«Остменшен»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Остменшен»

Сегодня день интересных встреч.

Ведь Харьков — первый украинский город, освобожденный нашими войсками. Более двух лет, с коротким перерывом, он был под нацистским игом. На примере Харькова можно видеть, что несет жителям оккупированных стран пресловутый «новый порядок», в который, по словам немецкой печати, была включена Украина.

Заборы, афишные тумбы, стены в Харькове заклеены цветистыми крикливыми плакатами, в которых на все лады изображается и рассказывается, как хорошо живется тем, кто был отправлен в Германию. Плакаты самодовольные, но безграмотные и наивные до глупости. Надо видеть, с какой яростью срывают их харьковчане, смывают, отскребывают даже их следы.

Чтобы понять эту ярость, надо знать, что у многих семей один-двое близких в Германии. Инженер Ф., сам перенесший ужасы фашистской каторги, дал несколько адресов людей, вместе с ним вернувшихся из Германии. Они жили в городе, в районе заводов, и я решил сегодня же с ними повидаться.

Я попрощался со своими новыми знакомыми, и мы поехали.

Район заводов некогда был самым оживленным. Здесь городом внутри города располагался гигантский Харьковский тракторный завод — младший брат знаменитого Сталинградского, превосходивший его по размерам и мощности.

А возле этого гиганта выросли десятки средних и сотни мелких предприятий. Сейчас этот район мертв. Ни одного дымка не поднималось над ним. Около часа мы колесили по заводским дворам, видя все одну и ту же унылую картину: огромные серо-красные груды битого кирпича и взорванного бетона, из которого торчали согнутые, свернутые в штопор, оборванные железные балки. Собственно, это гигантская каменоломня, в которой трудно угадать, где кончалось одно здание и начиналось другое.

В довершение всего район безлюден — за час мы не встретили и десятка людей. И адреса пришлось отыскивать по уличным табличкам, написанным на двух языках: сверху крупно — по-немецки и снизу мелко — по-украински.

Вот здесь мне и пришлось встретиться с тремя харьковчанами, вернувшимися с фашистской каторги, с живыми свидетелями, которые когда-нибудь на будущем процессе фашистских мерзавцев смогут рассказать миру о том, как гитлеровцы мучили и умерщвляли миллионы людей.

Их трое. Всем вместе им едва шестьдесят лет. Но выглядят они, как пожилые люди, и у младшей из них, семнадцатилетней Вали К., по-старчески трясется голова, а в волосах поблескивают седые ниточки.

Впрочем, несмотря на это, в поселке Харьковского тракторного завода их все же считают счастливцами: они вырвались, они дома.

Валя вернулась из Германии с искалеченной нервной системой. Рассказывая, она все время плачет тихо и жалобно, как ребенок.

— Вы думаете, я всегда была такой? Я была здоровая, я была физкультурница. Училась в седьмом классе и думала: окончу школу, поеду в Москву, в Институт физкультуры. Правда, мама, она работала бухгалтером на тракторном, почему-то хотела, чтобы я училась на медицинском, но я про себя твердо решила: иду в Инфизкульт. Но тут Харьков оккупировали. Мы не уехали с заводом, болела бабушка, ее нельзя было увезти. Остались. Думали, ничего, как-нибудь перебьемся, а получилось очень, очень плохо. В первую же зиму умерли сначала бабушка, потом мама, потом тетя Груша, потом маленький братик Женя. Я их сама на кладбище отвозила, здоровая еще тогда была. Есть было нечего. Я подумала — все равно умирать и решила: поеду в Германию. Сама и завербовалась. Дура.

Привезли нас в город Франкфурт-на-Майне. Всем щитки такие пришили с надписью «ост». Это значит: «остменшен», то есть человек с востока, с которым ни знакомство водить нельзя, ни разговаривать, ни встречаться. Я это все после поняла. Так вот, привезли нас во Франкфурт как раз в воскресенье. Велели всем пообчиститься, приодеться. Потом отвели в особое помещение, там раньше гараж был. Выстроили всех: стойте! Потом пришли немецкие барыни и стали меж нас ходить, выбирать, которая какой по вкусу. Ходят, осматривают, руку пробуют, есть ли мускулы, некоторые в рот рукой залезают, не шатаются ли зубы, нет ли цинги. Я стою и плачу, а меня какой-то фашист сзади по ногам плеткой ударил, говорит по-русски: «Не плачьте, такую никто не возьмет». Одна девушка, Катя из Полтавы, мы с ней вместе ехали, познакомились в вагоне, когда барыня пальцами ей в рот полезла, не далась: «Я, — говорит, — не лошадь, а человек». Так барыня раскричалась, а потом ее, Катю, избили.

