Глава 29

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 29

Ингмару Бергману так же не повезло в его родной Швеции, как и Ингрид. В стране укоренился обычай, позволявший относиться к своим актерам, получившим мировое признание, без особого почтения. Особенно это проявилось в январе 1976 года, когда Ингмар Бергман, несомненно один из великих кинодраматургов и режиссеров, был арестован полицией прямо во время работы на сцене Королевского драматического театра и препровожден в тюрьму за попытку скрыть доходы.

За те пять часов, которые он находился в полицейском участке, его дом подвергся обыску. Единственное обвинение, которое могло быть выдвинуто против него в суде, сразу же признали несостоятельным. Но, как и Ингрид, он был так оскорблен беззастенчивым и неблагодарным отношением, что не мог забыть его или простить. В поисках нового места для жизни он исколесил всю Европу, западное побережье Америки, побывал в Нью-Йорке и наконец обосновался в Мюнхене. У берегов Швеции он сохранил только свой дом на острове, который не считал частью страны.

И с тех пор все свои фильмы он снимал за пределами Швеции.

Впервые я встретила Ингмара Бергмана около пятнадцати лет тому назад. Ларса он знал так давно, что оба они уже и не помнили, когда повстречались в первый раз. Оба начинали театральную карьеру в Мальмё, на юге Швеции. Копенгаген находится так близко от Швеции, что однажды Ларс и Ингмар совершили путешествие в Данию лишь для того, чтобы посмотреть спектакль. Наступила ночь, и Ингмар заявил, что он может спать только в Швеции. «Но ее можно отсюда увидеть, — запротестовал Ларс. —Это же совсем близко». Бесполезно. Ингмар не собирался ночевать в чужом государстве. Ларсу никогда не приходилось иметь дело со столь воинствующим патриотом.

Когда я встретила Ингмара в шведском посольстве в Париже, он показывал свою постановку пьесы «Сага», написанной другим шведским Бергманом, ныне покойным Ялмаром. За пределами своей страны Ингмар чувствовал себя не очень уютно, и я подумала, что он, как хорошее вино, не выносит путешествий. Помню, как все мы пошли в театр Сары Бернар, чтобы посмотреть Биби Андерсон. А потом Ингмар вернулся в Швецию. Нам так и не удалось обменяться ни единым словом.

Спустя несколько лет мы с Ларсом и Ингмаром встретились за ленчем в Стокгольме. На этот раз между нами мгновенно установилась взаимная симпатия. Ларсу пришлось вернуться в свой офис, а мы с Ингмаром еще почти час продолжали болтать. Перед расставанием он заявил, что я должна сниматься в его фильме. Мне было очень приятно, что он сам заговорил об этом. Я бы никогда не осмелилась поднять эту тему, так как знала, что и в театре, и в кино он работал со своей постоянной труппой, со своими операторами и техниками. Он говорил о книге нашего однофамильца Ялмара Бергмана и заметил, что было бы забавно соединить троих людей с фамилией Бергман, не имеющих никаких родственных отношений, в одном фильме.

По поводу этого плана мы обменялись несколькими письмами. А потом он решил, что сам напишет для фильма оригинальный сценарий. Но вскоре я узнала, что он стал режиссером нашего Королевского драматического театра, и это, конечно, застопорило наши планы. Я послала ему свои поздравления и выразила сожаление, что теперь у него не останется времени для нашего фильма. Его ответ гласил следующее: «Это выжжено каленым железом у меня на лбу. Фильм с Ингрид будет снят непременно».

Больше я от него не получала никаких вестей.

Несколькими годами позже меня пригласили стать председателем жюри на Каннском кинофестивале. Перед тем как покинуть Канны, я стала вычищать все ящики в номере, выбрасывая скопившиеся письма, — я, как белка, всю жизнь держу все прю запас. На глаза мне попалось письмо Ингмара десятилетней давности.

Я знала, что он был в Каннах в качестве гостя и показывал свой фильм «Крики и шепоты» вне конкурса. Я сделала копию письма, а внизу приписала: «Не с гневом или горечью возвращаю Вам это письмо. Просто хочу показать, как быстро летит время».

В Каннах я заметила его в толпе репортеров и журналистов, протиснулась к нему и сказала:

— Я кладу в ваш карман письмо.

— А что, разве я не могу сейчас же прочесть его? — засмеялся он.

— Нет, прочитаете, когда приедете домой.

Затем толпа отнесла его от меня.

Прошло еще два года. Я находилась с Ларсом на острове. Зазвонил телефон — это был Ингмар.

— У метя есть сценарий для вес. Взаимоотношения матери и дочери.

— Прекрасно, Ингмар. Вы не обиделись, когда я положила письмо в ваш карман?

