Глава семнадцатая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава семнадцатая

Солемский отшельник — Реверди — Феномен Пикассо — Ответственность художника — Гибель Макса Жакоба — Последние годы Серта

Теперь, когда глаза не позволяют мне читать, играть и делать тысячу других вещей, цену которых я узнала с тех пор, как они стали невозможными, мне часто случается подолгу мысленно блуждать в прошлом. Занятие совсем новое, так как бездействие противно моей натуре. Я всегда интересовалась настоящим и будущим, а не тем, что уже минуло. На предшествующих страницах я пыталась объяснить, как моему сердцу никогда не удавалось согласиться, что любовь может иметь конец. Оно никогда не умело наслаждаться «сладким очарованием прошлого»…

В долгие часы вынужденных размышлений мне случалось выстраивать своего рода шкалу ценностей трех поколений, современницей которых я была. Как любопытна эта шкала в эпоху, когда мир движется все быстрее и быстрее! Вместе с этим ускорением родился неожиданный феномен: знаменитый суд истории, чей закон требовал столетий, чтобы вынести свой вердикт о подлинной ценности художника, тоже оказался затронутым этой болезнью акселерации.

Если понадобилось почти три века, чтобы отнести Эль Греко[295] к числу великих, целый век, чтобы увидеть нудность Буало[296], то пятидесяти лет уже оказалось достаточно для признания великих композиторов-роман-тиков, а картины импрессионистов появились на стенах музеев уже к концу лишь одного поколения…

Что же касается Пикассо, он стоил дороже Ренуара в том возрасте, когда еще сам не был уверен, чего хочет. Сегодня называют гением поэта, прежде чем он научится орфографии.

От этой стремительности, с которой движется время, родилась непостижимая возможность выстраивать шкалу ценностей с соответствующей быстротой. Двадцатилетние, даже с самым причудливым воображением, не могут представить себе количество «знаменитостей», превратившихся в пепел на протяжении моего существования.

Однако в этом торопливом веке еще есть люди, которые достигли зрелости, не получив тысячной доли заслуженного признания. Я в первую очередь думаю о таком поэте, как Пьер Реверди[297]. Знаю, что свет, который он ищет, никогда не был светом прожекторов. Однако произведения его опубликованы… А он остается почти неизвестным. В то время как книги Сартра[298] в первый же год их появления были переведены почти во всем мире.

Реверди предпочитал оставаться в тени и предаваться размышлениям. Его имя тем не менее однажды займет свое место на самой вершине шкалы.

Я познакомилась с ним в 1920 году. Совсем молодой, он был уже навсегда ушиблен жизнью. В нем, в котором глубоко христианское смирение причудливо соединялось с неистовым бунтарством, почти физически ощущались постоянные терзания души. Очень скоро мы стали друзьями… Не знаю, что привлекло его в моей неугомонной жизнеспособности. Быть может, он видел во мне воплощение удачи.

Тридцать лет протекло с нашей первой встречи. Я считаю Реверди одним из самых великих из ныне живущих поэтов.

Он обладает неширокой известностью, но подлинным талантом. Как ни странно это может показаться, я не уверена, что слава доставила бы ему радость: она — слишком броская одежда, а стало быть, на его взгляд, вульгарна. Восторг толпы не излечил бы от сомнений, постоянно терзающих сердце Реверди. Он всегда искал одобрение и восторг в самом себе. Вера инстинктивно заставляли его избегать рукоплесканий… Однако с самого начала нашего знакомства он, со свойственной ему добротой, придавал некоторое значение тому, что мне нравились его книги:

«Мне так хотелось поскорее узнать, как Вы отнеслись к моей книге, — писал мне Реверди. — Боялся, что она Вам наскучит. Она может наскучить, если не проникнуть глубоко в тот смутный и мрачный источник, из которого возникла. Счастлив, что она Вас тронула и что жизнь, ее породившая, и искренность, которая заменяет в ней талант, близки Вам. По Вашему письму я понял, что Ваша жизнь, такая блестящая, имеет и свои мрачные стороны и что горечь ведома и Вам. Думаю, что ничто на этом свете не способно избавить нас от них совсем. Вы почувствовали в эти мгновения истину, которая делает живой человеческую душу… Если мое посвящение попало в цель, то знайте, я написал его в момент глубокого внутреннего волнения утром в полумраке моей кельи[299]. Благодарю Бога, что оно Вам передало немного того чувства, которое рвалось к Вам из моего сердца…»

Я счастлива, что помогла Реверди осуществить его заветное желание поселиться в Солемском аббатстве. Он все реже и реже приезжал в Париж. В одиночестве и сосредоточенности он создавал свои поэтические произведения и продолжал познавать собственное сердце и Бога. Он был безгранично благодарен за то немногое, что он позволил мне сделать для него[300].