Меня выбрала фрау Гертруда, по фамилии Штейн. Муж у нее служил кем-то в трамвайном управлении, а потом, этой весной, был мобилизован в армию. Фрау Гертруда сколько-то за меня заплатила, что ли, не знаю уж, только приказала идти за собой. Я было пошла рядом, но она рассердилась, раскричалась. Оказывается, рядом с ней я ходить не имею права, а должна идти сзади.

С тех пор я день-деньской была на ногах. Фрау Гертруда только командовала: сделай то-то и то-то. Мне только хлеб давали. Фрау сказала, что я должна питаться тем, что остается от их стола. Я собирала объедки, все, что оставалось в тарелках, и ела. За четырнадцать месяцев, наверное, и четырнадцать раз сыта не была по-настоящему. Но и это не самое страшное, самое страшное, что меня не считали человеком. Хозяйка, чуть что не по ней, хлопала по щеке, да руку-то жалела, а била мухобойкой. Потом, когда на Восточном фронте убили ее брата, а затем старшего сына, она совсем взбесилась. Только и думала, к чему бы придраться. Через два дома от меня жила Катя Г. из Полтавы, о которой я уже говорила. Эта тоже ходила с синяками и однажды убежала. Мы ее больше не видели, а хозяйка сказала мне, что ее поймали на станции и будто отрубили ей голову. Так это или не так, не знаю. Я не знаю, может, она и соврала, чтобы меня попугать, но может быть и так, потому что еще в распределительной конторе нас предупредили, что за побег от хозяина нас будут судить.

Так прожила я у фрау Гертруды год. Потом, когда ее мужа забрали по тотальной мобилизации и написал он, что попал на Восточный фронт и что ему у нас туго приходится, мне житья вовсе не стало. Хозяйка била каждый день. Она завела поросенка и запретила мне даже доедать объедки, остававшиеся от их стола. Я ела только хлеб да варила себе отдельно суп из брюквы. У меня начались головокружения, заболели ноги, расшатались зубы. Врач сказал, что у меня цинга и что я больше не смогу работать. Меня отправили обратно. Возвращалось нас трое. Еще один паренек, заболевший чахоткой и харкавший кровью, и пожилая женщина из Ковеля, с колтуном на голове. На границе нас отвели к специальному чиновнику, и тот сказал, что мы должны всем рассказывать, что в Третьей империи жилось нам хорошо и обращались с нами культурно и что, если мы будем говорить правду, нас гестапо найдет и повесит.

У Никифора Б., бывшего строгальщика-стахановца с тракторного завода, участь тоже печальная. Немецкая оккупация застала его в больнице на койке, когда он начал ходить, фронт был уже далеко. В одну из первых облав, которые фашисты периодически устраивали в городе, Б. был пойман, объявлен военнопленным и отправлен на строительство дорог в Верхнюю Силезию. Зиму и лето он прожил в лагере, где узников поселили в фанерных бараках, не укрывавших ни от ветра, ни от холода. Нары были построены вдоль стен в три этажа, и люди спали на них, прижавшись друг к другу. Лагерь был окружен проволокой и рвом, залитым раствором извести для того, чтобы тиф, не прекращавшийся среди обитателей лагеря, не проникал за его пределы. Работали лагерники по семнадцать-восемнадцать часов. На работу ходили под конвоем старых немцев, вооруженных винтовками и палками. Конвоиры, не задумываясь, пускали в ход и то и другое.

— Кое-кто, в особенности в последнее время, не выдерживал, накладывал на себя руки, — рассказывал Никифор. — Однажды у нас один опрокинул тачку и раздробил себе ступню. Его вылечили, но работать он уже не смог, и его отпустили домой, в Одессу. У меня мелькнула мысль: а что, если я, как и он, стану инвалидом, чем работать на фашистской каторге, черт ее побери. И я сунул руку в шестерню камнедробилки. Так мне удалось уйти с немецкой каторги.

Видите, — он показывает обезображенную руку, — это мой пропуск домой.

Третья моя собеседница, чернобровая украинка, работница пригородного совхоза «13 лет Октября», Клавдия Даниловна Б. не хочет казаться лучше, чем она есть. Да, она сама пошла в комендатуру. Она поверила этим посулам. Ей и ее матери тогда казалось, что в культурной стране девушка сможет неплохо заработать и устроить свою судьбу, тем более что в оккупированном Харькове нечего было есть. Так она и сказала в комендатуре.