— Ну что вы. Нет, конечно. Вы все сделали правильно. Я вспомнил о вас и, с тех пор как прочитал тот маленький листок, начал работать и размышлять. У меня появилась идея. Единственное, о чем я хочу вас спросить; вы не возражаете против роли матери Лив Ульман?

— Конечно, нет.

— Друзья сказали мне, что вы, возможно, не согласитесь на это, поскольку Лив Ульман слишком много лет, чтобы быть вашей дочерью.

— Вовсе нет. У меня дочь приблизительно того же возраста.

— Кроме того, я хочу снимать фильм на шведском языке.

— Прекрасно. Меня это тоже устраивает.

— А вот мои друзья не верят в это. Они думают, что вы захотите, чтобы фильм снимался на английском, потому что тогда он может пойти на международный рынок.

Я почувствовала, что по горло сыта друзьями Ингмара.

— Ваши друзья ошибаются, — ответила я. — Я очень хочу играть на шведском.

После стольких лет борьбы с английским, французским и итальянским языками меня радовала уже сама мысль о том, что снова придется разговаривать на моем родном языке.

Сценарий поверг меня в шоковое состояние. Он был такой объемный, что казался рассчитанным на шестичасовой фильм. Сама идея мне понравилась. Она не вызвала во мне ни тени сомнения. Но сценарий был слишком растянут. «Я писал все, что приходило в голову, — объяснил Ингмар, когда я ему позвонила. — Конечно, многое мы сократим. Почему бы вам не приехать этим летом ко мне на остров, там мы все и обсудим».

Я согласилась, хотя всегда немного нервничаешь, когда приходится нарушать уединение шведов. Идеальный отдых для шведе — это время, проведенное как можно дальше от всех. Вернувшись домой, он скажет: «Все было просто великолепно. Мне на глаза не попался ни один дом, ни один человек». Мои дети никогда не могли понять эту шведскую манию — стремиться к полному одиночеству. В Италии все наоборот: чем больше людей вокруг тебя, тем лучше.

Фаре, остров Ингмара, был гораздо больше, чем остров Ларса. Это вполне благоустроенная земля с деревьями, с пасущимися овцами, с церковью и деревенскими магазинами. По нему даже можно совершенно свободно ездить на машине от одного дома к другому. Поблизости от места, где живет Ингмар, расположена военно-морская база. В аэропорту Ингмар ждал меня на своей машине.

«Я приехал в аэропорт встречать Ингрид. Она села в машину, и едва я включил скорость и тронулся с места, как услышал:

— Ингмар, мне бы хотелось кое-что с тобой обсудить. В сценарии есть вещи, которые мне не очень нравятся. Я, например, не могу понять, почему мать так разговаривает. Неужели эта манера, резкая, подчас жестокая, способ ее самовыражения?

— Это долгая песня, — отвечал я. — Можешь считать, что это способ ее самовыражения.

Какое-то время мы ехали молча. Я чувствовал, что несколько обескуражен нашим разговором. Но вдруг Ингрид сказала:

— Ингмар, мне нужно сказать тебе одну вещь, перед тем как мы начнем работать. Я всегда сначала говорю, а потом думаю.

Я принял ее слова как редкое, замечательное откровение, которое стало ключом к нашей дружбе, потому что ее реакция, порой не очень-то вежливая и тактичная, тем не менее стала ключом к ее характеру. Нужно было слышать, как она говорит. Иногда ее высказывания казались не заслуживающими внимания, даже абсурдными, но потом вдруг выяснялось, что в них таится глубокий смысл. Да, нужно было слышать ее, потому что самой важной всегда оказывалась именно ее первая, мгновенная реакция.

Я видел все картины, в которых Ингрид снималась в Америке. Единственное, что мне не удалось посмотреть, — это «Интермеццо» с Лесли Хоуардом. В те годы я был молодым режиссером и все мы находились под огромным влиянием американского кино и его техники. Нам нравились еще и «черные» французские фильмы, но нам остро хотелось использовать в производстве фильмов именно опыт американского кино. Конечно, далеко не все картины с Ингрид были шедеврами, но я отчетливо помню, что всегда был очарован ее лицом. Ее лицо — кожа, глаза, рот, особенно рот, — излучало какое-то странное, мощное сияние и огромную эротическую притягательность.

Это не имело никакого отношения к ее телу. Важна была только взаимосвязь между чертами лица: рот — кожа — глаза. Поэтому как актриса она всегда привлекала меня. Впервые я общался с ней, когда она уже была замужем за Ларсом Шмидтом. Мы сидели в стокгольмском отеле, когда Ингрид вернулась после путешествия по магазинам. Это было зимой. Она вошла, нагруженная пакетами, с этим своим потрясающим румянцем на лице, и я сразу же вспомнил то ощущение — от нее исходила сильная эротическая притягательность. Не говоря уж о том, что она была очень красива.

