Последняя любовь

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Последняя любовь

1

С возрастом мир становится пустыннее.

Уходят близкие, друзья, собеседники, приходят люди с другими взглядами.

А еще — болезни, усталость, общее разочарование. В работе «Наука и мировой разум» («Science and the World Mind») Уэллс приходит к печальной мысли, что никакого Всемирного Разума, похоже, вообще нет, а есть Всемирное Слабоумие. А в работе «Побежденное время» («The Conquest of Time»), рассуждая о часовых поясах, о вполне реальной возможности обгонять время и отставать от него, он никак не может отвлечься от неизбежности индивидуального ухода: смерть равно неизбежна для всех. Наконец, в «Фениксе» («Phoenix: A Summary of the Inescapable Conditions of World Reorganization) он восклицает: если мы сумели создать единую антигитлеровскую коалицию, неужели теперь не разовьем успех?

За эссе «Иллюзорность некоторых представлений о продолжительности жизни многоклеточных организмов, в частности вида Homo Sapiens» Уэллс, ученик Томаса Хаксли, получает от Лондонского университета давно вожделенную награду — докторскую степень по биологии. Но в члены Королевского научного общества его не избрали — за излишнюю критичность ума. Ко многим разочарованиям добавилось резко ухудшающееся здоровье. Маргарет Сэнджер, узнав об этом, звала его в Америку, где он был бы под хорошим присмотром, но Уэллс отказался. Он все еще надеялся, что Мура станет его женой.

«Но Мура слишком любила мужчин, — откровенно написала о ней Нина Берберова в книге «Железная женщина». — Не только любовников, но вообще мужчин, и не скрывала этого, хотя и понимала, что эта правда коробит и раздражает женщин и смущает мужчин. Она пользовалась сексом, она искала новизны и знала, где ее найти, и мужчины это знали, чувствовали это в ней и пользовались этим, влюблялись в нее страстно и преданно. Ее увлечения не были изувечены ни нравственными соображениями, ни притворным целомудрием, ни бытовыми табу. Секс шел к ней естественно, и в сексе ей не нужно было ни учиться, ни копировать, ни притворяться. Она была свободна задолго до всеобщего женского освобождения».

Честно говоря, я хотел написать историю любви Уэллса и Муры в некоем отдельном приложении, но для Уэллса Мария Игнатьевна была столь необходима, он так высоко ценил присутствие этой женщины в своей жизни, так мучился ее отношением к себе, что любое вторжение в их стихию, в их страсть изменило бы настрой книги.

Потому даю слово главному герою.

2

Отступление

Герберт Джордж Уэллс (писатель):

«Думается, со времени моей крайне примитивной, детской, чувственной и безотчетной страсти к Эмбер (Ривз. — Г. П.) и до смерти моей жены в 1927 году я ни разу, за исключением каких-то мимолетностей, не был по-настоящему влюблен. Я любил Джейн и доверял ей, а другие романы занимали в моей жизни примерно то же место, что в жизни многих деловых мужчин занимают рыбная ловля или гольф. Они служили лишь дополнением к моим общественно-политическим интересам и литературной деятельности. Они сплетались с моим пристрастием к перемене обстановки и с необходимостью вести дом за границей; благодаря им я всегда был бодр, энергичен и избавлен от однообразия…

Трудно определить, какие свойства определяют особость Муры. А об ее изборожден тревожными морщинами, нос сломан; в темных волосах седые пряди; она склонна к полноте; пьет много водки и бренди, правда, по ней это совсем не заметно; у нее грубоватый, негромкий, глухой голос, вероятно, оттого, что она заядлая курильщица. Руки прелестной формы, всегда без перчаток и часто сомнительной чистоты. Однако почти всякий раз, как я видел Муру рядом с другими женщинами, она определенно, причем вовсе не только на мой взгляд, оказывалась привлекательнее и интереснее других.

