У рвов смерти

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

У рвов смерти

Государственная комиссия по расследованию фашистских злодеяний начала в Харькове эксгумацию массовых могил. Сегодня утром мы с Ковановым там побывали.

На войне чувства притупляются. Невольно привыкаешь к виду смерти и разрушений, начинаешь не то чтобы равнодушно, но как-то спокойно рассматривать и воспринимать самый факт смерти. Но то, что мы увидели, все-таки потрясло и нас.

Огромные противотанковые рвы заполнены месивом человеческих тел. Трупы даже не сложены, а свалены как попало. Их, должно быть, как дрова, сбрасывали с грузовиков. Так и было.

После массовой бойни у Харьковского тракторного завода, когда в два дня было уничтожено столько мирных людей, что из них можно было бы составить население небольшого города, вереницы грузовиков подходили к этим ямам и, открыв борта у края рва, скидывали в него тех, кто еще час тому назад жил, думал, любил и ненавидел. Эти машины, вероятно, шли колоннами. Легко ли перевезти столько трупов! Кроме того, ежедневно в положенные часы «душегубки» подвозили сюда свой свежий груз, результат, так сказать, «текущей деятельности» гестапо.

Я видел, как опытные военные врачи и суровые судебные эксперты волновались при виде гигантских могил. Немолодой украинский поэт, человек, как я знал, большого мужества, плакал, как женщина.

Потом мы поехали на знакомую уже мне улицу, где в выгоревших госпитальных корпусах видел я недавно скелеты с гипсовыми повязками. Уже не было волейбольной площадки. Не было клумбы. Посреди двора зияли ямы, а в них в страшных позах лежали трупы в истлевших халатах.

Около могил толпились члены Государственной комиссии. Писатель Алексей Толстой — большой человек, медлительный, лобастый — сидел на скамейке, подавленный всем увиденным.

— Трудно охарактеризовать это, — сказал он и, помолчав, добавил: — Это фашизм.

Толстой попыхивает трубкой, окутывается облаком синеватого душистого дыма. Думает вслух:

— Много было писателей с большой фантазией. Данте, например…. А что его ад по сравнению вот с этим, — ткнул дымящейся трубкой в сторону груд человеческих костей в сгнившем госпитальном тряпье. — Его ад — дом отдыха, курорт… А это, не повидав, и вообразить невозможно. Какой-нибудь американец из штата Айова, который слыхал выстрелы разве что на охоте, прочтет в газетах и не поверит. Неправдоподобно, в уме не укладывается!

Глядя на массивную фигуру писателя, на его большую голову, покрытую черным широким беретом, на тяжелую трубку, которую он то и дело посасывает, можно ожидать, что у него бас. А говорит он хрипловатым тенорком самых мальчишеских интонаций, явно стилизуя под старорусскую речь. И глаза живые и быстрые, как мышки из норы, выглядывающие из-под приспущенных век.

Обернулся к нам и вдруг спросил:

— Знаете, что такое фашизм? Это препарат из подлости, жадности, глупости, властолюбия и трусости. Да, трусости. Такие вещи можно делать только из трусости, из опасения, что тебя вдруг перестанут бояться и что узнают, что ты не гигант, играющий народами, а самый обыкновенный, дрянной, истеричный человечишка, случайно взмывший на гребне грязной, вонючей волны.

Подробно расспрашивал нас о фронтовых делах, о последних боях, о жизни корреспондентской братии. Он тучен, нетороплив в движениях, любит пересыпать свою быструю речь весьма солеными словечками.