Я всегда считал, что прием, оказанный ей в Швеции во время выступлений в оратории «Жанна на костре», был крайне несправедлив. Мне кажется, она сама создавала сценический образ. Помощь режиссера там почти не чувствовалась. Я вспоминаю тот громадный скандал — все критики старались устроить ей провал. Это была не просто чистейшая несправедливость, это была своего рода месть. Ингрид сопровождал успех, который порою в Швеции не доставляет людям радости. В отличие от Ингрид, которая никогда не прятала свою удачу, шведский обыватель зачастую скрывает ее. Он не любит, когда и другие выставляют ее напоказ.

А в отношении к Ингрид проявилась чисто шведская реакция: ее просто хотели поставить на место. И еще: откровенно говоря, оратория была не совсем удачно поставлена. Иногда мне казалось — такое чувство возникало у меня, когда я сидел в зале, — что это почти катастрофа. Хотя, если честно признаться, я не верю в существование объективной оценки: половина того представления была почти потрясающей, замечательной, процентов двадцать можно было принять более или менее, а вот тридцать казались провалом. И со стороны критиков было несправедливо делать упор на последние тридцать процентов, чтобы иметь возможность третировать актрису. Я не присутствовал на том знаменитом вечере в нашем концертном зале, когда Ингрид бросила в лицо шведской прессе слова, полные горечи и упреков. Очень жаль, что меня там не было, потому что я могу вообразить, как она была великолепна. Меня восхищает то, каким образом она смогла выйти из этой почти гибельной для нее ситуации. Выйти с блеском, даже с триумфом. А вообще все это очень странно. Вот живете вы за пределами Швеции, достигли успеха во всем мире. Но если в Швеции о вас напишут гадость, то вам уже наплевать на то, что говорят о вас в остальном мире. По-настоящему ваши чувства бывают задеты только тогда, когда что-нибудь не так напишут в Швеции. Это я знаю из собственного опыта».

В машине, по дороге из аэропорта, я рассказывала Ингмару о Роберто, о том, как он всячески противился моей работе с другими режиссерами. Единственное исключение составлял Жан Ренуар. Рассказала я и о том, как во время последней встречи с Роберто я собрала все свое мужество и сообщила ему, что собираюсь сниматься у Ингмара Бергмана. Я сжалась в комок, ожидая взрыва, но вдруг увидела, что глаза его полны слез. «Как это замечательно! Конечно, тебе нужно сниматься в Швеции», — услышала я, к своему изумлению. Он был просто счастлив, услышав, что мы будем работать вместе.

Рассказывая все это, я взглянула на Ингмара. Он был вынужден остановить машину, потому что теперь его глаза заволокли слезы. В этих двух людях было так много общего. Если бы они когда-нибудь встретились, то, я уверена, мгновенно нашли бы общий язык.

Мы прибыли в дом Ингмара. Я познакомилась с его женой, которую звали тоже Ингрид. Так что за обедом сидели две Ингрид Бергман. Мы договорились встретиться с Ингмаром на следующее утро в половине одиннадцатого. Я встала рано, поплавала в бассейне, погуляла по лесу, повосторгалась деревенскими красотами и ровно в половине одиннадцатого прибыла в студию Ингмара. Открыла сценарий и спросила: «Как может мать находиться вдали от своих детей в течение семи лет?» «Я так рад, что ты начала не с первой страницы», — рассмеялся Ингмар.

Фильм «Осенняя соната» рассказывает о всемирно известной пианистке, которая приезжает в Норвегию, чтобы повидать обеих своих дочерей. Лив играла одну из них, жену деревенского священника. Другая дочь страдает тяжким недугом, она не способна передвигаться самостоятельно и живет вместе с семьей сестры. Сцену, когда Лив и Ингрид встречаются ночью в столовой, можно считать одной из самых сильных по эмоциональному воздействию во всем мировом кино.

Ингмар собирался сделать фильм о любви. О присутствии любви и отсутствии ее, о страстной тоске по ней, о разных путях любви, о лжи и обмане во имя любви. И о любви как единственной возможности выжить. Я думаю, он был прав. Или почти прав. Тем не менее я сказала:

— Послушай, твой сценарий все-таки слишком удручает. У меня самой три дочери, время от времени у нас тоже возникают разногласия, — но здесь! Неужели нельзя разбавить сценарий какой-то шуткой?

— Нет, — отвечал Ингмар. — Никаких шуток. Мы снимаем не твою жизнь. Ее зовут Шарлотта, и она всемирно известная пианистка.

— Но семь лет жить вдали от своих дочерей? Одна из них парализована и почти умирает. Это невероятно.