Но ее там почему-то задержали. Не отпустили даже домой. Потом с транспортом таких же, как и она, ее отправили на сельскохозяйственные работы в Восточную Пруссию, в село Грюн, что близ Кенигсберга. Ее передали в распоряжение бауэра, который поставлял сельскохозяйственные продукты сверх плана. Вместе с Клавой Б. у него работали две украинки из Днепропетровска, Галя и Тося, и белоруска Женя. Бауэр и его жена с первого же дня заявили девушкам, чтобы они выкинули из головы, что есть слова: «не хочу», «не могу», «нет», что хозяева вольны в их жизни и смерти, что правительство на стороне хозяев и что от «ост» велено требовать абсолютного повиновения.

Девушек разместили в пустовавшем скотном дворе. При этом «во избежание бунта» им было наказано «жить по разным углам». Фермер запирал их на ночь на замок и сам по нескольку раз появлялся в их помещении посмотреть, не сидят ли они вместе, не ведут ли между собой «подрывные» разговоры.

Таков был их быт. Работать же приходилось по четырнадцать-шестнадцать часов и делать все, что до войны делали работники-мужчины.

— Русские коммунисты не хотят сдаваться и вынуждают моих рабочих воевать с ними, вот вы и отдувайтесь здесь за ваших, которые отвлекают моих людей от их дела. В этом виноваты ваши, — говорил фермер.

На поле фермер появлялся с арапником. В начале каждой работы он давал нормы и предупреждал, что, если они не управятся, он церемониться не будет: когда однажды Клавдия не успела прополоть несколько грядок свеклы и они заросли травой, он сам их прополол, но вечером, собрав всех чад и домочадцев во дворе, приказал Клавдии снять кофту и отстегал ее так, что синие рубцы до сих пор видны у нее на шее. После этого ночью подруги вынули ее из петли. Мысль о том, чтобы покончить с этой каторгой, не выходила у нее из головы. Но бежать было трудно. Перед глазами был живой пример: с соседней фермы бежали девушка Настя и какой-то батрак француз. Фермеры всей округи устроили на них облаву. Спустили охотничьих собак, организовали настоящую травлю и, когда их поймали, набросились на них и избили до полусмерти. Хорошо, что за беглецов заступились сами немецкие батраки. Они пригрозили полицией и отняли девушку и юношу едва живых…

— Там ведь не все такие, как наш хозяин. Он-то наци. Его и свои не любят, боятся. А есть и хорошие, только им не велено с нами разговаривать, боятся. Влетает им за это. И все-таки одна тамошняя тетка пальтишко мне дала. И доктор был, старик, — он к этой Насте и к французу даром на велосипеде ездил, лечил… Даже лекарства свои давал. Но все они дрожат: гестапо. Оно все знает. У них сын на отца, а отец на сына доносит…

Обманувшись в своих надеждах, Клавдия Б., девушка, добровольно завербовавшаяся в фашистскую Германию, убедилась, что дальше так жить ей невмоготу, и нашла выход, страшный, но освобождавший от неволи. Она опрокинула чан с кипящим свиным пойлом себе на ноги. Сейчас она инвалид, но она дома, на родной советской земле.

Такова судьба трех харьковчан, вырвавшихся живыми из гитлеровского ада.

Никифор Б. некоторое время смотрит на меня вопросительно, как, мол, этот майор отреагирует на слова Клавдии о немцах. Майор записывает. Тогда он добавляет:

— По этим, по нацистам, обо всех немцах судить нельзя… Несправедливо будет. У нас двое стариков конвоиров были. Из фольксштурма. Это военные и не военные, ни то ни се… Добрые дядьки. Со своими из-за нас ругались. Только верно вон Клавдия сказала: боятся они. Ух как боятся…

Много страшного довелось уже повидать на войне.

Кажется, пора бы привыкнуть. А вот не привыкается. Беседа с тремя молодыми харьковчанами снова разбередила душу. Три человека. Три судьбы. А ведь сколько наших еще там! Теперь уж можно не сомневаться, что мы освободим их. Но когда? Сколько им еще мучиться? Сколько их к тому времени уцелеет?