«…Я так люблю Вас, — писал мне Реверди из Солема. — Думаю о Вас с такой нежностью, о какой Вы и не подозреваете. Иногда одна сказанная Вами фраза, одно слово вновь звучат в моем сердце, и тогда вместе со счастьем приходит горечь от того, что я не могу Вас обнять, положить свою руку на Вашу, не могу Вас увидеть. Сколько раз я проклинал препятствия, которые разделяют нас, мою чрезмерную чувствительность. Мне чужд свет, мне трудно выносить людей, Вас окружающих, среди них я ощущаю себя глупцом. Вы несколько раз упрекали меня, что я так редко вижусь с Вами. Но Вы не думали, что мне хотелось, чтобы Вы были только со мной и что надо было бы сразу всем пожертвовать. Дорогой, нежно любимый друг, знайте, что в мою жизнь, которая не перестает быть скрытой пыткой, Вы принесли что-то тяжкое — счастье, а с ним и страдание, — так как нельзя по-настоящему любить не страдая, а Вы принадлежите к тем, кого я люблю до боли. По Вас тоскуют мои руки, губы, мое сердце. Вы — часть моей жизни…»

Я привожу здесь лишь короткие фрагменты из его писем, которые все вместе представляют собой значительное литературное произведение, поразительный урок человечности и душераздирающий пример того, что может уготовить жизнь для человека, не знающего никаких духовных компромиссов:

«Не умею писать без воодушевления, а я хотел бы, чтобы сказка, о которой мы говорили, была бы задумана в том состоянии духа, в каком я, в каком мы были, когда Вы меня об этом попросили. Отчего я не написал ее сразу перед поездкой в Гёзи! Моя добрая фея, Вы знаете, какое место занимаете в моем воображении и моем сердце… Поэтому я не хотел бы, чтобы в этой сказке сказалась горечь, поселившаяся в душе после этого несчастного визита, свидетельствующего о том, чего можно ждать от сильных мира сего… Подумайте, уже минуло два года нашему знакомству, которое для меня стало огромной поддержкой. Но несмотря на все муки, которых мне стоят поиски моего места в жизни, ничто не изменилось. Трудно произнести или написать, не притворяясь, слово «счастье»…»

Еще такое молодое, сердце поэта познало все бездны отчаяния. Возможно, это вместе с верой и талантом, каким одарил его Бог, позволило ему достигать в своем творчестве такой лучезарной красоты, которая сделает его бессмертным.

Он сразу же, познакомившись с Сертом, сумел понять подлинные масштабы его личности и его творений:

«Там, где сейчас находится его картина, — писал он мне по поводу собора в Виче, — она должна волновать еще больше. Надеюсь, вы оба счастливы. Это вершина, где можно немного отдохнуть… Я знаю об успехе Серта, знаю, что он был принят королем Испании[301]. Дорогая Мизиа, меня радует все, что приносит счастье Серту и Вам…»

«…Пусть одиночество не угнетает Вас. Во-первых, это не одиночество, это общение с Богом, и в нем с редкими друзьями, которые Вас особенно любят. Толпа и шум Парижа не помешали нам видеть и слышать друг друга. Здесь, в тишине, которую некоторые назвали бы мертвой (ее нарушает лишь чириканье птиц и пение монахов), я слушаю Бога и люблю моих друзей возвышенной любовью. Вы стали орудием Бога, позволившим мне жить жизнью, полной нежности и любви, единственной, которая для меня с этих пор возможна. Или умереть, иссушить себя, или жить одним светом. Было бы ужасно, Мизиа, покинуть мир с иссушенным сердцем — восхитительно и весело уйти из него от избытка любви…»

Да, Реверди действительно от избытка любви удалился от света, где слишком многое могло его смертельно ранить.

Однако, как всякому художнику, ему были необходимы камни и огни Парижа и друзья. К примеру, он не мог расстаться с Пикассо. С самых юных лет он был безгранично предан ему. Эти преданность и поклонение не омрачили никакие бури.

Судьба Пикассо сейчас, когда его жизнь, как и моя, вступила в свой последний этап, представляется мне типичной для того, что происходило в художественном мире начиная с войны 1914-го. Снобизм тех, кто, пожимая плечами, говорит о нем как об «огромном блефе», выводит меня из себя, если это возможно, еще больше, чем орды так называемых посвященных, сделавших из Пикассо всемогущего бога, чей малейший намалеванный в шутку на клочке бумаги рисунок вставляется в дорогую раму и вешается на почетное место в квартире его счастливых обладателей. И то и другое смехотворно. Но, увы, со временем стало так же и опасно. Слава Пикассо — возможно, единственная в истории, когда речь идет о живом художнике, — так велика, что в самой глубине Австралии или Оклахомы нет ни одного человека, умеющего читать, который не знал бы его имени. Эта слава налагает ответственность равного масштаба. Отдает ли он действительно себе отчет в размерах той ответственности, особенно перед молодежью, которая лежит на нем? Перед этой молодежью, потрясенной крушением всего, что ее приучили уважать и чтить… Молодежью, присутствовавшей при поношении ценностей, считавшихся бесспорными, при попрании всех элементарных моральных норм. Ни во что больше не верующей, но алчущей идеала и красоты, как это будет всегда со всеми молодыми в любую эпоху, пока существует жизнь…

