Глава 1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 1

Чувство нетерпения переполняло юную девушку в твидовой юбке, бежевом свитере собственной вязки и расхожих туфлях, которая быстро шла по направлению к нарядной стокгольмской набережной Стрэндвэген. Ей было почти восемнадцать, и она наконец-то стала чуть-чуть поправляться. Еще год-полтора назад тетя Гульда предложила ей надевать сразу по три пары шерстяных чулок, чтобы ноги казались чуть полнее. По словам тетки, она была «самым худющим ребенком».

Ей недоставало уверенности в себе. Она была ужасно застенчива. Ее пугали отдельные люди и вообще весь мир. А в тот момент ей было особенно страшно. Сегодняшнее утро, вне всякого сомнения, самое важное в ее жизни. Если она упустит эту возможность, все будет кончено. Ей придется навсегда распрощаться с видением огромного зала, аплодирующего ее десятому выходу на поклоны в день ее грандиозной премьеры. Она дала обещание дяде Отто. Если из этой попытки ничего не выйдет, она станет продавщицей или чьим-нибудь секретарем. А все мечты о театре оставит. Дядя Отто был убежден, что актрисы совсем немногим отличаются от проституток. «Не уговаривайте меня, барышня. Я видел эти любовные сцены, которые они показывают и в театре, и в кино. И не заверяйте меня, что они не занимаются тем же самым в жизни».

Она даже не пыталась спорить с ним. Она знала, что он старался заменить ей отца, следил за тем, чтобы она получила хорошее образование и поднялась повыше по общественной лестнице. Ее постоянное стремление к игре, страстное желание поступить на сцену повергало его в отчаяние. Будучи верным, хотя и не очень последовательным, лютеранином, он видел мой долг в том, чтобы спасти ее от жизни во грехе. Как попечитель, он считал, что обязан сделать это в память ее отца. Он знал, что она упряма и тверда в своем намерении. Но он также чувствовал, что отобрать у нее это пламенное желание, не оставив даже малейшей возможности для его осуществления, значило разбить ее сердце. А это было бы крайне несправедливо. Поэтому он решил дать ей шанс. «Ладно, — сказал он. — Ты получишь деньги, необходимые для специального обучения. Ты можешь попытаться поступить в Королевскую драматическую школу. Сдавай экзамены, делай все что угодно, чтобы тебя приняли. Но если ты провалишься, это конец. Пойми это. Больше никаких разговоров обо всякой актерской чепухе. И я хочу, чтобы ты дала мне слово, потому что знаю: ты его сдержишь. Тебя это устраивает?»

Устраивает? Она готова была прыгать от радости. Без профессионального образования, для которого нужны были деньги — деньги, оставленные для нее отцом у дяди Отто, — шансы стать актрисой останутся ничтожными. А если она провалится теперь, это будет просто непостижимо. Выше ее понимания. Не мог же господь все эти годы наставлять ее на этот путь, если ей уготован провал. Она, разумеется, знала, что из семидесяти пяти претендентов отберут лишь нескольких.

Но даже если жюри должно будет выбрать одного из всех, этим единственным должна стать она. Иначе жизнь теряет всякий смысл.

Она остановилась у тяжелого светло-серого фасада театра. Вдали, за вытянутой водной полосой, виднелись семиэтажные жилые дома, здания магазинов, офисов, медные шпили соборов, которые соленые ветры, дующие с северных морей, будто покрасили в цвет бледной морской волны. Она глубоко вздохнула. Она чувствовала себя неотъемлемой частью этого города, с его озерами, паромами и сверкающей водой. Она родилась в доме, стоявшем в сотне ярдов от этого театра, где внизу, на первом этаже, находился отцовский фото-магазин. На той же Стрэндвэген.

Она взглянула на широкие каменные ступени. Четыре круглые опаловые лампы, как огромные луковицы, парили над входом. По обе стороны двери стояли позолоченные фигуры муз, включая и ее любимую Талию — покровительницу театра. Она обогнула здание и через служебный вход прошла в контору, где служащий театра просматривал список кандидатов, которым на утро назначено было прослушивание. «Мисс Бергман? У вас шестнадцатый номер. Это значит, что вам придется немного подождать, пока вас вызовут».

Она вернулась на улицу, пересекла дорогу в направлении небольшого парка на набережной, всмотрелась в глаза огромной бронзовой головы бородатого Джона Эриксона, шведского инженера и изобретателя первого бронированного военного корабля, мысленно повторила первую строку своего текста, сделала один-два пробных прыжка, подготовленных для ее блистательного показа, осмотрелась вокруг, взглянув на прохаживающихся по берегу чаек, и вернулась в театр тем не менее за пятнадцать минут до назначенного времени.

Несколькими неделями раньше она отправила в Королевский драматический театр большой коричневый конверт, в который вложила три отрывка, выбранные ею для прослушивания. Жюри должно было отобрать для экзамена два из них. Она сознавала, что может провалиться после первого или второго тура. Если это произойдет, служитель вернет большой коричневый конверт, что будет означать конец всем мечтам. Если же она пройдет, то получит маленький белый конверт, где будет лежать сообщение о дате ее следующего прослушивания и о выборе текста, сделанном жюри.

Отрывок для чтения Ингрид отбирала вместе с Габриэль Алв, своим педагогом.

— Первое прослушивание — самое важное, — сказала Ингрид. — Все, как правило, готовят сложные драматические монологи — из «Дамы с камелиями», «Макбета». Они затопят сцену слезами. Я думаю, жюри устанет от вереницы юных дев с разбитыми сердцами. А почему бы нам их не развеселить?

Габриэль согласилась с ее предложением.

