Глава 11
Глава 11
Максуэлу Андерсону было около шестидесяти. Большой, широкоплечий, с рыжеватыми усами, с волосами, начинающими седеть, с мягкими манерами, с улыбкой, медленной и немного застенчивой, он весь был воплощением интеллигентности. Во время работы с над «Жанной Лотарингской» он писал, что Ингрид обладает той «накаленной одухотворенностью, что перекрывает технику».
Но именно благодаря своей технике Ингрид — вместе с Рут, ее верной подругой по заговору, — добивалась, чтобы пьеса получилась именно такой, как она хотела.
Во время репетиций и даже перед их началом мы проводили с Максом небольшую работу. Ежедневно Рут и я встречались с ним за ленчем. Мне казалось, что я знаю все о Жанне, поскольку изучала ее историю всю свою жизнь. Обычно я приходила с маленькой записной книжкой, полной заметок о Жанне, и начинала: «Послушайте, Макс, вот интересная фраза, которую сказала Жанна. Но ее нет в вашей пьесе, правда? Вы не думаете, что эта маленькая вставочка была бы здесь как нельзя более к месту?» На что Макс обычно отвечал: «Я ничего не слышал об этом. Где вы это откопали? Так... Кажется, мы можем найти окошечко для этого вот здесь. Да, конечно, можем».
На следующий день мы с Рут, как всегда, сидели за кофе. Затевался невинный разговор: «Что вы думаете, насчет этой маленькой строчки, Макс? Вам известно, что это подлинный ответ Жанны на суде? Как бы хорошо вошел он в первый акт, да, Макс?»
Максуэл был прелесть. Он нас слушал. В некоторых случаях упрямился, но он сам выбрал этот ужасный жребий. Пьеса становилась намного более похожей на пьесу о Жанне д’Арк. В конце концов Жанна заняла в ней около семидесяти процентов территории, а прочие разговоры уместились на тридцати, что составило обратную пропорцию первоначальному варианту. Не знаю, может быть, я была и не права. Хотя так не думаю, ведь меня волновала только Жанна.
Почти сразу же по прибытии в Вашингтон я узнала потрясающую новость: негры здесь не имеют права посещать театр. Мы приехали в столицу США с пьесой о свободе, о праве человека делать то, что диктует его совесть, мы приехали во время окончания великой войны за свободу, а черный человек не мог купить билет и прийти в театр. Мне трудно было представить, что кто-то может иметь деньги, может протянуть их в окошко кассы, но не может купить билет. Я была в ярости и сказала Максуэлу Андерсону:
— Вам должно быть стыдно. Стыдитесь! Приезжать с такой пьесой в Вашингтон, зная, что здесь творится. Скажи мне кто-нибудь раньше, что неграм не разрешат увидеть эту пьесу, ноги моей не было бы в этом городе.
Макс очень переживал.
— Я знаю, знаю, это ужасно. Но не можете же вы изменить все за один вечер. В конце концов все образуется. И пожалуйста, прошу вас, не касайтесь этого в ваших интервью.
— Как только представится возможность, сделаю это обязательно, — ответила я.
— Но вы только навлечете на себя неприятности и погубите пьесу. Оставьте это. Мы ничего не сможем изменить в данный момент. У нас только две недели в Вашингтоне, а потом мы поедем в Нью-Йорк. Оставьте это.
Но я знала, что не могу «оставить это». Мне нужно было что-то сказать. За день до премьеры мы принимали представителей прессы, и я только ждала нужного вопроса. Максуэл Андерсон и заведующий рекламой так волновались, что искусали себе ногти. Но журналисты не задали нужного вопроса. Они не считали нужным обсуждать этот предмет.
Все уже собрались уходить, говоря на прощанье: «Спасибо, мисс Бергман, всего хорошего, мисс Бергман». И тут я сказала: «Благодарю вас, джентльмены, но я больше никогда не вернусь в Вашингтон».
После моих слов они почти рухнули на свои места. Бедняга Максуэл закрыл лицо руками. «Не вернетесь в Вашингтон? Почему же вы больше не вернетесь в Вашингтон, мисс Бергман?» «Потому, — сказала я, что, если бы я знала, что неграм здесь не разрешают посещать театр, я бы никогда не приехала сюда. Я связана контрактом, поэтому обязана продолжать работу. Но я не вернусь сюда до тех пор, пока негры, так же как белые, не смогут войти в театр. Мы играем для всех. Для всех!»