Хотите того или нет, Пикассо — одна из очень редких «звезд», прошедшая через грохот разрушений последнего полувека, чья притягивающая сила не переставала расти. Как раз напротив. Для сотни тысяч интеллектуалов, разбросанных по всему миру, его имя сегодня представляет собой не только художественный стиль, но и мировоззрение, духовную или моральную позицию, — позицию, выходящую за пределы искусства, соприкасающуюся с философией и даже политикой. Невероятно, но, если вы поговорите с двадцатилетними, вы увидите, что быть за Пикассо не ограничивается предпочтением кубизма другой школе и живописи Пикассо — творениям любого другого художника. Вы очень быстро поймете, что это за предполагает и другие аспекты позиции по отношению к множеству проблем. Позиции, часто отрицающей и почти всегда расплывчатой, которую ее адептам было бы трудно определить.

В моей молодости нас было несколько десятков людей, любивших картины Боннара, стихи Малларме или балеты Стравинского. Сегодня не тысячи, а миллионы заявят вам, что они обожают Пикассо. Среди них ваш сапожник или господин, который пришел починить умывальник.

Я не вижу в этом подобии религии никакого зла самого по себе. Меня смущает и пугает то, что эти горячие адепты совершенно не знают заветов своего бога, потому что он сам никогда не стремился их определить. Поднимающаяся волна вознесла Пикассо на воображаемую вершину, освещенную светом, преломляющимся сквозь призму с многочисленными гранями, которые позволяют каждому видеть его под тем углом, который сам выбрал.

Однако Пикассо-человек и под этой волной неправдоподобной славы остается таким же уязвимым, как всякий подлинный художник. И это меня глубоко привязывает к нему. Я не поверю, что он никогда не знал сомнений, временами даже отчаяния. Между тем публика бросалась на все, что подписано Пикассо-гением, и никто никогда не уподобился мальчику из сказки Андерсена, который, несмотря на слепой восторг раболепствующей толпы, в своем детском простодушии воскликнул: «Король гол!» Пикассо во многих случаях это знал. Нельзя сделать 365 шедевров за год, а Пикассо случалось писать несколько полотен в день…

Я слишком сильно любила и ценила его неизменные хорошие качества, чтобы оскорбить его, считая, что он сам мог быть полностью удовлетворен некоторыми из своих бесчисленных произведений, за которыми гонялись, как за акциями Суэцкого канала.

Пикассо — человек нежный, чувствительный. Его совершенный вкус близок к чуду. Чтобы судить об этом, посмотрите на дом, который он выбрал на улице Гранд-Огюстэн. Я знаю мало таких прекрасных в своей простоте и благородстве домов.

Но этот человек, чье влияние пережило все потрясения, имеет одну безмерную слабость: ничто в его глазах никогда не стоило того, чтобы перенести пять минут принуждения, усилия и особенно скуки. Его молодость, как и Аполлинера, пришлась на время, когда запросто, с самым серьезным видом говорили: «Левое и правое, добро и зло, черное и белое представляют лишь внешнее различие, чисто условное…» Это время не только оказало на него влияние, но и повлекло по той дороге, которая немедленно привела его к сказочному успеху. Как сердиться на него за это?

Однако, рискуя показаться большей роялисткой, чем сам король, я обязана сказать: «В Пикассо заложено бесконечно больше, чем то, что он создал».

Быть может, я заставлю улыбнуться его ревнителей. «Чего еще требуете вы от человека, возвышающегося над самыми прославленными?» — скажут мне.

Я, знавшая его таким молодым, считаю, что он заслужил много больше, чем его жизнь, какой бы славой она ни была овеяна, но в течение которой, уверена, Пикассо-человек реализовал не все, что нес в себе.

Конечно, торговцы картинами и те, кто сами посвятили себя в сан жрецов его религии, нанесли ему огромный вред (подобно тому как «прустовисты» во многом вызвали отвращение к Марселю Прусту). Говоря о торговцах, я оставляю в стороне Розенберга[302], чей переезд в Америку предоставил Пикассо свободу самому заниматься продажей своих картин и отдал его, обезоруженного, в руки такого сорта друзей, благодаря которым вы делаете только большие и серьезные глупости…

Может быть, Розенберг копил своих «Пикассо» в подвалах, ожидая, когда цены на них увеличатся в десять раз, и извлекая их по чайной ложке. Но, во всяком случае, с поразительным чутьем он выбрал лучшие. Его выставки представляли публике дюжины полотен, искусно отобранных, выигрышно поданных благодаря рамам, тому, как они были повешены, обивке стен, служившей фоном, — словом, всему, что придавало им вид редкий и дорогой, в котором эти картины (несмотря на высокие цены, за них назначенные) безусловно нуждались. По крайней мере, определение достоинств произведений Пикассо оставалось еще делом кучки людей, которым они действительно нравились.