— Прекрасная мысль. Я знаю пьесу одного венгра, это будет как раз то, что нужно. Крестьянская девушка, хорошенькая и задорная, дразнит смелого деревенского парня, который пытается с ней заигрывать. Она смелее его. Она перепрыгивает к нему через ручей. Огой здесь, руки на бедрах, смейся над ним. Ну как, годится это для выхода? Ты делаешь высокий прыжок из-за кулис на сцену, встаешь посередине, ноги в стороны, руки на бедрах, как будто хочешь сказать: «А вот и я! Посмотрите, разве я не заслуживаю вашего внимания?»

Итак, я подготовила эту сценку. Стоя за кулисами, я ждала, когда меня вызовут. На сцену я выходила одна, а поддерживать диалог должен был кто-то из-за кулис. В данном случае со мной работал юноша, игравший деревенского парня, он же мог стать суфлером, если я забуду текст. Итак, мой выход. Пробежка, прыжок в воздухе, и вот я стою посредине сцены с широчайшей радостной улыбкой на лице, способной оживить даже мертвого. Едва переведя дух, я готовлюсь к первой фразе. И тут мой взгляд падает вниз, через свет рампы, на жюри. В это невозможно поверить! Они не обращают на меня ни малейшего внимания. Члены жюри, сидящие в первом ряду, спокойно переговариваются с теми, кто расположился во втором. Я застываю в полном ужасе. Я не могу вспомнить следующую строку. Юноша бросает мне реплику. Я ее ловлю, но теперь члены жюри говорят, жестикулируя, в полный голос. От отчаяния я просто отупеваю. В конце концов, они могли хотя бы выслушать меня, дать мне закончить. Я не могу собраться с мыслями, не могу ничего вспомнить. Свистящим шепотом спрашиваю у парня: «Какая следующая строка?» Но, прежде чем он успевает что-либо ответить, я слышу голос председателя: «Все. Достаточно. Благодарю вас. Следующий, пожалуйста, следующий».

Я ухожу со сцены. Я ничего не вижу и не слышу вокруг себя. Прохожу через фойе. Выхожу на улицу и думаю: теперь надо идти домой, к дяде Отто. Надо рассказать, как меня вышвырнули со сцены через тридцать секунд. Я должна признаться: «Они не слушали меня. Они даже не сочли нужным внимательно меня разглядеть». Теперь я не могу и подумать о том, что стану актрисой. Поэтому жить не стоит. Я иду по направлению к набережной. И знаю: единственное, что я должна сделать, — это броситься в воду и покончить с собой.

Она стояла около маленького киоска, где продавались билеты на паром до Дьюргардена и Скансена. Вокруг не было ни души. Пронзительно кричали чайки; две или три из них покачивались на воде. Вдали виднелась прекрасная золотая башня Северного музея. Вода была темная и блестящая. Она подошла ближе и всмотрелась. Вода была темная, блестящая и... грязная. Она будет покрыта грязью, когда ее выловят. И вовсе не напомнит шекспировскую Офелию, плывущую в кристально чистом, пахнущем лилиями потоке. Ей придется глотать эту дрянь. Брр! Какая гадость!

Постепенно мысль о самоубийстве покидала ее. Все еще в отчаянии, она повернулась и медленно стала подниматься по улицам, направляясь к дому. В длинных, тонких ногах теперь не было никакого нетерпения. Дома ее ждали две кузины. Их-то ей уж совсем не хотелось видеть. Слава богу, у нее была своя комната, где она могла броситься на кровать и плакать, плакать, плакать... Если бы только мама и папа были живы и могли пожалеть ее. Почему они так рано умерли? А теперь Бритт и Маргит не хотят оставить ее в покое... «Почему тебя так долго не было? Где ты была?» Дурацкие вопросы. Разве могла она признаться этим двум противным кривлякам, что, не будь вода такой грязной, ее романтический труп уже несло бы в открытое море. «Тебе звонил Ларс Селигман...» Ларс? Что ему надо? Они были близкими друзьями, он тоже участвовал в прослушивании. «Он сказал, что уже побывал в конторе театра и получил белый конверт... И он там спросил, какой конверт дадут тебе... они сказали, что тоже белый...»

Белый конверт? Она получила белый конверт? Неужели они говорят правду? Для объяснений времени не было. Она вскочила и побежала. Мигом спустилась по лестнице, помчалась по улицам. Весь путь шел под гору, но она могла поклясться, что ее ноги не касались земли до того момента, пока она не достигла театра. Она вихрем влетела в театр.

— Какой конверт я получила? Пожалуйста, скажите мне, скажите, какой конверт я получила?

Служащий улыбнулся.

— Белый, мисс Бергман... Мы уж гадали, где же вас искать. Вот, пожалуйста. Всего хорошего...

Она разорвала конверт. «Ваше следующее прослушивание состоится...» Она не смогла прочесть дату, но поняла, что им хотелось послушать отрывок из «Орленка» Ростана. Она выпорхнула в аромат летнего дня. О, как прекрасна жизнь, как чудесно, что у нее есть Бритт, и дядя Отто, и тетя Гульда, и разве Стокгольм не самый прекрасный город в мире, а эта темная, блестящая вода, несущая свои воды далеко к горизонту, разве не самое прекрасное, что она когда-либо видела?

я была так счастлива, узнав о своей удаче, что мне в голову не пришло поинтересоваться, почему же они были так невнимательны ко мне. Ответ пришел значительно позже, когда много лет спустя я приехала в Италию. Я находилась в Риме, где оказался и Альф Шёберг, один из членов жюри того прослушивания. Я вспомнила все, что пришлось тогда пережить, и спросила его:

— Пожалуйста, скажите мне, почему на том первом прослушивании вы обращались со мной так жестоко? Я могла ведь покончить с собой — скверно вы обошлись со мной, вы просто возненавидели меня.