Мои слова были напечатаны во всех газетах, и Максуэл был близок к истерике. Тем не менее театр осаждали толпы людей. Все происшедшее имело огромный успех. Конечно, многие меня критиковали. За дверями театра какие-то люди плевали в меня и называли «любовница ниггера».
Но все это не имело никакого значения. Я каждый вечер выходила на сцену и произносила слова Жанны, написанные Максуэлом Андерсоном: «Каждый мужчина отдает свою жизнь за то, во что он верит. Каждая женщина отдает свою жизнь за то, во что она верит. Есть люди, которые верят в малое, или в ничто. И несмотря на это, они отдают свои жизни за это малое, или за это ничто. У нас только одна жизнь, и мы живем так, как умеем. И мы верим в свою жизнь. А потом приходит конец. Но отказаться от самого себя и жить бет веры страшнее, чем умереть. Страшнее, чем умереть молодым».
Жанне было восемнадцать, и ее сожгли. А на мою долю выпали всего лишь глупые плевки. Я получала письма со всего мира — от актеров, от разных людей, даже, от актеров из Швеции, — поддерживающие меня. Но потребовалось более семи лет, прежде чем негров наконец впустили в театр.
Естественно, премьера в Вашингтоне была немного напряженной. Многие считали, что я получу «поцелуй смерти» от прессы. У дверей театра были выставлены пикеты протеста, но все прошло нормально. После поцелуев и фраз типа «Вы были потрясающи», «Все прошло прекрасно», «Вы были великолепны» я пошла спать. Насколько я помню, после спектакля не было никакого приема. Скорее всего, мы на ходу что-то поели и выпили. Во всяком случае, я была уже в постели, когда раздался стук в дверь. «Кто там?» — спросила я. Голос ответил; Максуэл». Это были Макс с женою и сыном Аланом, театральным менеджером.
— Простите, что побеспокоили вас, — сказали они, — но мы подумали, вы должны это знать: мы только что уволили режиссера-постановщика.
— Уволили режиссера? Почему? Ведь Марго Джоунс прекрасный работник.
— Нет, мы были весьма недовольны ею. Все, что ей полагается по контракту, ей выплатят в Нью-Йорке. Но мы ею были недовольны.
«Как можно быть такими жестокими? — подумала я. — Выгнать человека в день премьеры». И я вспомнила Айрин Селзник, которая предупреждала меня, когда я впервые появилась в Голливуде: «Будь осторожна с ними. Это может случиться с тобой, с кем угодно. Они говорят тебе, что все прекрасно, ты великолепна и т.д., а потом вдруг, как гром среди ясного неба, за твоей спиной сплетается интрига — и тебя нет».
Марго ушла сразу, ни с кем не попрощавшись. Просто села в поезд и уехала в Нью-Йорк. Могу представить, что она тогда чувствовала.
На ее место встал Сэм Уэнамэйкер. Он был очень молод, и я обычно говорила: «Послушайте, Сэм, вам только двадцать семь, и вы не должны так разговаривать с актерами старше себя. Им это не понравится». «К черту, — отвечал Сэм. — С того самого момента, как мы начали, я каждый вечер на сцене, — (будучи постановщиком пьесы, он играл одновременно инквизитора) , — и я вижу, что многое здесь никуда не годится». Сэм был деспотичен, высокомерен, и это была его первая постановка. И надо признаться, что до его прихода пьеса была совершенно статична, все как-то расползалось, расплывалось. Сэм вдохнул в нее жизнь.
Мы показали премьеру в Нью-Йорке. Думаю, это был один из величайших театральных вечеров в моей жизни.
Многие театральные пуристы утверждали, что Ингрид можно считать «только кинозвездой». Поэтому в ноябре 1946 года она поставила на карту свою репутацию и пошла на риск, выступив перед пресыщенной, часто скучающей нью-йоркской публикой. У нее было собственное, поддерживающее ее силы кредо: «На сцене ты другой человек. Ты играешь другого человека и становишься этим человеком, каким-то образом это освобождает от твоих собственных проблем. Но ты должен выходить на сцену и работать. Работать не вполсилы, думая при этом, что ты вынужден это делать, а тебе самому это все равно, черт подери. Нет! Если уж ты открываешь рот, открывай его как следует. Не делай ничего вполовину. Делай все, что в твоих силах. Иначе тебе никогда не поверят • Чтобы стать Жанной д’Арк, вдохнуть в нее жизнь, необходим совершенно незаурядный, необычный дар. Но Ингрид всегда удавалось вдохнуть и в публику веру в то, что она делает. На этот раз ей поверила и критика.