И Лив, и я — обе матери — пытались уговорить его. Я говорила: «Ингмар, люди, которых ты описываешь, должны быть просто чудовищами .

Но нет, нам так и не удалось переубедить его.

Рассказывает Лив Ульман:

«Я снималась в двенадцати фильмах Ингмара Бергмана. Когда он позвонил мне и сказал: «Надеюсь, в этот раз с нами будет работать Ингрид Бергман», я очень обрадовалась. Он был уверен, что наш дуэт с Ингрид станет удачным, так как мы во многом похожи. Он всегда старался, чтобы во время работы между ним и актерами возникла общность, ведь именно они должны воплотить его идеи на экране. Я с нетерпением ждала встречи с Ингрид. Она была интересна мне и как человек, и как актриса, с которой мне предстояло работать. Мне казалось, что я знаю о ней почти все. Я многое прочитала о мисс Бергман, сравнивала себя с нею, потому что в свое время и мне пришлось вынести такой же скандал, когда у меня появился ребенок от Ингмара. Норвегия, где я родилась, была в то время очень консервативной страной, и священники, выступая по телевидению, бранили меня за то, что я сделала. В течение трех лет я не могла найти священника, чтобы окрестить свою дочь.

Встреча с Ингрид была для меня очень важна. Мне казалось, что, испытав так много в жизни, она имела право затаить на всех обиду, а будучи голливудской звездой, могла стать капризной и сентиментальной. Вместо этого я узнала самую несгибаемую женщину из всех, кого встречала в жизни.

Вначале, конечно, между Ингмаром и ею постоянно возникали дискуссии. Ко мне, к другим членам съемочной группы Ингмар за долгие годы привык. Мы понимали его с полуслова. Но Ингрид с присущей ей прямолинейностью на первой же читке забросала его вопросами: «Послушай, мы не можем так много говорить. Нужно многое выбросить из текста. Неужели ты действительно думаешь, что я все это буду говорить? Да я просто не стану этого делать». Кончилось все тем, что после читки вся наша труппа, то есть те, кто прекрасно знал характер Ингмара, прыгала в отчаянии. Нам казалось, что это первый и последний день фильма. Помню, как я вышла в другую комнату и заплакала, потому что была уверена, что ничего у нас не выйдет. Ингмар не привык, чтобы с ним так обращались, да и Ингрид с ее чрезмерной прямотой и желанием добиться своего тоже чувствовала себя не в своей тарелке. Я беспокоилась за них обоих, особенно за Ингмара, потому что знала, как легко ранить его замечаниями в адрес сценария, как часто сам он сомневается: «Может быть, это ерунда?» И конечно же, если кому-то его произведение действительно кажется ерундой, для него это убийственно. Я стояла и плакала. Вошел Ингмар, вид у него был как у побитой собаки. «Не знаю, что делать, — сказал он. — Неужели сценарий так плох?» «Совсем не плох, — ответила я. — Я уверена, что Ингрид так не думает. Просто она не привыкла к твоей манере общения, а ты к ее. Но пройдет время, и вы притретесь друг к другу»».

Проблемы возникли сразу.

Мы начали снимать фильм осенью 1977 года. Съемочная группа насчитывала пятнадцать человек, две трети которых составляли женщины. Ингмар считал, что женщины в работе более умелы и менее подвержены истерикам, чем мужчины. В работе с Ингмаром создается та обстановка сосредоточенности и интимности, которая помогает максимально выявить творческие возможности актера и которая делает его самого тем художником, которого мы знаем. Во время съемок он почти ничего не ест, живет на одном йогурте, мало спит. И все время полон забот о фильме.

Какую бы роль я ни играла, даже если я изображаю женщину, которая мне совсем не нравится, я должна понимать ее. В «Визите», например, я играла женщину, одержимую жаждой мести, самым страстным ее желанием стало погубить человека, когда-то сломавшего ее жизнь. Не в моем характере поддаваться подобным чувствам, но я могла понять их. Вполне возможно, что в жизни такое случается. Я могу понять, что чувствовала та женщина, и я смогу сыграть это. Но того, что я не чувствую, я не могу играть. А в «Осенней сонате» я многое не понимала или понимала неверно. Ингмар твердил свое: «Люди бывают разные, они вовсе не всегда похожи на себя самое. Ты играешь совершенно особый тип матери. Входи в этот образ и создавай его».

Говорит Ингмар:

«Я сказал Ингрид: «Шарлотта достанется тебе нелегко. Ты должна будешь раскрыть назначение этой женщины и ее истинную сущность. Я тут для того, чтобы помочь тебе, и вместе, я думаю, мы с этим справимся». Но я обнаружил неожиданную странность: те черты Шарлотты, против которых восставала Ингрид, были свойственны ей самой. Она могла быть очень жесткой в своих оценках, мнениях, то же самое было присуще и Шарлотте».