Альф уставился на меня, как на сумасшедшую.

— Возненавидели? Девочка, милая, ты в своем уме? С того самого момента, как ты выпрыгнула из-за кулис на сцену и встала, улыбаясь нам, мы стали поворачиваться друг к другу и говорить: «Ну, ее-то нам даже и слушать не надо. Посмотрите, какая непосредственность! Какое чувство сцены, какая дерзость. Не будем тратить ни минуты. У нас еще дюжина претендентов, которых надо посмотреть. Следующий, пожалуйста». А ты еще о чем-то говоришь. Вполне возможно, что у тебя ни разу в жизни не было более блистательного выхода.

В ростановском «Орленке» Ингрид выбрала роль безумного юноши. На третьем туре она представила отрывок из «Мечты» Стриндберга. Ей казалось необходимым продемонстрировать жюри свои возможности в комедии, в сцене сумасшествия, и в трагедии. Жюри согласилось с тем, что она предложила. Осенью 1933 года Ингрид Бергман стала студенткой Королевской драматической школы в Стокгольме.

Дядя Отто, с его безупречным чувством справедливости, поздравил ее с успехом и никогда больше не возражал против ее рискованной профессии. Конечно же, он получал колоссальное удовольствие, видя шведские фильмы с ее участием. Хотя и был озабочен ее выбором, который, как он чувствовал, может принести ей много несчастья. Но это был человек, допускавший возможность собственных заблуждений. Жаль, что он не дожил до времени ее наивысшего успеха.

Несомненно, что смерть матери Ингрид, когда девочке было три года, как и смерть отца, ей тогда исполнилось тринадцать, оказала на нее сильное влияние. Юстус Бергман был единственной опорой Ингрид в первые двенадцать лет ее жизни. Он был олицетворением радости, жизнелюбия и всеобъемлющей любви.

Я так гордилась им, хотя временами он не мог испытывать такую же гордость за меня. Дело в том, что ребенком я все время воображала себя кем-то: то птицей, то уличным фонарем, то полицейским, то почтальоном, то цветочным горшком. Помню день, когда я решила стать щенком. И ужасно расстроилась, когда отец стал решительно отказываться надеть на меня ошейник и вывести на прогулку. Однако делать ему было нечего. Я терлась о его ноги, задевала прохожих и у каждого дерева задирала ногу. Не думаю, что этот спектакль доставил ему много радости. Все это происходило оттого, что я была очень одинока и предоставлена самой себе.

Я любила наряжаться... и отец помогал мне примерять смешные шляпы, я надевала очки, во рту у меня была трубка... Отца страшно интересовало искусство фотографии, и он фотографировал меня в каком-нибудь забавном виде: то ли в его больших туфлях, то ли еще в чем-то... Стоя перед зеркалом, я представляла всех: от больших медведей до старых дам и юных принцев, я играла все роли и придумывала их сама, потому что играть я начала раньше, чем научилась читать. Потом отец сказал, что мне нужно учиться петь, потому что было бы замечательно, если бы я не произносила слова, а пела. Мне нужно стать оперной певицей, говорил он. Мне еще не было восьми лет, когда я стала брать уроки пения. Я пела и пела, а отец захотел, чтобы я еще и играла на рояле. Тут уж ему пришлось пустить в ход свою власть, поскольку никакого желания заниматься музыкой у меня не было.

Время от времени я указывала ему на то, что он не совсем правильно меня воспитывает. За мной надо было присматривать, как за всеми другими детьми. Мне, например, хотелось, как вое остальные дети в школе, получать по кроне в неделю на карманные расходы. Но когда спросила у отца, могу ли я иметь свои карманные деньги, он засунул руку в карман, выудил оттуда горсть монет и протянул мне:

— Возьми, сколько тебе нужно.

— Нет-нет, здесь слишком много. Ты не должен этого делать, папа, ты не должен меня баловать, — сказала я. — Мне нужна только одна крона в неделю.

— Ну, не глупи. Деньги для того и существуют, чтобы их тратить. Бери.

— Нет, папа, не возьму. Смотри, я беру две кроны. Остальные убери. Тебе нужно научиться беречь деньги.

Итак, я воспитывала его в области моего воспитания.

То же самое происходило и со школой. Отец был уверен, что образование сверх определенного уровня — пустая трата времени. Всегда нужно делать то, что тебе нравится, говорил он. Когда мне было между десятью и одиннадцатью годами, он посмеивался надо мной: «Зачем ты ходишь в школу? Писать и считать ты научилась. А теперь только тратишь время. Будет гораздо лучше, если ты сразу займешься оперой. Ты должна заниматься музыкой, пением. Это настоящая жизнь. Быть художником, творцом. Это гораздо важнее, чем отсиживать в школе и зубрить историю да географию. У меня есть знакомые в опере. Бросай свою школу...»

Он так любил живопись, музыку, пение, и самым страстным его желанием было, чтобы дочь, унаследовав эту любовь, стала великой оперной звездой. Ступи я на этот путь, его постигло бы разочарование, поскольку пение никогда не было моей стихией. И я была слишком мала, чтобы вести такой же богемный образ жизни, как он. Поэтому я обычно говорила: «Твои рассуждения, папа, неправильны. Мне нужно учить уроки, я не могу бросить школу до тех пор, пока не вырасту». О, у меня была масса хлопот с отцом.