Говард Барнс писал в «Нью-Йорк гералд трибюн»: «Лучезарная Ингрид Бергман внесла театральное волшебство в весьма рыхлое содержание «Жанны Лотарингской». Ее Орлеанская дева оставляет в памяти глубокое удовлетворение и благодарность. Прославленная актриса экрана заявила, что она относится к немногим несравненным мастерам, которые заставляют нас поверить себе».
«Нью-Йоркер»: «Этот спектакль можно считать несравненным в театре наших дней». А Роберт Шервуд, один из прекраснейших американских драматургов, сказал просто: «Она действительно святая Жанна».
Я до сих пор не забыла тот вечер. Это было что-то потрясающее, невообразимое. Помню, я собиралась пойти на прием в отель «Астор». Надела вечернее платье, пришла в отель и вошла в дамскую комнату. Там я села на стул и расплакалась. «Что это? Реакция на успех? — спрашивала я себя. — Сижу в дамской комнате и плачу». Каждый, кто видел меня, спрашивал: «Что с вами случилось? Ведь у вас сегодня грандиозный успех». Но я продолжала плакать.
Я очень много узнала о публике, пока на сцене шла «Жанна Лотарингская». Публика идет в театр не для того, чтобы подловить вас, увидеть какую-то накладку на сцене. Зрители приходят в надежде на чудо, на то, что они станут участниками происходящего именно в этот вечер. А в тот вечер произошла как раз накладка. Я была одета в доспехи, я беседовала с небесными голосами. Мне надо было присесть на узкую деревянную скамейку на четырех маленьких ножках. То ли я не рассчитала, то ли скамейка стояла не на месте, но, вместо того чтобы сесть на середину, я опустилась на ее край. Противоположный конец резко поднялся и... бац! Со всего размаху, гремя доспехами, я уселась прямо на пол. Я в ужасе ожидала громового смеха, который сорвет крышу с театра. Но нет. Все, что услышала, — это испуганный вздох всего зала: «О-о-ох», чудный звук жалости. А потом мертвая тишина. В ту минуту я поняла: публика не хочет, чтобы с тобой что-то случилось, она исполнена сочувствия к тебе, она не смеется над тобой, она болеет за тебя, она плачет с тобою. Да, она смеется, когда это смешно, когда ты просишь ее смеяться. Но когда на сцене все серьезно, она почти не дышит — только бы ты продержалась.
Капа, видимо, чувствовал, что ее работа, ее жизнь отдаляют Ингрид от него. Он писал: «Не уходи»..
Интуиция его не обманывала. В адрес Ингрид хлынули поздравительные письма и телеграммы. Петер прибывший в Нью-Йорк на премьеру и тут же возвращавшийся из-за дел в больнице назад, в Лос-Анджелес телеграфировал: «Ты заставила меня плакать». А одна очень занятая школьница желала: «Удачи тебе, удачи Жанне, удачи мне. Пиа».
Для всего окружающего мира брак Ингрид был устойчивым и счастливым. Хотя любовь к Капе открыла ей, как многого недоставало в ее жизни. Но и она, и Петер решили спрятаться от реальности, полностью погрузившись в работу.
Ингрид писала Рут:
«Эта неделя была неделей несчастий. Последняя неделя 1946 года. Это выглядит даже справедливо, что последняя неделя так плоха. В понедельник я потеряла голос, который вернулся только в среду. Потом, во время прогулки, что-то попало мне в глаз. Он распух, и в четверг и пятницу было что-то жуткое. После того как прошел глаз, я страшно простудилась. Сейчас я лежу в постели и надеюсь, что завтра к вечеру и к Новому году все наладится. Может быть, это будет удачный год для нас обоих. Если у тебя все будет в порядке, то, я чувствую, и у меня тоже. Стейнбек и Хемингуэй видели спектакли. Хемингуэй сказал, что я величайшая актриса в мире. Многие проходили за кулисы, но не помню — кто».