Союзники пока что весьма неторопливо воюют в Африке, застенчиво высадились в Италии. Им спешить некуда. Ждут, пока мы тут вконец измотаем немцев. И воюем-то мы, в сущности, сейчас один на один со всем фашизмом. Где он, второй фронт?.. Третий год войны, а им и не пахнет. Мы миллионы людей потеряли, а Черчилль все еще пришивает последнюю пуговицу к шинелям своих солдат. А люди наши там, в Германии, гибнут. Ведь вот подлая какая штука: с пленными союзников иное обращение. Еда. Медицинская помощь. Даже право переписки через Красный Крест. А наши — «ост» — унтерменшен, «недочеловеки». Есть даже у гитлеровцев закон, что солдат, убивший русского, вернее, советского человека — штатского мирного жителя или военнопленного, — ни перед кем за это не отвечает. «Недочеловеки подлежат истреблению…» Надо же очищать «жизненное пространство» для расы господ…

Словом, с самыми тягостными раздумьями возвращаюсь через Харьков. И вдруг — что такое? Большое, явно театрального типа здание. И толпа. Большая толпа. Что тут происходит? Петрович притормаживает «пегашку». Читаю плакат, написанный наспех: «Фронтовой филиал Театра имени Евг. Вахтангова дает в помещении Театра русской драмы пьесу „Наш корреспондент“». И выставлено число — 24 августа.

Харьков еще горит тут и там. По городу ездят похоронные команды — собирают тела убитых… Противник, закрепившись на Холодной Горе, время от времени начинает беспорядочный обстрел улиц… А тут такое… Нет, этого, конечно, нельзя пропустить. Но откуда они взялись здесь, вахтанговцы? Когда успели?

— А это же те, помните, что под Ржевом?.. — напоминает шофер. — Ну в сарае у Кошмарихи, помните?..

Ну как же не помнить! Калининский фронт. Лето 1942 года. Страшная непогодь. Размытые дороги. Расстроенное движение. Парализованный подвоз. Тяжелые бои у так называемого Ржевского языка, где противник, атакуя превосходящими силами, стремится расширить этот «язык», а наши из окопов и блиндажей, полных воды, отбивая эти атаки, держат фронт.

Темной промозглой ночью мы с корреспондентом Союзрадио Павлом Ковановым пробираемся на участок деревни Космарихи, которую солдатская молва перекрестила в Кошмариху — столько здесь погибло наших и немцев. За сеткой холодного дождя дрожат холодные огни осветительных ракет. Сквозь шелест воды, хлюпанье грязи с недалекой передовой доносятся очереди автоматов. Деревни нет. Она осталась только на карте. Это две цепи холмиков, заросших бурьяном, да остатки русских печей, торчащие там и тут.

Идем, едва выдергивая из грязи ноги. И вдруг нас пригвоздил к месту такой странный и неожиданный для этих печальных мест звук. Смех. Человеческий смех. Громкий, дружный смех, то вспыхивающий, то затухающий.

Сворачиваем с тропы и тянемся на этот смех. Сарай. Огромная, как говорят в наших, калининских, краях, шоха с замаскированными плащ-палатками воротами. Она битком набита бойцами, командирами. Сидят прямо на полу, поджав ноги, и так тесно, что не знаешь, как и ступить. Стоят вдоль стен. Как куры насест, обсели потолочные балки. А в конце сарая, на воротах, положенных на ящики из-под снарядов, — сцена, освещенная ацетиленовыми лампами. На ней идет спектакль. Спектакль тут, в этой самой Кошмарихе, в километре от передовой. Смешной, задорный, веселый. Я даже вспомнил название пьесы — «Свадебное путешествие». Немудрящая пьеска. Но по мастерству исполнения, по увлекательности игры ясно — это настоящий театр. Отличный театр.

Спросил шепотом стоявшего впереди меня батальонного комиссара.

— Кто такие? Откуда они у вас?

— Вахтанговцы! Из Москвы. Уже вторую неделю гастролят. Хорошие ребята. С концертами до передовых доходят. — И тут же перебил сам себя: — Тихо… Сейчас самое интересное…

— А вы откуда знаете?

— Третий раз смотрю…

Мы, разумеется, досмотрели этот спектакль, а потом познакомились с актерами — молодыми, веселыми, как только что отштампованные гривеннички. Я писал об их гастролях в «Правду». Но хотя они еще долго ездили потом по нашему фронту, снова встретить их тогда не привелось…

И вот эта афиша в только что освобожденном Харькове. Наверное, они. Конечно, надо бы посмотреть, тем более что аппетиты моего начальника, полковника И. Г. Лазарева, вчера удовлетворены двумя солидными корреспонденциями, стихами Миколы Бажана, Павло Тычины, публицистической статьей Юрия Яновского, и сегодня он меня на провод не позовет.