Увы! Вскоре после войны я пошла на одну из выставок в Музее современного искусства[303] на набережной Токио, где в огромном зале с голыми и холодными стенами висели без рам, на гвоздях или крюках, размещенные как попало в зависимости от размера или времени поступления, полотна Пикассо.

Едва я переступила порог этого зала, как настоящая тоска сжала мне сердце. Толпа зевак и торговцев мясом или овощами слонялась по залу, прыская от смеха перед какой-нибудь из этих несчастных, ничем не защищенных от идиотизма публики картин… У меня было ощущение какого-то кощунства. При виде этого издевательства я не в силах была сдержать слезы… Хранитель, похожий на персонажа Куртелина[304], ласково потрепал меня по плечу, сказав: «Полноте, полноте, моя славная дама, не расстраивайтесь так… Что бы вы сказали, если бы, как я, должны были оставаться тут весь день!»

Человек, создавший занавес к «Параду» и декорации «Треуголки», друг, битву которого с самим собой я наблюдала более тридцати лет, согласился на это!.. (Вдруг я вспомнила совсем маленькое полотно Пикассо идеального зеленого цвета, изображающее бой быков, для которого я нашла такую превосходную раму, что в течение многих лет оно представлялось мне самой драгоценной вещью на свете.)

Вскоре после посещения злосчастной выставки я почувствовала потребность пойти к Пикассо в его ателье на улице Гранд-Огюстэн. Мне надо было снова увидеть человека, друга, который выбрал меня свидетельницей на своей свадьбе и крестной своего первого ребенка[305]. Я пересекла большой выстланный плитами двор скромного и прекрасного особняка, который так шел ему, поднялась по одной из самых красивых лестниц Парижа, ведущей на площадку, где работал Пикассо. Он показал мне комнаты с высокими потолками и плафонами, поддерживаемыми огромными балками; «тайники», где находилось его сокровище: статуэтки — шедевры негритянского искусства, — простые предметы, вырезанные из материала, который отполировали века; и дальше, с детской радостью, ванну и умывальники, из кранов которых текла кипящая вода; как только он их открыл, мы немедленно оказались в паровой бане. (Этой деталью он особенно гордился с полным правом, если вспомнить, что в это время уголь и отопление представляли верх роскоши!)

Он снимал со стен картины и ставил их так, чтобы они были доступны моему слабеющему зрению… Их было несколько дюжин… Как бы мне хотелось сказать, что я восхищена ими!.. Как он был бы счастлив, если я бы ушла с одной из них!.. Увы, из всего того, что он сейчас делал, не было ничего, что я хотела бы видеть у себя, с чем могла бы жить. Я слишком сильно любила Пикассо, чтобы притворяться…

Когда он проводил меня до дверей и поцеловал, я увидела, что его большие светлые глаза затуманились слезами… Я бы все отдала, только если бы могла сказать ему: «Мне очень нравится эта картина…»

В машине я безудержно плакала над тем, чем это все могло бы быть…

Выставка с картинами без рам совпала приблизительно с тем временем, когда Пикассо вступил в коммунистическую партию[306]. Думаю, устав от настойчивых уговоров своего окружения, он в конце концов сдался и сделал это. Вообще Пикассо терпеть не мог принимать решения и ставить свою подпись под чем бы то ни было. Наверное, воспользовавшись редким днем, когда он был «в настроении», его уговорили подписаться под заявлением о приеме в партию. Быть может, он больше всех сам удивился, увидев в одно прекрасное утро свою фотографию и имя, занимавшие почти всю первую страницу «Юманите»[307].

Пикассо-коммунист, какое знамя для Советов! И что могло быть естественнее для них, как максимально эксплуатировать такое известное имя? Но здесь началась опасность. Пикассо был уже давно сам по себе знаменем. Для чего ограничиваться одной партией и становиться лучшим средством ее пропаганды? Что Пикассо был «левым» и даже «крайне левым», хвала за это Богу! Но сделать себя, художника, заложником самой жесткой доктрины?! Он скоро это понял. Однако огромная гиря, которая называлась Пикассо, была уже брошена на чашу весов.

Какая ужасающая ответственность! Сколько тысяч интеллектуалов, молодежи, жаждущей служить делу, последовало без малейших колебаний за тем, кем горячо восхищались?!

О своем решении Пикассо мог забыть, может быть, с той же легкостью, с какой его принял… Но другие, могли ли они позволить себе сделать то же?