Однако одним из тех, кто приходил за кулисы, был Виктор Флеминг. Ее восхищение им, возникшее во время съемок «Доктора Джекила и мистера Хайда», было все еще живо. Но в течение всего последующего периода Виктор Флеминг держался на значительном расстоянии. Теперь он увидел спектакль и появился у нее в уборной.
Он приехал в Нью-Йорк с книгой, которую хотел экранизировать с моим участием. Ворвался, швырнул книгу в угол комнаты, схватил меня, обнял и сказал:
«Это тебе. Ты должна играть Жанну отныне и всегда. Ты должна сыграть Жанну на экране». Вот так это случилось. Слова, которых я ждала столько, сколько помню себя. Во всяком случае, все последние шесть лет с тех пор, как Дэвид Селзник впервые упомянул об этом. Я была счастлива. Наконец-то дело приняло серьезный оборот. Виктор Флеминг и Уолтер Уонгер задумали основать компанию по производству фильмов и предложили мне стать одним из партнеров.
Максуэл Андерсон начал работать над сценарием по своей пьесе. Виктор Флеминг регулярно курсировал между Лос-Анджелесом и Нью-Йорком. Тот факт, что она стала одним из партнеров в кинопредпринимательстве, заставил Ингрид ощутить чувство того вида естестственности, которого она не знала ранее. Она писала Рут:
«Меня ужасно расслаивает наш сценарий. Боже, о чем думает Максуэл? Он забыл все, с чем соглашался во время наших бесед в Хэмпшир Хаусе. Почему нам достался писатель, который дышит только Андерсоном? Капа предлагает название «Колдунья». Прекрасное название для фильма, но, думаю, сюда оно не слишком подходит. Чувствую, как Жанна сказала бы: «Но, Ингрид, ты же знаешь, что я не была колдуньей». Очень хочется выбраться к тебе в Калифорнию.
Кажется, пьесе уже ничто не поможет. Вчера приходил Дэвид Селзник, но я так и не «воспарила». Старалась играть хорошо, насколько могла, но то чувство больше не приходит. Очень устаю. Слишком много народу. Слишком много ем, пью в последние дни. Может быть, именно это убивает чувство. Но у меня еще больше трех недель, и я постараюсь сделать все, чтобы правильно использовать это время. Потом вернусь в свою клетку, сяду на солнышке, буду слушайся Петера, буду трезвой и буду выглядеть восемнадцатилетней.
Капа нашел наконец то, что его заинтересовало. Он и Джон Стейнбек собираются в Россию. Капа возьмет свою шестнадцатимиллиметровую камеру и будет писать короткие очерки, пока Стейнбек займется поисками содержания для новой книги. Я очень рада за так как это именно то, что им нужно».
Капа пытался приспособиться, найти себя в мирной жизни. Война кончилась, но оставались путешествия, незнакомые места, новые люди. Поездка в Россию была отложена. Вместо этого он поехал снимать документальный фильм в Турцию. По пути он на несколько дней остановился в Англии и написал Ингрид:
«Лондон совсем тих и спокоен. Европа все-таки кажется более настоящей и бодрящей после Штатов. Каждую минуту, когда я иду в бар, на спектакль, на прогулку по туманным улицам, я хочу, чтобы ты была здесь, со мною».
Из Стамбула он писал:
«Сейчас воскресный полдень. Сижу на террасе своей комнаты с видом на Босфор, минареты и вижу только твое лицо. Я говорил тебе в последний раз, что хотел бы знать, как буду себя чувствовать, оказавшись вдали от тебя, в полном одиночестве. Теперь я это знаю. В нашем мире все ценности фальшивы, и мы не можем позволить себе роскошь быть побежденными... Я опять репортер, и это прекрасно. Сплю в незнакомых гостиницах, читаю по ночам и пытаюсь ухватить все проблемы страны в короткое время. Так хорошо работать, думать и быть одиноким. Мне нужно было подвести итоги последнего года, и чтобы сделать это, мне пришлось уехать. Сейчас я просто счастлив, что остановился в Берлине, потом уехал в Голливуд, а когда понял, что пришло время, начал писать. В Турции совсем нет шампанского. Все, что я могу пить, — это арак — разновидность абсента или перно. Я очень хороший мальчик. А как ты? Как ты ведешь себя под своими доспехами? Надеюсь, ты сможешь ускорить подготовку фильма и начать сниматься следующим летом во Франции. Пожалуйста, слушай и мой голос».
