче сломить. Таковы наши гебисты, таков прокурор Ганичев, такова Подуст. К ним мы относимся с холодным презрением — не слишком ли для них много чести, если мы вообще будем при них проявлять эмоции?
Другие (и этот доктор в том числе) врать вынуждены, но глаза при этом прячут и явно сами мучаются. Да будь их воля — никого бы из нас здесь вообще не держали! Это, в отчаянии, они нам сами время от времени говорят но что они могут поделать? Где им взять другую работу? И дежурнячка Света нам простодушно объясняет:
— Ну куда мене? Я тут и родилась в Барашево, и прописана. Или в доярки — а там так наломаешься от зари до зари, что хуже каторги, и шиш получишь. Или в детский садик — так там на всех барашевских баб мест не хватит. Или сюды: здесь три дня работаешь — два отдыхаешь. И работа легкая, и платят ого-го! А подписку даешь на пять лет, а офицеры — на все двадцать пять. Потом захочешь — не уйдешь. Я ж вас не обижаю — понимаю, что вы не урки…
Эта же Света напишет как миленькая ложный рапорт — основание для очередного ШИЗО или лишения свидания. И потом будет, приходя в зону, краснеть и смотреть в пол. Но по собственной инициативе никогда на нас не наябедничает и пакости не сделает. Наоборот, еще исподтишка предупредит:
— Ты, смотри, Ратушинская, не попадись. Не загорай, телевизор после отбоя не смотри — у тебя свидание на носу. Нам сказали, что на тебя материал нужен…
Таких среди наших тюремщиков — большинство, и мы их жалеем, хотя и с оттенком брезгливости. Бедные, бедные люди — чем их жизнь принципиально отличается от зэковской? Всю жизнь — в том же лагере, и рот открыть не смеешь супротив приказа. Одежа получше, да еда сытная — вот и все преимущества. Ну еще живут с семьями — но кто знает, не спросят ли их подросшие дети:
— И не стыдно вам, папа-мама, что всю жизнь людей мучили? И как мне теперь жить — сыну тюремщиков?
А может, наоборот — пойдет этот сын в школу МВД и — по родительской дорожке — сам станет надзирателем. Или, если способный, в прокуроры выйдет или в начальники лагеря… Тюремщик — во многих семьях здесь — профессия наследственная.
Одно мы понимаем: не будь таких вынужденных надсмотрщиков и лжецов не удержалась бы ни дня эта чудовищная система насилия и подавления душ. Они же ее жертвы, они же на нее и работают — просто по слабости да из страха. Рады-счастливы были бы избавиться, но куда денешься? И чем они хуже тех «советских трудящихся», что все как один голосуют на собраниях «за» (попробуй «против»), предпочитают не знать о расправах, которые их лично не касаются, и страдальческим голосом читают осточертевшие политинформации? А потом, в кулуарах, подойдут пожать локоть тому, кто проголосовал все-таки «против».
— Ты молодец, так им дал! Мы все — за тебя!
Но это они прошепчут тихо-тихо и оглянутся — не слышит ли кто? А когда начнется разбирательство личного дела такого-сякого, который против отойдут в сторонку и будут сочувствовать издали. Но потом, в кругу надежных друзей, похвалятся:
— Я такого-то лично знаю, он со мной вместе работал! Хороший парень, мы все его любили. А когда у него срок-то кончается?
Несчастные, трижды несчастные граждане моей страны! Храните хоть этот стыд и этот шепот! Может быть, ваши дети будут смелее вас.
А пока наша же надзирательница, выводя нас из камеры ШИЗО в баню, скажет нам:
— Да все-то я понимаю! Ну и что с того? Стенку лбом не прошибешь. Пикну я только — и окажусь в той же камере с вами!
Она и не поймет, что никто из нас, глотнувших уже свободы — хотя бы свободы от страха — не поменялся бы с ней местами.