— Я ведь в первую мировую войну тоже был военным корреспондентом, — говорил он, снова и снова окутываясь трубочным дымом. — И водку из фляги пил, и по передовым с биноклем бегал. И за сестрами милосердия из санитарного поезда императрицы Марии приударял. Еще как! Все было… И скажу я вам, братия, тоже жестокая война была… Но такого, — он тычет трубкой в сторону раскрытых могил, где лежат скелеты с гипсовыми повязками, — такого не было… Кайзеровские немцы такого не допускали. Это новое, это уже от Гитлера… Немцы сами когда-нибудь будут блевать, вспоминая об этом…

Потом вдруг спрашивает:

— Ну а в своих корреспонденциях много врете? Нет? Ну а в ту мировую было дело, подвирали. Еще как! Среди нас был брат Владимира Ивановича Немировича-Данченко, ну того самого, мхатовского. Талантливый был журналист. Лихо писал. Так вот в писаньях своих такие финты давал, что мы его звали Невмерувральченко… — Посерьезнев, опять показал трубкой на скелеты с загипсованными повязками. — Понимаю вас. Зачем вам выдумывать? Вот как такое опишешь, если ты не Данте и не Эдгар По?..

Да, описать это трудно…

— …А Сергей Есенин в ту войну был братом милосердия. Не знаете? Ну вы много чего не знаете… Добровольцем пошел. По-тогдашнему вольноопределяющийся… И был хорошим братом. Видел его в форме — голубые глаза, кудри из-под фуражки — херувим, смерть сестричкам… Но это внешне. А старые лекаря о нем нам говорили: самоотверженнейший господин. Ночи возле тяжелораненого сидеть умел, разговорами развлекал, стихи свои читал… Так-то-с… Но такого, — он снова показал тростью в сторону костей с гипсовыми повязками, — о таком нам тогда и не снилось. Фашизм — проклятейшая идеология… Вот где сатана-то правит свой бал…

Ошеломленные, молча возвращались мы назад, и только вид оживающего Харькова несколько рассеивал гнетущее впечатление. Мелькают новые вывески — маленькие, неказистые, наспех намалеванные на фанере и на полотне, а то и просто на куске картона или на стене, но родные, советские. Женщины в пестрых летних платьях спешат куда-то по солнечной стороне улиц. Группа молодежи чинит мостовую. Монтеры тянут медный провод. Говорят, к Октябрьским торжествам харьковчане пустят трамвай по основным линиям.

Раненые в халатах и пижамах греются в садике на солнышке. Огромные афиши извещают о гастролях Ивана Семеновича Козловского. Маленькие рукописные листочки по-русски и по-украински объявляют студентам о начале занятий в медицинском, металлургическом, электромеханическом и каких-то других институтах.

Заводской район, который тогда, в день освобождения, поразил нас своей мертвой тишиной, особенно оживлен. На узких кривых улицах много народу. На каждом шагу фанерные щиты — различные строительные и промышленные организации объявляют о наборе рабочей силы. Эти щиты наперебой зовут слесарей, сварщиков, плотников, штукатуров, каменщиков. Самое перечисление этих профессий говорит о возрождающейся здесь жизни.

В проходной будке Харьковского тракторного, сделанной из огромной бочки, — усатый старик в очках, с трофейной немецкой винтовкой. Уже охрана. Значит, есть что охранять. Долго ходим среди гигантских развалин, среди бетонного и кирпичного хаоса, из которого торчат посиневшие от огня, скрюченные, как стружки, железные швеллеры.

Но вот среди этой мертвой камнеломни мы увидели рабочего. Он нес на плече доску, и свежезолотистая эта доска вздрагивала и сгибалась в такт его шагам. Подойдя к Петровичу, попросил огоньку, закурил и потом скрылся за бетонными развалинами силового цеха.

Очень запомнился мне этот человек с доской. Значит, в этих развалинах уже возрождается жизнь! Он приладит свою доску где-то тут, в кирпичном хаосе, к ней прибьют вторую, третью… десятую. Потом… Кто знает, может быть, возвращаясь с Петровичем домой из-под Бухареста или Будапешта, или бог знает еще из каких далеких краев, проезжая через Харьков, мы увидим этот завод еще более могучим, чем раньше.