Ингрид писала Рут:
«Я ужасно злюсь, когда читаю письма Флеминга. Такое ощущение, что все свое время он тратит на бизнесменов: каждый жаждет выяснить, где и как достать для фильма последний необходимый доллар. Я знаю, что Виктор больше занят бизнесом, чем сценарием. Хотя, наверное, главное — все организовать. В последний раз, когда мы говорили по телефону, он сказал, что теперь полностью поглощен сюжетом. Если бы я только знала, чего я хочу, Рут! Уверена, что тогда я могла бы сама направлять события. Но ты видишь, у меня нет уверенности. Я слушаю всех — Капу, остальных, — но не знаю, как вложить мысль в сцены, в диалог. Кстати, я думаю, что многое не пройдет цензуру и кардинала Спеллмана. Если бы только я сама знала, что мне нужно, вместо того чтобы слушать других. Когда приеду из Нью-Йорка в Калифорнию, буду слушать тебя, и если поверю тебе, то буду сражаться за твои идеи. Я буду служить мостом к Виктору для каждого, кто захочет прийти к нему с какими-то идеями. Не- подумай, будто я уверена, что смогу обвести Виктора вокруг пальца, но я буду стараться говорить с ним, как ангел, быть сильной, как бог, и опасной, как дьявол. Вперед, друзья мои! Битва за Жанну начинается!»
В то время происходила еще одна битва — правда, иного характера. Она знала, что не может «обвести Виктоpa вокруг пальца», но ей было также очень хорошо известно, какое большое влияние она на него имеет. На то имелась веская причина: Виктор Флеминг был влюблен в нее.
Его первое нерешительное объяснение зафиксировано на конверте, где нацарапано:
«Это было в моем кармане, когда я приехал. Остальные варианты я уничтожил. Один бог знает, что здесь написано, но, без сомнения, сознание его было слегка затуманено, поскольку я не почувствовал, пока писал, над собой его твердой руки, мы оба находились в легкой отключке. Пожалуй, в алкоголь я верю больше, чем в бога. А сейчас я целиком доверяю тебе, потому что посылаю тебе это, даже не открывая конверт, чтобы ты могла понять, насколько я глуп».
Письмо внутри конверта было кратким:
«Санта-Фе («Чиф»)[10]
Только несколько слов, чтобы сказать тебе, моя милая, — сказать что? Что сейчас вечер? Что мы скучаем по тебе? Что пьем за тебя? Нет. Сказать тебе смело, как любовник, что люблю тебя, кричать через мили и часы темноты, разделяющей нас, что ты орошаешь мой разум, как волны песок. Волнует тебя это или не волнует, я говорю об этом с любовью. Преданный тебе глупец. Я.»
Да, ее это волновало. Ее волновал этот высокий, красивый, жизнелюбивый человек. Возможно, взаимное влечение явилось тем стимулом, который направлял их в решении огромной задачи, стоявшей перед ними: перенести на язык кино поток страсти, убеждений и веры, который был показан на сцене театра «Элвин».
Так много книг написано о Жанне. Их авторы анализируют, что было с ней в действительности, а чего не было. Была ли она влюблена в дофина Франции? Любила ли она кого-нибудь? Ползала ли она наслаждение, да, наслаждение, на поле битвы? Джордж Бернард Шоу сделал ее острой, открытой, драчливой маленькой девушкой, кем-то вроде политического агитатора пятнадцатого столетия. У Максуэла Андерсона Жанна была очень женственной, мягкой, застенчивой, но как сценический персонаж она должна была иллюстрировать собственные идеи Максуэла Андерсона о пере, о современных проблемах. Думаю, что это не совсем подходило к нашей истории о Жанне. Мы пытались показать в кино настоящую Жанну, основываясь на подлинных документах, материалах суда. Мы хотели показать девушку, которая вышла на поле боя и плакала, когда увидела ужасы средневекового сражения. Я всегда думала, что настоящий характер Жанны проявился прежде всего в ее собственных словах — тех словах, что она произнесла на суде.