Но как попасть в театр? Около дверей плотно толпятся военные и штатские. Среди тех, кто не попал, есть старшие офицеры. Как тут проберешься с майорскими погонами?

— Применим хитрость? — спрашивает Петрович, весело посверкивая своими плутовскими глазами. Есть у нас один такой способ проникать на различные фронтовые концерты и киносеансы. У шофера, по званию всего-навсего старшины, внушительная внешность. И отличное пальто из желтого хрома, какие носят на фронте любители покрасоваться из высшего офицерства. Он надевает это пальто. Чуть опускает на лоб щегольскую свою фуражку с напружиненной тульей и входит в толпу так уверенно, что она расступается. Я поспешаю за ним. Так беспрепятственно мы добираемся до дверей, где пожилой капитан проверяет билеты.

Шофер спокойно проходит мимо него и, небрежно показав назад, на меня большим пальцем, внушительно говорит:

— Со мной…

Ну кому придет на ум спросить билеты у этого военного в столь роскошном генеральском пальто, имеющего в адъютантах майора? Капитан, пошарив глазами по пустым плечам кожаного пальто, говорит, извиняясь:

— Только вот с местами… Нет мест. Попробуйте в ложу…

— Найдутся места, — безапелляционно говорит Петрович и снисходительно добавляет: — Благодарю.

Итак, мы в зале, где, конечно, мест не находится. Стоим в нише за колонной. Театр набит, как московский трамвай в часы «пик». Публика необычайно добра. Аплодисментами встречают самые незатейливые остроты. Эти аплодисменты врываются в действие и очень тормозят его. Но ни актеры, ни зрители не в претензии. Для харьковчан это больше чем спектакль. Это символ включения их в советскую действительность после долгого пребывания в фашистской неволе.

В ходе спектакля случается происшествие, чрезвычайно, на мой взгляд, характерное для этих «боевых вахтанговцев», которые, как я слышал, вот уже третий год скитаются по фронтам. Неприятель начинает обстрел. Снаряды рвутся близко. Что там? Может быть, контратака? Даже контрнаступление? Ведь все помнят, что Харьков сдавали дважды. Все гудит, ухает. Сыплются стекла. Штатская публика уже теснится у дверей.

— Эге, это мне перестает нравиться, — констатирует Петрович. — Це треба разжуваты, — добавляет он, ибо успел уже подцепить и взять на вооружение несколько украинских пословиц.

Действительно, в проходах образуются целые водовороты. Офицеров, которые пытаются водворить порядок, этот поток просто смывает.

Но актеры продолжают играть. Действие развертывается как ни в чем не бывало. И это понемножку гипнотизирует зрителей. Постепенно отхлынули от дверей. Рассаживаются. Спектакль продолжается под обстрелом.

— Молодцы! — говорит какой-то военный, так же, как и я, жмущийся к спасительной колонне. — Выдержка! Я вот все смотрю на ту малышку в кудряшках… Девочка… А хоть бы голос дрогнул.

Мне вспоминается вдруг чье-то романтическое стихотворение. Его любили декламировать в первые послереволюционные годы. Пожар в театре, но оркестр, продолжая играть на пылающей сцене, спасает публику от огня и его последствий… Действительно, молодцы. После спектакля пробираюсь на сцену. Жму руки старым знакомым… Актриса Вероника Васильева, похожая на куколку, должно быть, и есть та «малышка», которой восхищался военный.

— А вы знаете, как я боялась, — по-детски признается она…

Уметь во имя дела подавить свой страх — это, наверное, и есть высшее проявление храбрости.

В отличном настроении возвращаюсь «домой». Нет, право же, стоило побывать в адъютантах у своего шофера и столь бессовестно обмануть комендантские власти.

Цель, несомненно, оправдала средства.

Но, получив неожиданно столь щедрую порцию эстетического наслаждения там, в театре, я прозевал, вернее, полупрозевал другое, не менее интересное.

Когда наша «пегашка» подрулила к знакомой хатке, где гнездятся правдисты, мы увидели возле нее несколько машин, прикрытых бодыльями кукурузы. Что за раут?

Осторожно вошел в хату и уже в сенях услышал характерный, певучий голос Александра Петровича Довженко, который никогда и ни с чьим не спутаешь. Он что-то читал. Читал на разные голоса. И как! Точно бы все время перевоплощался из одной жизни в другую.