От моих школьных друзей я тогда уже знала, как в Швеции обстоят дела с получением образования. Если ты готовишься к замужеству и семейной жизни — а каждой девушке в школе только это и внушали, — то, начав учебу в семь лет, ты заканчиваешь одиннадцать классов и получаешь диплом. Потом, если возникало желание, можно было попытаться поступить в университет. Этого-то мне как раз и не хотелось. Я надеялась, отучившись одиннадцать лет, попасть в Королевскую драматическую школу. Но папа смотрел на меня с хитрецой в глазах и повторял: «А может, займешься-таки оперой? Это же намного интереснее».

Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, каким невероятным, невозможным человеком он был и каким любящим. Я его очень любила. Очень. И моя мать тоже.

После обручения с Петером я решила, что надо разобраться в куче вещей, заполонивших подвал дома, где мы жили с тетей Эллен, сестрой моего отца. Она умерла на моих руках, когда мне было тринадцать с половиной, и я была в таком шоке, что уехала из этого дома и больше никогда туда не возвращалась. И все вещи — нужные и ненужные — были перенесены в подвал. Но теперь, когда мы с Петером обустраивали этот дом, мы взяли ключи и спустились вниз посмотреть, что из вещей, мебели, утвари может нам пригодиться. Зрелище было жуткое. Все; мебель, кухонные, постельные принадлежности — было свалено в одну кучу, эта гора оставалась нетронутой со дня смерти тети.

Но одну важную вещь я нашла — шкатулку, аккуратно перевязанную ленточкой. В ней были письма мамы, написанные отцу из Германии в период их помолвки. Помолвлены они были неофициально, потому что родители моей матери были категорически против этого шага. Как-то летом моя мать приехала в Швецию из Гамбурга. Каждый день она обычно гуляла в лесу, где рисовал мой отец. И вот во время этих ежедневных встреч они влюбились друг в друга.

Я взяла коробку с письмами с собой в кровать и читала их всю ночь до рассвета. Первый раз передо мной предстала моя мать как женщина, влюбленная в моего отца, и я плакала, плакала, читая о тех трудностях, которые возникали перед ней. Ее семья считала, что он не пара для их дочери. Он был художник без постоянной работы. Они были богаты, он — беден. Две другие сестры матери — тетя Мутти и тетя Лулу — удачно вышли замуж. Было просто немыслимо, чтобы Фридель — моя мать — пошла за художника, да еще к тому же и шведа. Он просто недостоин ее. Но моя мать так не считала.

Обо всем этом я узнала из писем. Она писала о своем обручальном кольце — днем она носила его на цепочке на шее и только ночью надевала на палец. Однажды ее мать пришла к ней, когда она спала, увидела кольцо, разбудила дочь и потребовала объяснений, а потом устроила ужасную сцену. Но моя мать сказала: «Я хочу выйти замуж только за этого человека, и ни за кого больше, даже если придется ждать всю жизнь, и я никогда ни за кого больше не выйду замуж, никогда и ни за кого!»

Вот такая душераздирающая история любви содержалась в этих письмах. Как она заботилась о нем! И как руководила им: если он действительно хочет, как явствует из его слов, жениться, то должен иметь работу. Не может же он всю жизнь только рисовать. Это несерьезное занятие. Конечно, картины можно продавать; но как часто это случается? Он должен непременно найти работу, и сделать это как можно скорее. Иногда она его, конечно же, немного ревновала. Как-то он сообщил ей, что пишет натурщицу. Моя мать — как и я, все время наставлявшая его — тут же уверилась, что натурщица позирует обнаженной. Поэтому она заклинала в письме: «Никогда, Юстус, слышишь, никогда ты не должен просить меня позировать так». Какая прелесть! Она позировала ему, но всегда одетая.

Я так легко могу представить себя на ее месте, потому что я была в том же возрасте и тоже собиралась выходить замуж — за Петера. Правда, меня не окружали те сложности, которые пришлось преодолеть ей. Она ждала семь долгих лет, прежде чем они смогли пожениться. К этому времени мой отец открыл свой фотомагазин на Стрэндвэген (это был хороший район города), и дела его наладились. Он проявлял фотопленку, вручную раскрашивал фотографии, продавал рамки, фотоаппараты. И по-прежнему писал портреты. Ему удалось так хорошо поставить дело, что ее родители в конце концов дали свое согласие на брак.

Их миры были так различны. Отец — художник, легкий на подъем человек богемы, мать — типичная буржуазка. Но они были счастливы вместе. У мамы было трое детей. Первый умер при рождении, другой — через неделю после появления на свет, а я родилась семь лет спустя после второй утраты. Я совсем не помню своей матери. Отец снял меня сидящей у нее на коленях, когда мне был год. Потом еще раз, когда я была двухлетней, а когда мне исполнилось три, он сфотографировал меня возлагающей цветы на ее могилу.

Папа бредил «движущимися картинами». Кто знает, проживи он подольше, может быть, он пришел бы в шведское кино. Он бесконечно экспериментировал с движущимися фотографиями, снимал маму своей камерой. Когда я попала в Голливуд, Дэвид Селзник достал свой старый проектор, и я первый раз в жизни увидела свою мать в движении.

Тетя Эллен заменила мне мать. Из четырнадцати детей - семи мальчиков и семи девочек — она была единственной, кто не обзавелся собственной семьей. Родители моего отца оставили дочь в своем доме, в надежде на ее будущую заботу. После их смерти она продолжала жить среди братьев и сестер, помогая им в их делах. А когда умерла моя мать, тетя Эллен переехала к нам. Мне было три года, я очень полюбила ее и называла мамой. Это немного ее расстраивало, особенно когда она заходила в лавочки, где все ее знали как мисс Бергман.