Мы пытались угодить всем, особенно в том, что касалось религиозного содержания «голосов», которые слышала Жанна. Этот вопрос возникает всегда. Некоторые считают, что она слышала их только в своем воображении. «Голоса» нельзя было воспроизвести только при помощи звуковой техники. Ведь Жанна утверждала, что она не только слышала, но и видела святых Катарину, Михаила и Маргариту. И здесь опять нельзя было забывать, что Жанна давала показания суду Средневековья — времени великих суеверий и страха. Мне было безразлично, слышала она их или нет. Она утверждала, что слышала их, что они вдохновили ее на свершения, — вот что главное. И мне кажется это наиболее важным.
«Ангел, — писал Виктор, он называл Ингрид ангелом с тех пор, как она показала ему изображение святой Жанны в виде «опьяненного ангела». — О сценарии. Он не очень хорош. Слишком длинен. Макс не сделал того, что обещал, он не развил сюжетную линию, он держится за свою «Жанну Лотарингскую». Что тут поделаешь? Уолтер Уонгер и я разговаривали с несколькими писателями, мы хотим кого-нибудь привлечь к этому делу. Вчерашний день провел с Уолтером, пытаясь ввести его в курс дела. А сегодня зашел на студию «Роуч». Наша шайка работает в поте лица, все трудятся как бобры и при этом выглядят вполне счастливыми. В понедельник у нас или, вернее, у тебя будет возможность увидеть управляющего нашей корпорацией. У него прекрасные рекомендации из «Коламбиа Пикчерс», где он был одним из руководителей. Мы с Уолтером надеемся, что он приструнит всех и съемки начнутся вовремя.
Ангел, ангел, почему у меня нет цепи длиной в три тысячи миль с хорошим подъемным механизмом на конце. Постарайся остаться спокойной, так как я снова начну говорить, что люблю тебя, люблю тебя. Да, да, да. Это Я».
Это объяснение в любви не вызвало в ней даже секундного протеста. Оно было составной частью общего творчества. Она не могла постичь того, что Виктор был не просто слегка влюблен — он находился на краю пропасти, и его падение в эту, им самим же созданную, эмоциональную пропасть было гораздо ближе к агонии, чем к экстазу. Он стал называть себя «предателем», а его совесть, начиная с самого первого письма, терзало ощущение вины. Он не предъявлял никаких требований. Он был благороден и честен.
«Милый и дорогой ангел. Как хорошо слышать твой голос. Каким глупым и косноязычным я стал. Как это грустно для тебя. Когда ты положила трубку, щелчок прозвучал, как выстрел. Мертвое молчание. Немота и мысли. Мысли, которые постоянно сверлят мой мозг, мое сердце. Мне ненавистны и отвратительны и тот, и другое. Как они мучают, истязают мое тело. Как жестоко борются они друг с другом... И я ничего не могу поделать со всем этим».
Для Виктора это чувство пришло слишком поздно. Ему было почти шестьдесят. Ей вполовину меньше. Это разбивало его сердце. Его не оставляли мысли о долге и чувстве ответственности. В словах «годится ей в отцы» он слышал издевку.
Виктор поломал все возведенные им барьеры.
Виктор Флеминг — сильный человек, человек действия, который решал все сам и никого, кроме самого себя, ни в чем не винил, остался теперь наедине с собою, сознавая свою слабость неспособность решить свои проблемы, испытывая боль и отчаяние. В последний раз, вернувшись поездом из Нью-Йорка, еще до того, как Ингрид закончила играть в «Жанне» и прибыла в Голливуд, он написал:
«Время остановилось, когда я сел в поезд. Стало темно. И я потерялся в этой темноте. Не знаю, почему я не напился. Решил проспать четырнадцать часов, а проспал четырнадцать минут. Я забыл заказать завтрак, и до часу дня у меня во рту не было ни крошки. Это самое существенное из того, что помню. Меня кто-то встретил у вагона. Я ужасно испугался, что этот человек увидит, что я плачу. Столетний старик, плачущий из-за девушки. Нет большего дурака, чем старый дурак».
Вернувшись в Голливуд, Виктор ей больше не писал. У него была жена, дети. Ингрид приехала в Бенедикт-Каньон с Петером и Пиа. На протяжении недель они ежедневно встречались на съемках «Жанны д’Арк», и накал их работы не оставлял времени для чего-то другого.