Это сенсационное вступление в партию напомнило многим нашим друзьям Андре Жида. Я знала Жида с детства. После долгой и мучительной внутренней борьбы он пришел к тому, что истина (или то, что считал близким к ней) в коммунизме. Совершив путешествие в СССР[308], он понял значение и масштабы своей ошибки. И снова пережив жестокий душевный кризис, счел долгом немедленно опубликовать книгу[309], создание которой было для него настоящей Голгофой. Несмотря на то что он всегда оставался моим другом, я не чувствовала Жида близким себе. Его суровый протестантизм, его постоянная внутренняя борьба были противоположны тому, что привлекало меня. Для меня любовь — ослепляющее откровение, проявляющее себя с такой непреложностью, что тут не до споров. Но Жид — писатель, философ. Было бы глупо не признать значительность его творчества, и я особенно высоко ценю искренность во всем, что он делает.

В век, когда только и твердили об «ангажированности», возможно, было необходимо, чтобы мыслитель масштаба Андре Жида определил свою позицию по отношению к доктрине, которая была на пути к тому, чтобы перевернуть мир. Но Пикассо?.. Что он собирался делать на этой галере? Никто не может заставить художника размахивать политическим знаменем…

Я хорошо знаю, что сегодня принято, чтобы музыканты занимались архитектурой, художники — литературой, писатели — скульптурой и т. д. Что касается меня, я ненавижу это. Совсем не значит, что я не люблю блажи, но она должна иметь предел. Думаю, перейдя границы под таким предлогом, как эпатаж буржуа, часто оказываешься на краю пропасти. Если Пикассо забавляет, когда он говорит нескольким друзьям: «Я тоже могу написать пьесу», и сочиняет пятиактный фарс под названием «Желание, схваченное за хвост», не вижу в этом никакой беды и, наверное, сочла скорее занятным, если бы присутствовала при этом. Что нашелся издатель, напечатавший этот наивный, ученический фарс на роскошной бумаге, спекулируя именем автора, мне кажется довольно глупым (особенно потому, что Пикассо давно миновал возраст подобных развлечений). Но когда доводят «почему бы не драматург; почему бы не гончар; почему не?..» и т. д. до «почему бы не коммунист?», играть этим я решительно отказываюсь. Человек масштаба Пикассо несет по отношению к подрастающему поколению ответственность, которая находится в прямой зависимости от его славы.

Из этого не следует, что из-за известности я отказываю Пикассо в праве делать то, что он хочет, и развлекаться так, как ему нравится. Я всегда стою за полную свободу в любой области.

Но высокие предназначения предполагают и огромные обязательства. Потому что те, кто становится центром притяжения, непроизвольно и неизбежно увлекают за собой других. Вокруг таких, которых, как Пикассо, природа одарила частичкой света, собирается бесчисленное множество молодых людей, ищущих что-то, во что они могли бы верить. Вера (я не имею в виду религиозный смысл этого слова) — основная потребность человека. Каким кошмаром стал бы мир, состоящий из одних потерявших веру! И как при этом не видеть, что свобода исключительных личностей должна остановиться там, где она убивает способность мыслить у тех, кто верует в них?

Как ни странно может это показаться, я всегда видела в природе Пикассо цвета нежности, а в его палитре — все основные тона, чтобы писать любовь.

Есть вещи, которые требуешь только от тех, кого по-настоящему любишь. Таким было мое отношение к Пикассо. Его истинные друзья были и моими друзьями. Только с ними я могла говорить о нем. Не выношу тех, кто на него нападает, как и его так называемых защитников. Вы встретите людей, которые вам скажут: «Мизиа находит смешными тарелки Пикассо». Это неправда. Некоторые мне очень нравятся. И я считаю, что он совершил бы большую ошибку, если бы не создавал их, раз ему хотелось. Но убеждена, что, делая их, он не думал продавать их за триста тысяч франков. Я верю: если бы мы вместе ели на них вареную говядину и слуга разбил две или три тарелки, Пикассо очень смеялся бы. Но это вещи, которые я не пыталась объяснить «пикассистам»… как и многое другое.

Помимо Реверди Макс Жакоб был среди немногих, кто действительно знал и любил Пикассо. Бедный Макс Жакоб! Кроме четверостишия, которое он написал по моей просьбе для Марселль Мейер, среди бумаг, которые случайно сохранились у меня, я нашла его душераздирающее письмо, датированное 1944 годом. Несчастный, затравленный в своей деревне Сен-Бенуа, он доживал последние дни перед страшной смертью в Драней[310]:

«В отчаянии я зову на помощь… Ваша дружба так часто всплывает в моей памяти, что я осмелился огорчить Вас рассказом о моих бедах… Родной дом разграблен, разрушено все, что напоминало детство. Старшая сестра умерла от горя. Брат арестован… Я все вынес, безропотно покорившись проклятию, тяготеющему над моей несчастной расой! Но вот верх ужаса: моя самая младшая сестра, моя любимица, та, которую я называл «моя маленькая», арестована, заключена в тюрьму, потом в Драней. Это для нее я прошу Вашей помощи прежде, чем ее отправят в Германию, где она погибнет… Бедная знала только несчастье, ее единственный сын в сумасшедшем доме.