— Семь лет! — продолжала я спорить с Ингмаром. — Быть вдали от детей семь лет! Это просто невозможно!

Чтобы успокоить меня, он сократил этот срок до пяти лет, хотя я заметила, что в окончательном варианте снова вернулись семь. Он настоял на этом: «Женщины такого типа могут сколько угодно жить вдали от своих детей. Они не хотят, чтобы их беспокоили Они не желают ничего слышать о проблемах своих детей. Они живут своей собственной жизнью, думая толь ко о своей собственной карьере. Вот о чем этот фильм О них».

Ему было безразлично, что все мои друзья говори ли: «Мы слышали, вы наконец-то играете самое себя»

Рассказывает Ингмар:

«В «Осенней сонате» есть такая сцена; ночью, наедине, встречаются мать с дочерью. Мать совершенно разбита, измучена и умоляет дочь: «Я так больше не могу. Помоги мне. Обними меня, дотронься до меня. Неужели ты меня совсем не любишь? Неужели ты не хочешь или не можешь меня понять?» Она произносит эти слова почти без всякого выражения, с предельной откровенностью. Мы репетировали эту сцену в Стокгольме, прежде чем начать съемки в Осло. Но и меня, и Ингрид не оставляло чувство, будто что-то здесь у нас не получается.

Началась съемка: зажегся свет, операторы встали у своих камер... Когда настало время небольшого перерыва, я пил кофе, сидя рядом со Свеном Нюквистом. Внезапно подошла Ингрид, встала около меня и в бешенстве спросила: «А теперь, Ингмар, может быть, ты мне объяснишь эту сцену? Нельзя же ее оставить, как она есть. Ты должен объяснить мне ее». Она была в ярости.

Не помню, что я сказал в тот момент. Скорее всего, что-то незначительное. Но меня поразило, что Ингрид могла впасть в ярость, бешенство только из-за того, что искала и не могла найти мотивы поведения своей героини в этой сцене».

Я хорошо помню эту стычку. Я приехала на съемку и обрушилась на Ингмара: Я не знаю, как играть эту сцену. Ты ничего не говоришь о том, как я должна себя вести». Лив сидела рядом с ним. Она быстро поднялась и вышла, потом так же быстро вернулась, слегка улыбаясь. Наверное, ей хотелось посмотреть, чем все это кончится. Он вскочил со своего места и пошел прямо на меня. Он был взбешен, но инстинктивно я почувствовала, что он понял меня и произнесет именно те слова, которые мне были нужны: «Вот если бы ты побывала в концентрационном лагере, то, наверное, знала бы, как просить о помощи».

Я сразу же поняла его, поняла всю безнадежность и глубину поражения и отчаяния Шарлотты. Наверное, так и могло быть в концентрационном лагере. Теперь я могла сниматься в этом эпизоде.

Ингмар любил актеров. Он прожил в театре всю жизнь, он заботился о них, как о детях. Главным для него были их благополучие и счастье. Нужно было видеть, как он работал с актерами. Он всегда был с ними вместе, болел за них, страдал с ними. Когда вы продирались через какую-нибудь трудную сцену, надо было только смотреть в его глаза, чтобы читать в них: «Это получилось не очень хорошо! А вот теперь ты нашел!» — ив его глазах появлялись слезы.

Он может выстроить эпизод, сказав всего несколько слов. Он не относится к числу тех режиссеров, которые произносят весь твой текст, показывают целиком всю сцену, так что начинаешь думать, а уж не хочет ли он сам сыграть эту роль вместо тебя. Ингмар дает тебе маленькую картинку, вкладывает в твою голову образ, который открывает выстроенный им мир. Он не тратит понапрасну твою энергию. Он моментально чувствует, когда тебе неудобно в роли, и тут же останавливается, чтобы выяснить, что же там построено неверно. Или вдруг сказать: «Больше не репетируем. Все прекрасно». Иногда он спрашивает: «О чем ты думаешь? Ты рассказываешь ему, а в ответ слышишь: «Нет, все это неверно!» И кидает тебе мысль, которая ведет к главной идее. Он никогда не повышает голос. По крайней мере не делал этого в нашем фильме.

Ингмар обладает редкой способностью проникнуть внутрь, в глубь характеров, которые он создает. Камера всегда около тебя, она фиксирует каждый нюанс в выражении твоего лица, малейшее движение губ, бровей, глаз, подбородка. В какой-то степени все это было внове для меня. Долгое время я работала в театре, где приходилось играть для зрителей, сидящих на третьем ярусе, поэтому и голос, и жесты были рассчитаны на то, чтобы люди, купившие билет, могли если уж не все увидеть, то хотя бы все услышать. Хотя, с другой стороны, я понимала, что крупный план порою создает то, чего нет на самом деле. В «Касабланке» мое лицо часто совсем ничего не выражало. Но публика читала на нем то, что хотела прочесть. Сопереживание оказывалось настолько сильным, что зрители доигрывали за тебя.