Вик Флеминг работал на износ. Он был здесь, там, повсюду сразу. Я любила наблюдать за ним: он был изящен, красиво двигался, от него исходило огромное тепло, он был необычайно доброжелателен ко всем, полон желания помочь. И при всем этом он был великим тружеником. Когда-то давно он начинал свой путь как оператор, работая с Д. У. Гриффитом и Дугласом Фербенксом, а с 1919 года стал режиссером. Порядки, царившие на студии, часто действовали ему на нервы. Он никогда не ждал, пока кто-то придет и что-то сделает. Если нужно было вставить штепсель — он вставлял его, если нужно было что-то нести — он нес. Он не чурался никакой работы, и, разумеется, все его любили. Во время съемок «Жанны» с бюджетом было очень туго. Трудно было еще и потому, что в Голливуде не было большой веры в успех картины, хотя ей предшествовал успешный спектакль в Нью-Йорке. Никто не верил, что фильм о молодой девушке, спасающей свою страну, да еще без любовной истории будет иметь кассовый успех. Думаю, что все это оказывало большое давление на Виктора Флеминга. Он страстно желал громадного успеха, поскольку знал, что я была влюблена в Жанну, в ее жизнь.
До того как «Жанна д’Арк» вышла на экраны, наши агенты по рекламе решили, что было бы неплохо, если бы я проследовала по тому же пути, по которому шла Жанна. Во время съемок рядом с нами были два священника: чудесный отец Донсюр, прибывший из Франции исключительно для нас, и американский священник отец Девлин. Они располагались на съемочной площадке и целыми днями беседовали по-латыни. Отец Донсюр стал нашим гидом и руководителем, когда из городка Домреми, где родилась Жанна, мы начали свое путешествие по Франции. Нынче это довольно большой город, слегка напоминающий Лурд. Все школы были закрыты, и дети выстроились вдоль улиц, бросая цветы. Я видела дом Жанны, церковь. А потом мы двинулись по дороге на Реймс, где она встретила дофина. И, наконец, прибыли на место, где происходила битва за Орлеан.
Это было невероятно. Куда бы я ни шла, меня всюду принимали так, будто я была живым воплощением Жанны д’Арк, как будто все ждали ее возвращения. А может быть, и ждали. Меня постоянно окружала толпа. И не потому, что я была кинозвездой, а потому, что я была Жанной д’Арк, — это трогало сильнее всего. Закончили мы нашу поездку в Руане. Там меня сфотографировали в последний раз стоящей на коленях и возлагающей цветы к памятному камню на месте ее сожжения.
Спустя много лет после этого, по крайней мере лет через пятнадцать, когда я вернулась во Францию, таможенник и иммиграционные чиновники, глядя на меня, говорили: «А, Жанна д’Арк... Добро пожаловать домой».
Мне это показалось не просто любезностью с их •стороны, а чем-то совершенно удивительным. Ведь я была протестанткой, шведкой, снявшейся в голливудском цветном фильме, по сценарию, написанному американцем. Но им это было по нраву, им это даже льстило. Правда, в одной из газет появилось открытое письмо, написанное Жаном Делану, французским режиссером, который сообщал, что Ануй написал сценарий для другой Жанны д’Арк, и утверждал, что мне следует прекратить работу над Жанной, поскольку у французов есть культурные и традиционные права на национальную Святую. Но наши съемки уже начались, и они «Немного опоздали.
Премьера «Жанны д’Арк»[11] состоялась в Нью-Йорке. Ингрид сопровождал Виктор Флеминг. Когда показ закончился, и Виктор Флеминг, и Ингрид поняли, что их высочайшим честолюбивым надеждам нанесен удар.
Большая часть критиков была вежлива и доброжелательна. Некоторые, как, например, обозреватель лондонской «Таймс», очень лестно отзывались об игре Ингрид, обратив внимание на «лучащуюся нежность в тех эпизодах, когда с нею говорили «голоса»». Журнал «Тайм» отметил: «Страстная верность Бергман своей роли является спасением».
Эрих Мария Ремарк писал ей: «Странно, я уверен, что, увидев Жанну на экране, я не смогу теперь прогнать из своего воображения ее лицо. Отныне и навсегда это будет твое лицо. Я поверил, что ты похожа на нее, когда увидел в твоем письме фотографию распятия. Это не обвинение в мысленном убийстве, это история смерти и воскрешения.