Тетя Эллен была маленького роста, пухленькая, из-за больного сердца она почти не выходила из дома. Тетя была очень добра и заботлива, но наши с отцом «фокусы» она не одобряла. Истинная лютеранка, она, как и дядя Отто, была убеждена, что все эти «игрища”—страшный грех. Она говорила мне: «У тебя за спиной стоит дьявол». Мне это было непонятно, и я отвечала: «Я смотрела за спину — никакого дьявола там нет».

Каждый год отец возил меня в Германию, чтобы навестить там немецких бабушку с дедушкой и двух тетушек. Отец вручал им меня, а потом, оставив на их попечение, отправлялся в Англию или еще куда-нибудь в Европу. То, что он бросал меня, было ужасно, ужасно! Я убегала в туалет, запиралась и плакала. Бабушка, обеспокоенная тем, что я слишком долго там нахожусь, стучала в дверь: «Что ты там делаешь? Что ты там делаешь?» Я старалась приглушить свои рыдания, чтобы она не услышала их. Ведь она была просто фурией, и плакала я из-за того, что оставалась с ней. Я по-настоящему боялась их всех и вовсе не чувствовала себя с ними счастливой. Дедушку я вспоминаю как сильного, сурового человека. Они были ужасно строги и воспитывали своих детей в жестких традициях. Я же так любила своего отца, так была привязана к нему, будто это был мой старший брат.

Думаю, именно в те приезды я получила заряд немецкой дисциплинированности. Наверное, поэтому я теперь так люблю во всем порядок. Однажды бабушка разбудила меня среди ночи только потому, что я бросила свою одежду на стуле, а не сложила ее как следует. Она заставила меня встать с кровати (мне было около десяти), собрать всю одежду и положить ее на стул. Затем взгляд ее упал на мои ботинки. Я сказала: «Но, бабушка, я почистила их и поставила рядом со стулом». «Нет, дитя мое, они не очень чистые, и кроме того, нужно, чтобы они стояли носок к носку».

Такие вещи оказывают влияние на всю жизнь, поэтому теперь меня просто преследует стремление к порядку. Я не могу жить в доме, где царит беспорядок, я просто заболеваю от этого. В Италии я приходила в комнату Робина, все там мыла, чистила, пока он был в школе, а он, возвращаясь, заявлял: «Послушай, мама, в моем беспорядке я нахожу свои вещи, но в твоем порядке найти их не могу». И он победил в этой борьбе. Не пускать меня в свою комнату он не мог, поскольку дверь не запиралась. Он просто отвинтил дверную ручку и взял ее с собой в школу. Это меня убило. Но, как бы то ни было, сейчас он стал гораздо опрятнее.

Я любила оставаться с молоденькой и хорошенькой тетей Мутти. Она вышла замуж за очень богатого француза, который владел кофейными плантациями на Гаити. У них был большой дом с садом и слугами, яхта на озере Олстер. Они были очень обеспеченные. Большую часть времени ее муж проводил на Карибском побережье, и сначала она ездила с ним. Но тетя совершенно не выносила жару, чернокожие с их музыкой и танцами просто пугали ее. Супруги все больше и больше отдалялись друг от друга. Он взял с собой на Гаити сыновей, что ей тоже очень не понравилось. Думаю, окончательной причиной их разрыва стала смерть старшего сына. Он умер от тропической лихорадки. Официально они не были разведены, но брак их оставался чистой формальностью.

Когда я была совсем юной, я любила тетю Мутти. Она всегда хотела иметь маленькую дочку. Поэтому я называла ее тетя Мутти (по-немецки «Мутти» — мама) , заменив ее настоящее имя Эльза. Единственный ребенок ее сестры, я была окружена ее заботой. Но кое-что мне в ней не очень нравилось. Мне казалось, что она излишне строга со слугами. Помню, я обещала себе: «Если когда-нибудь у меня будут деньги и я стану владелицей такого же дома, я не буду обращаться со слугами так, как тетя Мутти». Еще я помню, как не любила ходить с ней по магазинам, особенно когда нужно было выбирать какую-нибудь ткань. «Могу я посмотреть вон тот рулон с верхней полки?» — спрашивала тетя. Бедная девушка стаскивала на прилавок один рулон за другим, пока перед тетей не оказывалась добрая половина содержимого магазина. Тут тетя Мутти обводила все это недовольным взглядом и говорила: «Нет, нет. Это не совсем то. Спасибо большое, я зайду как-нибудь в другой раз». Мне казалось, я слышу, как продавщица молила в душе: «Ради бога, не заходите больше никогда!»

Такие вещи навсегда остаются в душе. Я редко выхожу из магазина, ничего не купив. Иногда я беру вещь, которая мне не очень-то и нужна, но ведь здесь потратили столько времени, чтобы показать мне ее, были так приветливы, мне не хотелось бы оставлять впечатление, что я не ценю это... Тем не менее я любила гостить у тети .Мутти.

С бабушкой все было по-другому. Помню, я сижу в саду, лето, у меня вполне взрослый и серьезный вид, я стараюсь, чтобы и мысли у меня в голове были подобающие. Отец уехал давным-давно. Вдруг я слышу знакомый свист — этот короткий зовущий знак он подавал мне в толпе, чтобы я могла по свисту найти его. И вот я слышу позади свист. Я не могу в это поверить, я даже не поворачиваюсь, чтобы выяснить, действительно ли это он, потому что я совершенно уверена, что мне это пригрезилось. Свист раздается снова, я поворачиваюсь и вижу его. Лечу к нему. Как прекрасно чувствовать себя защищенной, обогретой. Отец вернулся. Жизнь вновь прекрасна!

Думаю, именно отцовское восхищение моими актерскими данными подтолкнуло меня в выборе пути. Впервые он взял меня в театр, когда мне было около одиннадцати. Я уже бывала с ним в опере, но нельзя сказать, что это меня очень тронуло.