Дорогой друг, позвольте мне поцеловать Ваши руки, подол Вашего платья… Умоляю Вас, сделайте что-нибудь…»

Помню, читая это письмо, я плакала от жалости и негодования. Как горько, как больно, что на этого доброго, прекрасного человека обрушилась вся людская гнусность и злоба. В горе, которое я испытала, прочитав его письмо, было одно утешение: я убедилась, что сердце Серта не постарело ни на один год за все сорок лет, что я его знала. Как только я рассказала ему о письме Макса, он, не думая о неприятностях, которые может на него навлечь защита еврея во время немецкого террора, немедленно «нажал на все кнопки», чтобы помочь ему. Увы! Бедный Макс был отправлен в Драней, и приказ о его освобождении, которого Серт в конце концов добился, пришел слишком поздно.

Ни разу за эти четыре года испытаний я не видела Серта равнодушным к несчастью или несправедливости, какой бы национальности, расы или партии ни была их жертва. Как и в двадцать лет, он остался одним из тех, для которых имели значение лишь личные качества человека.

Реверди не ошибся, когда тридцатью годами раньше написал мне о Серте:

«Я знаю его жизнь и ценю ее. Благородство, скромность, горение и терпение в работе, величие этой работы делают из этой жизни прекрасную прямую — без трещин и зазубрин… Время, которое прошло, дорогая Мизиа, ничто по сравнению с тем, которое продолжается…»

В то самое время, когда умерла Руси, зрение начало покидать меня, и мгновенно после ослепительного света, казалось, я попала во мрак туннеля.

Ее короткая жизнь, с которой пересеклась наша, была подобна миражу. Теперь он рассеялся, оставив меня опустошенной, растерянной.

Я ни на мгновение не отдавала себе отчет, что этот мираж длился более десяти лет. Десять лет, когда Серт жил своей собственной жизнью, в то время как я только надеялась, ждала, любила — без него. Длинному сновидению, в котором увидела, как он ушел с прелестным ребенком, пришел конец. И я думала, что вновь обрету Серта, вновь увижу его сидящим в кресле напротив меня. Однако этого не случилось.

Сновидение не имеет времени. Невозможно узнать, сколько длился сон, в котором прожит целый роман, — двенадцать часов или несколько секунд. Но, во всяком случае, обычно пробуждаясь от настоящего сна, возвращаешься в привычный мир, и жизнь продолжается с той точки, на какой она остановилась: я была ребенком, который протирает веки, качает головой от удивления, таращит глаза, чтобы снова увидеть контуры своей спальни…

Итак, Серт был мужчиной под шестьдесят и он потерял свою жену…

Как поверить в реальность такого кошмара? Его жена, — ею всегда была я. Почему же его нет рядом со мной?

Да, он пришел. Очень нежный и по-прежнему являющийся центром жизни. Но он пришел повидать меня. Какой абсурд! Все еще существовало у него и у меня. Никогда, несмотря на то что он приходил каждый день из своего ателье, я не могла смириться, принять это…

Шли годы, жизнь доказала, что, возможно, он поступил правильно, оставив все, как было. Сколько раз, провожая меня после обеда вдвоем у «Максима», за которым мы увлеченно обсуждали какой-нибудь его проект или канделябры из горного хрусталя, он говорил: «Подумай, какими мы стали бы скучными, если бы превратились в старую супружескую чету, в домашних туфлях у камина!» Или по воскресеньям после завтрака у него, предлагая мне сигару, ставшую воскресной привычкой, он смеялся от всего сердца и говорил: «В сущности, мне весело только с тобой!»

Да, быть может, он прав. Но мысль о том, что я одна вернусь домой, куда он не придет ночью, мне всегда была ненавистна. Конечно, я хорошо знала, что на другой день он будет здесь. Но это не одно и то же. Для меня — человек, которого любишь, всегда живет под одной крышей с тобой. Я едва ли не предпочла бы не видеть его днем, но быть уверенной, что он проведет ночь в том же доме, где и я…

Смерть Руси оставила в нем глубокую пустоту, смешанную с тревогой, — следы религиозного воспитания сильно засели в его подсознании. Последние годы их супружества были омрачены гибелью брата, которого она обожала[311], ее болезнью, которую он старался не замечать почти до последних дней, и в конце концов потеря любимой женщины — все это жестоко потрясло его душу. Он сохранил своего рода культ Руси. Ненавидел все, что напоминало о смерти такого молодого существа. Мысль о смерти вообще была противна его натуре, против нее восставало его жизнелюбие. К счастью, работа помогла ему преодолеть этот кризис. Заказы сыпались. Талант и мастерство Серта действительно достигли своего расцвета. Он не покидал ателье и находил в усталости своего рода возможность бежать от навязчивых идей, владевших им в этот период его жизни.