Говорит Ингмар:

«Постепенно я начинал понимать, что Ингрид испытывает громадную потребность в доверительном отношении, нежности. Чувствовалось, что ей не всегда легко со мной. Порою она все-таки не доверяла мне полностью, поэтому мне всегда приходилось демонстрировать свое истинное отношение к ней. Это казалось фантастикой: я чувствовал, что ни в коем случае не должен быть с нею вежливым, дипломатичным, предупредительным, не должен подыскивать в разговоре верные слова. Я раскрывал себя. Я не прятал бешенства, когда по-настоящему был взбешен. Я бывал чрезвычайно жесток, иногда даже груб, но в то же время я не скрывал своей огромной любви к ней.

Наши разногласия проявлялись в основном в первые две недели репетиций. После этого не было никаких проблем, никаких осложнений в наших отношениях. Казалось, будто наши тела питала единая кровеносная система, объединившая наши эмоции в единое целое.

И потом, мне кажется, что за время нашей работы она приобрела нечто такое, чего не имела раньше. В съемочной группе было много женщин, занятых самым различным делом. И я думаю, что, возможно, впервые за все время работы Ингрид в кино у нее с этими женщинами сложились сестринские отношения, в особенности с Лив. Это внесло свою лепту в ее душевное равновесие.

Я знаю Ингрид всего лишь года три, но не могу отделаться от ощущения, что знаком с нею всю жизнь. Мы рассказывали друг другу о себе, как брат и сестра. Я не шучу, иногда мне казалось, что это действительно моя младшая сестра, о которой я должен заботиться; а иногда я решал, что она — старшая. Умная, здравомыслящая сестра, поучающая своего брата, который не всегда ведет себя так, как надо.

В узком кругу Ингрид не признавала никаких масок, и это было прекрасно. Но иногда, в профессиональной жизни, она надевает на себя ту или иную маску, которая не совсем ей подходит, заставляет ее переигрывать. Но именно это и доставляет ей такое колоссальное наслаждение, что само это наслаждение нельзя не заметить. Хотя роли это вредит. Она знает за собой такой грех, поскольку вообще знает все на свете. Однако, если режиссер предлагает ей отбросить эти штучки, она приходит в ярость.

Результаты игры на иностранных языках в течение всей ее жизни анализировать трудно. Я всегда считал, что актер не может играть на другом языке. Я был уверен в этом на сто процентов. Ингрид, когда она в форме, делает это блестяще. Все, что она говорит, звучит так, будто эти слова родились на земле впервые будто до нее их никто не произносил. Тем не менее если вы даже в совершенстве владеете языком и говорите без всякого акцента, всегда есть зеркало — экран — между вами и языком, которое улавливает малейшее нарушение в ритме, интонации голоса. Это только доказывает, каким огромным обаянием она обладает, играя всю жизнь на чужих языках.

Кто-то сказал о ней: «Ингрид состоит в браке с камерой, и камера любит Ингрид». Это правда. Камера любит настоящих актеров. Она голодает по их лицам, эмоциям, жестам. У камеры есть свои фавориты. И камера жестока к тем, кого она не любит. Это нельзя объяснить. Это непредсказуемо. Актер может быть замечательным, несравненным в каком-либо эпизоде на сцене, но поставьте его перед камерой и заставьте сняться в том же эпизоде — камера останется безучастной. Она зевает, похоже, что она жаждет мщения. Актер выглядит на пленке совершенно безжизненным.

Ингрид всегда получает радость от своего исполнения. В ней живет неутомимая страсть к игре, она настоящая актриса. У нее огромный багаж опыта, техники, воображения, эмоций, фантазии и даже «черного» юмора.

Мне очень жаль, что мы с ней не работали раньше, потому что в ней есть то удивительное свойство, которое стимулирует написание ролей специально на актера. В «Осенней сонате» для меня одним из самых прекрасных моментов фильма остается сцена, где Шарлотта рассказывает о смерти своего друга в госпитале, об их последней ночи. Когда бы я ни смотрел эту сцену, я нахожу ее замечательной, просто совершенной. Такой ее делает Ингрид.

Я считаю этот киноэпизод одним из лучших во всей моей режиссерской жизни».

Через два года, летом 1979-го, я вернулась на остров, чтобы опять повидаться с Ингмаром. Тогда-то он и показал мне длинный документальный фильм о том, как проходили съемки «Осенней сонаты». Я даже не подозревала об этом замысле, потому что во время съемок около тебя всегда толпится масса осветителей, операторов, которые часто ведут съемку, стоя позади тебя, или работают скрытой камерой.