И вот — первая пьеса. Я глядела во все глаза.

Взрослые люди занимались на сцене тем, что я делала в жизни только для себя, для собственного развлечения. И им платили за это! Они этим зарабатывали себе на жизнь! Я никак не могла взять в толк, как же это актеры ведут себя так же, как я, создавая выдуманный мир, да еще и называют это работой? В первом же антракте, повернувшись к отцу, я громко и взволнованно, так что, наверное, весь зал слышал, произнесла: «Папа, папа, это как раз то, что я хочу делать».

Эго чувство осталось неизменным по сей день. Я встаю в шесть, иду на студию, эта работа доставляет мне наслаждение, и я счастлива. Я иду в театр, захожу в свою уборную, накладываю грим, надеваю костюм и говорю себе: «Мне тоже за это платят».

Смерть моего отца обрушилась на меня страшным ударом, хотя тогда я не совсем понимала его тяжесть. Право, в двенадцать лет трудно осознать, что у твоего отца рак. Я и понятия не имела, что это такое, хотя отец пытался очень мягко подготовить меня к удару. Он показал мне рентгеновский снимок своего желудка и сказал: «Видишь, что у меня тут выросло, это рак, моя хорошая, в мой желудок не сможет скоро попасть никакая пища. Это все очень серьезно».

Помню, я разглядывала рентгеновскую пластинку и, стараясь ободрить его, говорила: «Смотри, здесь есть еще много других дорожек, по которым сможет пройти пища. Конечно, сможет».

Он страшно исхудал. Потом я узнала, что он пошел к своему лучшему другу, дяде Гуннару, который был владельцем цветочного магазина, и сказал: «Я не хочу, чтобы Ингрид в ее возрасте видела, как медленно умирает ее отец. Один бог знает, сколько это продлится. Я уезжаю в Германию. Я слышал, что в Баварии есть доктор, который творит чудеса. Попробую поехать к нему. Может быть, он вылечит меня. Ну а если не выйдет, обратно прибуду в деревянном ящике».

Он уехал в Германию с Гретой, девушкой, в которую был очень влюблен. Ей было двадцать с небольшим, а ему — далеко за пятьдесят. Он привел ее в дом как мою гувернантку, а потом полюбил ее. Но тетя Эллен и тетя Гульда, со своими строгими религиозными взглядами, были настроены категорически против нее. Как можно снова влюбиться, когда он был женат на такой замечательной женщине, какой была моя мать? И потом, взгляните, как она молода. Казалось, они не понимали, что моя мать умерла десять лет назад и он нуждался в любви; моей ему явно не хватало, ему нужна была любовь Греты. Прошлым летом, до того, как он заболел, мы жили втроем на берегу озера в маленьком домике, принадлежавшем тете Эллен. Мы много плавали, и нам было очень весело.

Я любила Грету. Она была так красива. Отец часто ее рисовал.

Наверное, разница в их возрасте вселяла в него чувство вины. В конце концов тетя Эллен и другие родственники сумели избавиться от нее.

Когда мои тетушки и дядюшки плохо говорили о ней в моем присутствии, я всегда старалась защитить ее. Они спрашивали меня: «А знаешь ли ты, где твой отец? Вместо того чтобы заниматься тобою, он находится неизвестно где». На это я отвечала: «Да, его нет, но это не имеет никакого значения. У меня дома много дел. Я знаю, что он скоро придет». Иногда они говорили: «Ты ведь знаешь, где он. Он с ней». Я готова была убить их за то, что они осмеливаются критиковать моего отца, и я отвечала: «А я не против! Я очень рада, что он с Гретой! Очень рада!»

Итак, он уехал в Баварию с Гретой! Все, кроме меня, были возмущены. Она оставалась с ним, чтобы облегчить ему последние минуты, и я любила ее за это.

Чудо-доктор помочь не смог. Отец понемногу рисовал, и спустя несколько лет Грета отдала мне его последние работы — он писал вид, открывавшийся из его окна. Потом он вернулся домой. Худоба его была ужасающа. Но ребенку невозможно поверить в то, что отец умирает. Тогда же, в последние дни, приехала из Гамбурга тетя Мутти, которая сказала остальным родственникам: «Грета имеет право быть с ним в последние часы его жизни. Пожалуйста, разрешите ей это».

Грета вернулась, мы сидели по обе стороны его кровати только вдвоем. Помню, как отец поворачивал голову, чтобы посмотреть на нее, а потом поворачивал голову, чтобы посмотреть на меня. Я улыбалась ему. Это был конец.

Грета почти совсем исчезла из моей жизни, хотя, когда мне исполнилось пятнадцать, она сделала одну очень важную вещь: нашла для меня первую работу в кино. А потом, спустя много-много лет, я встретила ее уже замужней, с собственным ребенком.

Смерть отца, конечно, была невосполнимой потерей. А шестью месяцами позже умерла и тетя Эллен. Она разбудила меня ночью своим криком, я зашла в ее спальню. С трудом переводя дыхание, она прошептала: «Мне очень плохо. Можешь позвать дядю Отто?»

Темное лицо, судорожное дыхание!

Я бросилась к телефону, кузен Билл ответил, что тотчас же придет. Они жили совсем рядом, за углом.

Я вернулась и сказала: «Кузен Билл уже вышел». Тетя прошептала: «Читай мне Библию. Читай Библию».

Я открыла Библию и стала читать. Я читала, читала, не соображая, что произношу, пока не увидела, что ей становится хуже и хуже. Наконец она произнесла: «Я умираю. Почему же они не приходят, почему?»

Ее лицо почернело; внезапно она вскрикнула: «Ключ, ключ».