Отныне никто не сможет представить ее иначе, чем в бурях, молниях и пейзажах, отраженных в твоем лице. И хочу того или нет, я буду вовлечен в это магическое превращение. На этом будь здорова и прощай. Она умерла прекрасной смертью в твоих руках».
Вскоре после моего возвращения из Франции отец Донсюр прислал мне посылку, в которой находилась маленькая деревянная фигурка богоматери. Она была повреждена при пересылке, и при ней находилась записка из почтового отделения: «Дева, прибывшая в Голливуд. Слегка повреждена. Отломана голова». «Ну что же, это Голливуд», — подумала я.
Я приклеила ей головку, и с тех пор она всегда со мной.
Спустя несколько недель после премьеры «Жанны» Виктор Флеминг сидел дома, в кресле. Внезапно он резко наклонился вперед. Машина домчала его до госпиталя. Он умер, не успев добраться до кабинета скорой помощи. Посмертное заключение гласило: «острая сердечная недостаточность».
Глубоко опечаленная, потрясенная, Ингрид приехала на похороны. В словаре Ингрид всегда существовало два понятия: «любить» и «быть влюбленной». Она была «влюблена» в Боба Капу, и она «любила» Виктора Флеминга, как любила многих других своих друзей. Она не представляла, что смерть Виктора разбудит такую разрушительную бурю в ее сердце. Тем не менее она чувствовала определенную ответственность. Была ли его смерть следствием всевозможных трудностей с фильмом? Этого никто не мог знать.
Теперь наступил ее черед остановиться и взглянуть на себя со стороны. Она чувствовала, что на какое-то время выбилась из колеи. И она приняла решение. Она должна серьезно обдумать свои отношения с Капой и, возможно, прекратить их. Она должна взять себя в руки и вернуться к роли чадолюбивой матери, преданной жены, хозяйки прекрасного дома.
Но ее все еще волновало собственное положение в искусстве, в ней постоянно росло раздражение против голливудских поделок. Как только Ингрид увидела фильмы Росселлини, она поняла, что хочет делать такие ленты, как «Открытый город» или «Пайза» — правдивые реалистические фильмы.
Когда я недавно посмотрела «Жанну» по телевизору (трудно вообразить, что фильм делался более тридцати лет тому назад), то увидела, что это гладкая, лощеная голливудская продукция. Все батальные сцены сняты в студии; башни Шинона, французские деревни нарисованы на задниках. И мне не кажется, что я была похожа на крестьянскую девушку. Я, скорее, походила на кинозвезду, играющую роль Жанны. Чистое лицо, прекрасная прическа. Я не виню парикмахеров, костюмеров — они делали свое дело. Хотя порою сводили меня с ума. В самую последнюю минуту они бросались ко мне, чтобы тщательно уложить волосы, один к одному. Кто-то занимался моим костюмом, поправляя его то там, то здесь, кто-то пудрил мне лицо, а я при этом должна была еще раз проговаривать свой текст и думать о выходе. Обычно мне удавалось сосредоточиться и не обращать на них внимания — ведь все это составляло неотъемлемую часть съемок.
Когда я оглядываюсь назад, то понимаю, что именно тогда начинался мой бунт, мои обиды, тогда начинало меняться мое мировоззрение. «Триумфальная арка» прекрасно выглядела на площадке, но все-таки была не настоящей. А Жанну мне бы хотелось снимать во Франции. Когда я посетила Домреми, дом Жанны, у меня возникло чувство, что начинать съемки надо было именно там.
Еще до этого, когда я работала над фильмом «Дурная слава», я спросила Хичкока, не сможем ли мы поехать в Южную Америку, туда, где это происходило, и там снимать фильм. Он сказал: «Нет».
Но теперь война закончилась, и следующей работой после «Жанны» стал фильм «Под знаком Козерога», режиссером которого был опять Хичкок. Я начала новую обработку Хичкока: «Послушайте, действие происходит в Австралии. Почему бы нам не поехать на съемку в Австралию?» Мне не удалось уговорить Хичкока отправиться так далеко — он согласился на Англию. Прекрасно, по крайней мере новые земли и новые лица. Главное — выбраться из студийной атмосферы.