Как раз в это время он начал огромную работу по новой отделке кафедрального собора в Виче. Это не только было главным созданием его жизни, но и сыграло в ней особую роль, так как он трижды принимался за него заново. Когда мы познакомились, Серт только что выставил первые панно, заказанные собором. Ему было тогда что-то около двадцати шести лет. Я не могу сказать, что мне очень понравился его первоначальный замысел — и Серт хорошо знал это, За долгие годы нашего супружества жизненный опыт должен был неизбежно обогатить его искусство и побудить заново начать работу, на которую ушли годы усилий. Серт принялся за нее со страстью и пылом, свойственными человеку, уверенному, что он достигнет своей цели.

Война в Испании уничтожила эту огромную работу: красные сожгли Вич.

Серта, в котором всегда бурлили новые замыслы, эта катастрофа привела к тому, что он в третий раз взялся за дело, убежденный, что выполнит его еще лучше! Таков был этот человек, достигший зенита карьеры, человек, которому предлагали миллион за миллионом за убранство дворцов и в котором, как считали многие современники, блестящий дилетантизм соединялся с огромным тщеславием. На самом деле в глубине души он терзался сомнением, неуверенностью, доходящими иногда до такого отчаяния, что он ставил под вопрос все свое творчество.

Мало кто знал эту черту человека, внешне казавшегося удовлетворенным, но который — сколько раз! — испытывал мучительную тоску, глядя на свое завершенное произведение.

Смерть Руси была для него моральным крушением. Только бьющий через край темперамент и вновь рождающаяся уверенность, что он может сделать что-то еще лучше, позволили Серту снова к концу жизни взяться за работу, с которой начинался его путь художника.

Разразилась война. Она, естественно, создавала непреодолимые препятствия для его затеи, так как в Париже он выполнял работу, которую надо было переслать в Мадрид. Но Серт признавал законы, какие сам себе устанавливал. Он не только не падал духом, напротив, трудности и катастрофы этих четырех лет стимулировали его и, возможно, увеличивали его ненасытное любопытство к жизни! Нет, он не был слеп или равнодушен к драмам, разыгрывавшимся перед его глазами. Напротив, помогал друзьям, оказывал услуги одновременно Франции и Испании, услуги, на которые никто другой был не в состоянии отважиться… Кисти продолжали приходить из Лондона, чистое золото — из Италии, холст — из Швейцарии, как будто никаких границ не существовало. Каковы бы ни были обстоятельства, лишения и угрозы, Серт продолжал работать. Разъезжал в огромных автомобилях, отправлялся, когда ему было нужно, в страны, где у него были дела, и приглашал друзей на роскошные обеды, к которым он их приучил. Серт являл своего рода чудо, вне времени и пространства. Уверена, что даже я не знаю, скольких он вытащил из тюрьмы, скольким помог избежать депортации или еще более страшной участи. Что касается тех, кто во время голода жил провизией, целыми грузовиками доставляемой из Испании, то они об этом не забыли!

Непрекращающиеся трудности, заботы и тревога, ставшие во время этой войны для всех каждодневными, незаметно приблизили его ко мне. Должна сказать, что благодаря Серту я не только не испытывала материальных лишений, но и не знала (он так хотел!), каких усилий ему стоило оградить меня от больших неприятностей.

Я родилась в Петербурге, мой развод не был оформлен во Франции, дипломатический паспорт, на который не имела права, я получила из любезности. Плюс ко всему — должна признаться — по всякому поводу опрометчиво говорила то, чего не следовало. Все это в годы оккупации могло привести к катастрофе, если бы Серт всякий раз не защищал меня. А я об этом и не догадывалась.

Его известность как художника и то, что он был членом дипломатического корпуса[312] большой нейтральной страны, позволяли ему играть в Париже исключительную роль. Благодаря этому он стал для Испании чрезвычайно важной персоной. У него происходили приемы и встречи, какие не могли иметь место в посольстве.

Живя во Франции около сорока лет, не переставая при этом много раз в году бывать у себя на родине, где его ждали все более и более частые заказы, — Серт внезапно стал играть роль первого плана.

Все помнят, как с умелой и дружеской помощью Ж. Жойара (тогдашнего директора национальных музеев Франции) ему удалось спасти коллекцию музея Прадо[313], великолепная выставка которой состоялась тогда в Женеве.