Я сразу поняла, что она имеет в виду. Наша квартира была наверху, и вместо того, чтобы бежать вниз по лестнице открывать дверь, мы обычно бросали ключи вниз, чтобы тот, кто пришел, мог сам отомкнуть замок. В панике я забыла об этом. Совсем забыла. Может быть, Билл уже ждет. Я помчалась к окну. Да, он стоял у дверей; он звал меня, но я не слышала. По странному стечению обстоятельств в это время мимо проходили две сестры милосердия, он обратился к ним: «Пожалуйста, постойте здесь минутку. Там наверху находится тяжелобольная. Я сбегаю домой и позвоню, чтобы в окно бросили ключи». Но тут как раз я открыла окно и выбросила ключ. Потом я вернулась к тете. Она еле дышала, лицо ее стало совсем черным. Я взяла ее руку в свою и держала до тех пор, пока не вошли сестры. Они отослали меня из комнаты, но было уже поздно. Они ничего не могли сделать. Билл набросил мне на плечи пальто и сказал: «Пошли со мной».

После смерти отца прошло всего полгода. И вот — новый страшный удар. Понадобилось долгое время, чтобы пережить это горе.

Дядя Отто и тетя Гульда делали для меня все, что могли. Это была трудолюбивая шведская семья из среднего класса. В их доме я начала новую жизнь рядом с пятью кузенами и кузинами.

Недалеко от нашего дома была площадка, где играли я и моя младшая кузина Бритт. Она была моложе меня. Мы не разлучались, потому что все остальные кузины были намного старше. Помню, каждый вечер мы ходили на прогулку совёршенно одни. Зимой темнело уже в четыре часа, но в те времена никто не беспокоился, когда две девочки выходили одни на улицу, — это было совершенно безопасно. А летом, во время школьных каникул, мы жили в маленьком летнем домике, который остался мне от тети Эллен. Пароходом до него можно было добраться от Стокгольма за час.

Часто мы с Бритт оставались там на целую неделю, а мальчики и тетя Гульда приезжали к нам на уикенд. Мы загорали, плавали в прохладной воде озера Маларен.

Становясь старше, я понимала, что на тете Гульде держалась вся семья, она приносила себя в жертву пятерым детям и мне. У меня была очень симпатичная комнатка с маминым пианино и отцовским столом, над которым висело несколько его картин. Бритт с сестрой занимали другую комнату. У мальчиков тоже была свою комната, а тетя Гульда каждый вечер ставила себе раскладушку в темном, неудобном коридоре. Она первой вставала по утрам, шла в магазин, готовила еду, отводила детей в школу. Я плохо представляла себе, как они зарабатывали деньги. У них был магазин, в котором продавались рамки, они продолжали дело моего отца. Мне кажется, командовала всем этим тетя Гульда. Я никогда не встречала женщину, которая могла бы считать быстрее, чем она, — ее можно сравнить только с компьютером. Однако главной ее заботой было дать детям, включая и меня, хорошее образование. «Мне все равно, может, дети и возненавидят меня за то, что я делаю, — говорила она, — но образование они должны получить».

Бритт и меня она определила в Лицей — самую дорогую школу для девочек в Стокгольме. Мальчики сделали хорошую карьеру; один дослужился в армии до полковника, другой стал профессором, третий — дантистом, но артистических наклонностей ни у кого в семье не было. Ни у кого из них просто не было на это времени: каждому приходилось помногу работать; а я продолжала разыгрывать у себя в комнате разные сценки.

Все те годы, что прошли после смерти отца, мне помогал его лучший друг Гуннар Спенгберг. Он был хозяином цветочного магазина, где часто покупали цветы актеры и актрисы. Почти каждое воскресенье он приглашал своих друзей на ужин и, будучи очень добрым и чутким человеком, звал обычно и меня. Как-то он попросил меня почитать что-нибудь, может быть стихи... Конечно, вскоре я уже не могла ограничиваться только стихами. Меня нельзя было удержать от драмы. Каждый воскресный вечер я устраивала представления. Я меняла голос, играла все роли, жестикулируя как безумная. В общем, это был театр одного актера. Его друзьям было лет по пятьдесят-шестьдесят (мне все они казались глубокими стариками) , и я была для них послеобеденным воскресным развлечением, порой я могла заставить их плакать или смеяться. Мне казалось, что им все это очень нравится. Не могу ли я повторить эту сценку снова? Приду ли я в следующее воскресенье? У меня был целый репертуар из рассказов и сценок, а они принимали меня с такой любовью, аплодируя всему, что бы я ни делала.

Именно дядя Гуннар подарил мне «Книгу» — толстый томик в кожаном переплете с металлическим замочком и маленьким ключиком. На обложке выгравировано было мое имя. Четырнадцатилетнюю девочку не мог не взволновать такой подарок. Я решила, что буду вносить в «Книгу» самые сокровенные мысли об актерской игре. По самой первой записи можно судить, насколько серьезно я относилась к своему выбору.

«Дорогая «Книга». С тех пор как я себя помню, я всегда любила театр, но никогда не думала, что стану актрисой. Это случилось осенью 1929 года — тогда я поняла, что могу посвятить себя только театру. Дядя Гуннар считал, что я, вне всяких сомнений, должна стать актрисой. Он сказал, что мне надо учить больше стихов. И с тех пор я решила посвятить себя музе Талии — богине театра.

Я мечтала, как однажды буду стоять на сцене театра «Оскар» и публика, пришедшая на представления, увидит новую Сару Бернар. Я никогда и никому не поверяла свои планы. Я хранила их в себе. Я мечтала и о том, как однажды, может быть, буду играть рядом с Гёстой Экманом, который был моим идеалом.