С огромным интересом смотрела я на себя — никогда раньше мне не приходилось видеть себя со стороны. Снято было все предельно откровенно. Я даже сказала Ингмару: «Хорошо бы увидеть этот фильм перед началом съемок. Тогда, может, не было бы столько хлопот из-за меня».

Я не могла поверить, что со мной было так трудно. Я все время говорю, все время спорю, ужасно всех раздражаю. Наверное, это даже хорошо — увидеть себя такой, какая ты есть на самом деле. Может быть, хоть в молодости я была лучше? Да нет, сомнительно.

Фильм начинается с того, что Ингмар, сидя на столе и опираясь ногой на стул, говорит всем: «Здравствуйте, очень рад снова работать вместе с вами». Потом мы начинаем читать сценарий, и я сразу же бросаюсь в спор: «Это место самое нудное из всего, что мне когда-либо приходилось читать. Д это слишком длинно. А этот кусок мне просто непонятен: что все это значит?»

В эту минуту камера останавливается на лице одной из сотрудниц, представительнице администрации, которая, кажется, жаждет испепелить меня взглядом. «С ней мы фильм никогда не закончим», — можно прочитать на ее лице. Я не виню ее. Если я так проявила себя в первые же пять минут, то как же они собирались выносить меня в течение шести недель? (Позже эта женщина сказала мне, что она вовсе не испытывала ко мне ненависти. Просто ее раздражало, что кто-то с самого начала работы действует Ингмару на нервы.)

Ингмар был спокоен, мягок: «Хорошо, хорошо, Ингрид. Когда мы дойдем до этой сцены, то порепетируем ее и посмотрим, как все это будет выглядеть. А сейчас давай двигаться дальше, к той сцене вернемся позже».

Потом все стали делать отметки на полу, а я продолжала свое: «Что? Ложиться на пол? Для чего? Ты с ума сошел! Да зритель со смеху помрет!» Но наконец начались съемки, и я стала вести себя поприличнее.

Должна сказать, что независимо от моего присутствия в фильме смотрела я его с огромным волнением, почти как какую-нибудь картину Хичкока. Так вот это и есть наша работа? Вот так все это и собирается вместе? Зрелище было потрясающее. Мне кажется, это действительно самый лучший документальный фильм о том, как делается кино, хотя я играю в нем роль вовсе не симпатичную. Ингмар собирается со временем передать эту ленту в Шведский национальный институт кино.

«Во время нашей работы с Ингрид случилась еще одна необычная для нее перемена, — говорит Лив Ульман. — Даже если ей приходилось произносить невероятные по размеру монологи, не было дня, когда бы она не знала всего текста. Ингрид вела тот же ночной образ жизни, что и все мы: смотрела кино, ходила на вечеринки, став как бы членом той большой семьи, которая сложилась около Ингмара. Она не запиралась в своей комнате, но тем не менее ни разу не было случая, чтобы приходилось делать что-то дважды из-за того, что Ингрид не знала текста. А шведский ее был, конечно же, безукоризнен.

Я очень люблю ее. Я ее просто обожаю. Глядя на нее, я понимаю, чего добивается движение за освобождение женщин. Передо мной человек, который жил и продолжает жить согласно своим принципам каждый день. Я знаю, что лично мне дало женское движение: я с гордостью смотрю на других женщин.

Я смотрю на Ингрид и горжусь тем, что она — женщина. Наверное, мне не хотелось бы быть ее дочерью или сестрой. Но как прекрасно оказалось бы с самой ранней юности иметь такого друга, ощущать на себе его влияние. Когда я думаю об Ингрид, в голову приходят именно такие мысли».

Я получала колоссальное наслаждение, работая с Ингмаром, Лив и их съемочной группой. Стиль съемок был совершенно необычным, и все они вкладывали столько старания в свое дело. До окончания работы оставалось около двух недель, когда я вдруг почувствовала что-то неладное со своей второй грудью. Я пришла в ужас от мысли, что в ней растет опухоль. Стала переживать, расстроилась, и, конечно же, мое состояние не могли не заметить окружающие.

Однажды ко мне подошел Ингмар и, сев около меня, спросил:

— Что случилось? Почему ты так нервничаешь?

— Наверное, мне придется опять ложиться в клинику, — ответила я.

— Я постараюсь закончить съемки побыстрее, — мгновенно отреагировал Ингмар. — На натуру тебе ехать не надо: кто-нибудь из дублерш наденет твое платье. Сейчас я не буду снимать сцены вне павильона. Все снимем здесь, чтобы ты сразу могла поехать в Лондон.

Я снялась во всех эпизодах, которые нужны были Ингмару, и вылетела в Лондон. Встретилась с врачом. «Опухоль нужно yдaлить», — сказал он.