Закончив работу в ателье, он отправлялся на поиски сокровищ. Для него это было отдыхом и отвлечением. Радовался как ребенок, показывая каждое свое новое приобретение и говоря неправду о цене или о месте, где он его купил… Это составляло часть игры: удовольствие удивить меня.

Часто я проводила у него уик-энды или несколько недель. Он предоставлял мне одну из своих королевских кроватей, немного пугавших меня. Но я еще раз возвращалась под его крышу. И это было главным. Пышность его дома и неслыханное гостеприимство, какое во время этой ужасной войны мало кто способен был проявить, позволили ему создать у себя центр контактов, в равной степени полезных испанцам и французам. Многие из его коллег из посольства, среди которых считаю своим долгом назвать большого и верного друга маркиза де Ла Торре, регулярно приходили к утреннему завтраку.

…Еще была радость освобождения Парижа. Больше пятидесяти человек собралось у Серта на площади де ла Конкорд в утро шествия войск генерала де Голля. Раздавался свист пуль. Стреляли из Тюильри, из морского министерства. Не уцелело ни одно окно в квартире Серта. Спокойно облокотившись на перила углового балкона, задрапированного по торжественному случаю старинным бархатом, Серт ни на минуту не отрывался от зрелища, вызывавшего у него восторг. Пули, продырявившие стены и картины, должно быть, задели его голову, так как на макушке выступили капельки крови! Пол был усеян разбитым стеклом. Когда все кончилось, он повернулся, пытаясь собрать приглашенных, — некоторые спрятались, кто в шкафы, кто под кресла. Он попросил прощения, что эта несвоевременная пальба осмелилась прервать обильный завтрак, сервированный в столовой…

В последний год жизни Серт нашел время закончить для собора в Виче третий и окончательный вариант монументальных панно. Его деятельность в это время была фантастически разнообразна. Злые языки дошли до того, что заявляли, якобы он не мог сам выполнить все это. (Увы! Кто, кроме него, был способен работать с такими огромными пространствами?)

Он постоянно был переполнен новыми проектами. И ни один из них не оставался утопией. Каким бы экстравагантным, сумасбродным ни казался зреющий в нем замысел, знали, что он в состоянии реализовать его. Так, он хотел создать в Испании образцовый интернациональный университетский город, где обучали бы искусству и всем наукам. Курсы должны были вести выдающиеся ученые мира. Чтобы они могли не утруждать себя поездками в Испанию, должна была действовать система радиопередач с синхронным переводом (подобным тому, каким уже пользуются на больших интернациональных конференциях), чтобы студенты, каждый на родном языке, могли слушать лекции самых квалифицированных в своей области ученых.

Легко вообразить чрезвычайную важность и благородство этого проекта! Его реализация дала бы молодежи возможности, превосходящие самые прекрасные мечтания. В огромном городе, специально созданном для нее, со стадионами и самым усовершенствованным оборудованием, библиотеками, молодежь получила бы чудодейственный способ развития, какой цивилизация не могла создать со времен античной Греции.

В сознании Серта это не было химерой. В Мадриде он уже убедил влиятельных лиц в правительственных и финансовых кругах, какой необычайный престиж получит Испания, когда создаст этот город. Он станет величайшим этапом человеческих усилий в развитии мировой цивилизации.

Возможно, только Серт был способен задумать и осуществить начинание подобного размаха. Все было уже разработано, все главные трудности преодолены… Город обязательно появился бы на свет, если бы смерть не настигла Серта так преждевременно, в полном расцвете сил и в разгар работы.

За год до этого он перенес тяжелую желтуху, и врачи даже говорили о необходимости хирургического вмешательства. Но через несколько недель он встал на ноги, полный энергии, и даже упрямо отрицал, что болен. Во время последнего пребывания в Испании, когда Серт сам наблюдал за тем, как устанавливают его панно, известный барселонский врач (после консультации с лучшими хирургами) решил сделать операцию до торжественного освящения собора.

Накануне дня, когда он лег в клинику, Серт еще стоял на одиннадцатиметровой высоте, чтобы нанести последний штрих на свое панно…

Я же спокойно ждала в Париже, когда он, как только закончит работу, позовет меня, чтобы совершить давно задуманное путешествие. Хотя меня ни о чем не предупредили, много дней не имея от него известий, я стала мучиться предчувствием беды…

Эта операция оказалась для него фатальной. Он умер на следующий день, окруженный тремя своими сестрами, которые всю жизнь обожали его.

Меня, конечно, известили слишком поздно. Когда я приехала, он уже лежал в этом соборе, который только что закончил и где должен был быть погребен. Серт уехал из Барселоны в двадцать лет, чтобы приобрести мастерство и совершенствовать свое искусство. Судьба распорядилась так, что он вернулся туда, чтобы умереть, заканчивая свой огромный труд, и чтобы покоиться под сводами собора, над убранством которого трижды работал с неостывающим рвением.

Вместе с ним для меня исчез всякий смысл существования.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.