Папа очень любил музыку, и поэтому он хотел, чтобы я пошла в оперу. Но мне кажется, что между оперой и драмой нет большой разницы. Я уверена, что он не запретил бы мне ступить на тот тернистый путь, который ведет к звездам».

Контраст между моими «представлениями» и обычным поведением был поразителен. Я была необыкновенно застенчивым существом. Мне не удавалось пройти по комнате, чтобы не задеть мебель, что тут же вызывало краску на лице. Стоило кому-то спросить мое имя, как я просто вспыхивала как маков цвет. В школе я, даже зная ответы на многие вопросы, никогда не отвечала на них, потому что, как только поднималась из-за парты, сразу же начинала заикаться и заливалась глубокой малиновой краской. Вот почему и дяде Отто, и кузинам мое желание стать актрисой казалось совершенно нелепым. «Какая из тебя актриса? Ты же такая неловкая», - говорили они мне.

С тех пор я не раз убеждалась, что я вовсе не исключение: многие актеры и актрисы чрезвычайно застенчивые люди. Когда они играют, это уже не они, это кто-то другой. Те слова, которые вылетают из уст актеров, принадлежат другим людям.

Мне кажется впервые это прояснилось для меня во время моего дебюта на публике. Это произошло в школе в рождественские дни. Наша классная дама забыла, что в зале для представления старшеклассников воздвигнута сцена. Оказалось, что нам негде заниматься физкультурой. «Ближайший час у вас свободен, — сказала она. — Сидите тихо; когда я вернусь, мы начнем следующий урок».

Учительница оставила нас одних. Я взглянула на сцену. Впервые рядом была настоящая сцена, и со мной что-то произошло. Я взлетела на нее. Стоя там, я почувствовала себя счастливой, как никогда в жизни. За неделю до этого я видела пьесу под названием «Зеленый лифт». Я сказала об этом другим девочкам, и спросила, не хотят ли они, чтобы я сыграла ее для них. Они хором прокричали «да». Я попросила нескольких из них помочь мне. Мне показалось, что они принимали меня за сумасшедшую.

Пьеска была из разряда альковных фарсов. В ней действовали семь персонажей, и я точно помнила, кто из них что делал и что говорил. Речь там шла о муже, пребывающем в постоянном подпитии, и о сложностях его отношений с женой и подружкой. И вот я, самая застенчивая ученица в классе, разыгрывала это представление, а мои одноклассницы заливались смехом.

Реакция их была столь бурной, что учительница поспешно вернулась со словами: «Что происходит? Вы так шумите, что мешаете соседнему классу». Мне кажется, она чуть не упала в обморок, когда услышала: «Ингрид Бергман представляет для нас пьесу».

Разумеется, ей совершенно ни к чему была вся эта чепуха. На оставшиеся полчаса она выпустила нас в парк, приказав вернуться вовремя. Но всем девочкам хотелось узнать, чем же кончится пьеса. Поэтому, взобравшись на скамейку, я продолжала представление в парке. И вообразите, кое-кто из прохожих стал подходить поближе, заинтересовавшись, что тут происходит. Они не уходили, они слушали меня! Естественно, я никогда не забуду свой первый выход на сцену.

Как раз в те дни я вновь встретила Грету. Она обучалась музыке и пению, но, будучи очень миловидной, часто подрабатывала, снимаясь для рекламы. Ее снимали прохаживающейся на вокзале, сидящей за обеденным столиком, входящей в вестибюль гостиницы. Я была очарована ею и стала умолять: «Пожалуйста, возьми меня с собой на денек, я смогу увидеть, как делается кино».

Она сделала для меня больше. Она устроила так, что меня взяли на целый день участвовать в съемках. Когда я прибыла на студию, там уже было около дюжины девушек чуть постарше меня. Нас загримировали и около десяти часов велели построиться в студии. Нам объявили, что к расстрелу все готово. Режиссер сказал нам, что мы должны выглядеть озябшими, голодными и несчастными. Потом камера пару раз проехала мимо нас, и он изрек: «Все. Спасибо большое, девочки. Можете идти».

Идти? В десять с четвертью утра? Да я только что приехала. Нет, так легко им от меня не избавиться. Уж слишком здесь было интересно. Поскольку лицо мое было покрыто толстым слоем желтого грима, я с достаточной долей находчивости предположила, что любой может решить, будто я жду съемки своей сцены. Поэтому я осталась там—девочка с желтым лицом, бродившая как зачарованная между декорациями.

Незаметно подошли шесть часов вечера, все стали расходиться по домам. Конечно же, я была последней среди уходивших, и, конечно же, я не смогла расстаться со своим волшебным желтым лицом. Но когда я подошла к выходу, то обнаружила там весьма озадаченного человека. «Где вы были весь день? Я жду вас с гонораром. Мы вас обыскались». Я сказала: «Мне понравилось здесь. Столько всего интересного, что стоит это посмотреть».

Наверное, он понял, как ошеломляет ребенка киностудия, потому что успокоился и сказал: «Вот ваши деньги». Я взяла их. Десять крон. Целые десять крон за то, что я получила один из прекраснейших дней в жизни. Мне было пятнадцать лет, и это были первые заработанные мною деньги.

в школьные годы застенчивость Ингрид приобрела такие размеры, что временами становилась похожей на нервное заболевание. Это был тип аллергии, который врачи никак не могли объяснить. Ее пальцы распухали так, что она с трудом могла ими шевелить. Набухали губы и веки.

Она отчетливо чувствовала, когда начиналось это набухание. Никто не знал причину этих приступов, и никто не мог посоветовать, как от них избавиться. Ее положили в клинику, где она получила несколько доз слабого облучения. Постепенно приступы отечности стали исчезать.

Покончила со всеми ее недугами и комплексами драматическая школа.