Ну да, мы же его приглашали почитать его новую пьесу! Но кто бы мог подумать, что знаменитый кинорежиссер, фильмами которого я бредил еще в юности своей, окажется таким отзывчивым? Тихонько открываю дверь и останавливаюсь на пороге. В хате полутемно. Александр Петрович сидит у стола, покрытого расшитой скатертью. На столе, под керосиновой лампой, тетрадь. Читает он порой по памяти, не заглядывая в текст. Читает взволнованно. И все в нем живет — и голос, и руки, и это скуластое вдохновенное лицо, и выпуклые глаза, которые в эту минуту так выразительны!

«Украина в огне» — называется пьеса. В ней и гнев, и боль, и призыв. В ней кипение страстей, столкновение мощных характеров. И для автора все это очень свое, прочувствованное, органическое, не придуманное, не сочиненное, а вырвавшееся из глубины сердца.

Здорово! Очень здорово! Не знаю уж, что там потом напишут строгие критики, ибо порою пути критической мысли неисповедимы, но вижу, как пьеса воспринимается тут вот, в первом чтении, в полутемной хатке.

Взволнованный автор то и дело вытирает глаза. Плачет хозяйка, стоя у печи в извечной позе бабьего горя, подпирая щеку ладонью. Плачет рослая девушка-солдат, забежавшая занести телеграмму да так и застывшая в дверях, завороженная чтением. Откровенно хлюпает носом великий и непобедимый Яков Рюмкин, человек вулканического темперамента, из которого выжать слезу, как кажется, может лишь коллега, «обштопавший» его с каким-нибудь «гениальным» снимком.

Понемногу в хор переживающих втягиваюсь и я.

Сильная пьеса! Что там ни говори. Все мы спешим сообщить об этом автору, взволнованному и растроганному не меньше нас, грешных.

Потом мы выходим с ним на улицу. Лунная ночь. Белеют хатки. Уходят в небо кисточки тополей. Из-за плетней перевешиваются рыжие головы подсолнухов. И такой урожай звезд, что небосклон кажется изрешеченным.

— Так вам пьеса понравилась?

— Очень…

Автор стоит у порога, скрестив руки на груди, в энергичной, скульптурной позе. Ни дать ни взять — монумент. И вдруг говорит:

— Я уже несколько ночей не сплю. Я думаю о космосе. Космос!.. Вы можете представить себе бесконечность?

— Признаюсь, что не могу. Я из мира, где все ограничено, все имеет свое начало и конец.

— А я стараюсь. Кольцо бесконечно. Это просто. Это уразумели еще древние… А вот беспредельность… Давайте помолчим и представим беспредельность…

Стоим молчим. Еще слышна стрельба. Над Харьковом поднимается багровое зарево… Украина еще в огне…

Украина в огне, но Харьков, ее вторая столица, уже свободен. С узла связи принесли телеграмму полковника Лазарева: «Срочно свяжитесь с командующим, добудьте заключительные абзацы к вашей статье об освобождении Харькова. Харькову даем полосу и передовую».

«Срочно свяжитесь!» Легко ему командовать там, в редакции. Вездеходы генерала Конева только что пронеслись по улице мимо наших окон: он возвращался с мжинского рубежа, где сейчас идут яростные бои. Наверное, и умыться не успел с дороги. Но я уже не новичок в «Правде» и знаю, что означают эти «срочно», «немедленно».

Иду и, к удивлению моему, сталкиваюсь с командующим в сенях его хаты. Он возвращается к себе с полотенцем через плечо и с мыльницей в руке.

— Ну заходите, раз пришли, — весело говорит он. — Все. Харьков наш! Так и запишите в своем блокноте. 23 августа 1943 года — день освобождения Харькова… Неплохая операция была, а? Как?

Командующий в приподнятом настроении. Таким я его еще не видал.

— Только что докладывал по ВЧ самому. Разбудить его даже для этого пришлось — он ведь по ночам работает, а в это время отдыхает… Поздравляю, говорит. Славная операция, говорит. Ворота на Украину раскрыли, говорит. Салютовать, говорит, будем по первому разряду… Нет, нет, этого не записывайте, это на потом, это для мемуаров…

Я посмотрел на часы: значит, в Москве скоро загрохочет большой салют. Здорово, очень здорово. Такого емкого и интересного дня, кажется, еще не было в моей корреспондентской жизни.