Повторилась та же история. Опухоль оказалась злокачественной. Операция прошла очень быстро. В клинике я пробыла только три дня. Все было сделано так удачно, что я совершенно свободно могла двигать рукой. Хотя, конечно, ситуация складывалась неутешительная. С одной стороны опухоль перешла на другую.

Снова началось облучение. Утром я ходила в клинику, а оттуда ехала на репетиции «Лунных вод». Премьера должна была состояться в Брайтоне через две недели, в январе 1976 года, а затем начинался лондонский сезон в «Хеймаркете».

Помню, как однажды утром таксист, к которому я села около отеля, узнал меня и удивился: «А я думал, что все кинозвезды спят до двенадцати часов». «Некоторым из нас приходится довольно рано начинать репетиции», — заметила я. Наверное, он слегка недоумевал, что же это за репетиции, когда высадил меня у клиники.

Премьера в Брайтоне представляла сплошной хаос. Одна накладка следовала за другой. Действие пьесы Н. К. Хантера происходит в деревенском отеле в Девоншире. Дом заполнен постояльцами, почти безвыездно живущими в нем, разочарованными, недовольными жизнью. Я играю Элен Ланкастер, богатую, избалованную женщину, которая застряла здесь с мужем и хорошенькой юной дочкой из-за того, что их «роллс-ройс» не пробился сквозь снежную бурю.

В новогодний вечер я приглашаю гостей.

Центральной сценой спектакля была картина, которую в основном держала Уэнди Хиллер. Ей надо было играть на пианино, а нам танцевать. В тот вечер, когда Уэнди положила пальцы на клавиши, не раздалось ни звука. Она повторила то же движение еще три раза. Снова ни звука. Мы стояли как вкопанные. И отчетливо слышали беготню за сценой. Публика стала шептаться, и до нас доносились ее предположения; наверное, кто-то из актеров забыл свой текст. Я поняла: нужно срочно что-то предпринять. Сделав шаг вперед, я произнесла: «Мне очень жаль, но что-то случилось с пианино. Мы просим прощения, так как на минуту придется опустить занавес. Как только все будет в порядке, мы его поднимем». Самой большой нелепостью в этой ситуации было то, что, хотя Уэнди прекрасно играла на пианино, музыку записали на магнитофон. Но теперь, когда пианино молчало, она просто забыла, как нажимать на клавиши.

Наконец магнитофон заработал. Действие продолжается, и мы доходим до того момента, когда наступает полночь. Окна открываются, я подбегаю к одному из них и кричу: «Колокола! Послушайте, как звонят колокола!» Но ничего, что хотя бы отдаленно напоминало колокольный звон, публика не слышит. В зале начинают крутить головами, надеясь хоть что-то услышать, но — увы! Раздается хохот, к которому присоединяемся и мы.

И следующая оплошность: в одной из сцен, после слов: «Надеюсь, Новый год принесет тебе все, что твоя душа пожелает», я оступилась, спускаясь по ступенькам, и упала на моего мужа — Поля Хардвика, опрокинув на него полный бокал с шампанским. Пришлось на ходу импровизировать: «Ну, это, конечно, не в счет».

Я уже говорила: давным-давно я выяснила, что люди приходят в театр вовсе не для того, чтобы стать свидетелями твоих промахов. Они приходят посмотреть на тебя, приходят в надежде, что увидят нечто прекрасное, то, что запомнят на всю жизнь. Они всегда на твоей стороне. Так было и в тот вечер. Кто-то передал мне, как зрители, покидая театр, говорили: «Все-таки театр ни с чем нельзя сравнить. Разве увидишь такое по телевидению?»

Мы выступали в Лондоне, в театре «Хеймаркет». Я всегда мечтала играть в нем, это самый красивый и старинный театр из всех виденных мною. Пьесы здесь ставят с 1720 года. В день премьеры я стояла за сценой, сцепив руки. Заиграла музыка. «Господи, я в «Хеймаркете»», — шептала я себе. Грифф, пробегая, бросил на ходу: «Теперь нас ничто не остановит!»

Успех был грандиозным. Счастье переполняло меня. Но всего за неделю до конца нашего сезона я еще раз узнала, что за успех надо платить. А это был, возможно, мой самый большой успех, который можно сравнить только с «Жанной Лотарингской» и «Чаем и состраданием». Расплата пришла сразу: в тот момент, когда я надевала платье, я почувствовала что-то неладное. Эго начиналось снова. Я села на стул и сказала малышке Луи, моей костюмерше: «Ну разве это не смешно? У меня осталась еще целая неделя спектаклей, а мне придется снова ложиться в клинику».

Луи расплакалась, и мне пришлось утешать ее.