Я никогда не хотел знать историю ее прошлой жизни, не хотел знать, какие неведомые воспоминания живут в ее мозгу. Бурный роман с Локкартом? Но я считал и считаю, что Локкарт — презренный мелкий прохвостишка. Замужество с Будбергом в Эстонии? Не желал и не желаю знать подробностей. Мне говорили, что исполняя в Сорренто роль домоправительницы и секретаря Горького, она одновременно была его любовницей. Возможно. Замысловатая суетность и сложность горьковского ума вряд ли упустила бы такую добычу. Но, конечно, Мура утверждала, что никаких сексуальных отношений между ними не было…

В апреле 1932 года мы провели несколько чудесных дней в отеле Фодергилла в Аскоте. Вечерами приходил хозяин гостиницы — в бутылочно-зеленом фраке с медными пуговицами и в туфлях с пряжками и заводил разговор о еде и питье, о содержании гостиницы, о России и о способностях баронессы к языкам. А еще там оказались три слона. Они занимали часть необъятной конюшни Фодергилла, каждый день с ними работал дрессировщик на лугу и, когда мы выходили посмотреть на них, дружно устремлялись к нам, вытянув хоботы. «Ой, слониха вытащила яблоко у меня из кармана!» — сияла Мура.

Мы были счастливы и в Зальцбурге и в Вене. Мы путешествовали по зеленым окрестностям Эдлаха и поднимались в Альпы. «Это только начало нашей совместной жизни, — ободряюще говорил я. — Немного погодя мы поженимся». — «Но жениться-то зачем? — возражала она. — Я всегда приеду к тебе куда угодно». — «Зачем уезжать, если можно быть вместе?» — «Боюсь, я быстро тебе наскучу»…

Из Зальцбурга Мура часто отправляла телеграммы в Россию. Говорила, что ее зовет Горький. Говорила, что он серьезно болен, потерял сына, ему одиноко. «Но не поеду я сейчас!» В Лондоне мы открыто появлялись повсюду, я даже представлял ее как свою будущую жену, но мысль о браке была Муре решительно не по вкусу. Со сдержанным упрямством она противилась осуществлению моей мечты. В январе — феврале 1934 года мы провели в Бонмуте больше месяца, и я прожил бы там гораздо дольше — работал над пропагандистским фильмом «Облик грядущего», часто выступал по радио, но Мура так явно была встревожена, она вела такие долгие телефонные разговоры с Лондоном, что я вернулся глубоко разочарованный и рассерженный. Я для нее — всего лишь восхитительное приключение, официальный любовник, приходило мне в голову. У нее множество собственных разнообразных интересов и привязанностей. Боюсь, ее душа обреталась тогда главным образом в мире русских беженцев, в делах ее детей, за кулисами международного журнализма, в хитросплетении воспоминаний о прошлой деятельности. Она вращалась в среде сомнительных личностей, эмигрантов и авантюристов, любителей одолжаться и тех, кто нуждается в помощи. Для этой публики она всегда была «чудесной Мурой»; политика все еще представлялась ей смесью дипломатических интриг, конференций, газетных материалов и анекдотов…

Я стал ревновать. Она уехала на Рождество в Эстонию. «Я всегда проводила Рождество в Эстонии!» — сказала она, вернувшись. — «А я хочу, чтобы ты поехала со мной в Америку, — сказал я. — А чтобы нам в Америке было комфортно, мы должны быть женаты. К тому же я хочу еще раз побывать в России — с тобой». Но она противилась браку и уверяла, что в Россию тоже не сможет меня сопровождать; по каким-то причинам путь ей туда был заказан.

Я вернулся из Америки, твердо настроенный поехать в Россию — побеседовать со Сталиным. Поскольку ехать в Россию вместе мы не могли, то договорились, что она появится в Эстонии и на обратном пути я смогу пожить в Таллине. Мы расстались очень нежно. Она улыбалась, прижавшись лицом к стеклу, когда аэроплан двинулся прочь от меня…

В Москве мне сильно мешало незнание русского языка и ограничивала опека Интуриста. Мне нездоровилось, я был раздражен, беседа со Сталиным получилась нескладная. Я поехал на автомобиле к Горькому в его большой загородный дом — повидаться и вместе пообедать. Со мной были Андрейчин, мой официальный гид, и Уманский, переводчик нашей беседы со Сталиным.

«Каким путем вы возвращаетесь обратно в Лондон?» — спросил Уманский.

Я ответил, что через Эстонию, где собираюсь пожить несколько недель в Таллине у своего друга баронессы Будберг.

«А она была в Москве неделю назад».

Я был так ошеломлен, что не скрыл удивления.

Правда, тут вмешался Андрейчин, явно желая остеречь Уманского, и в дальнейшем тот предпочел держать язык за зубами. «Вероятно, я ошибся», — только и сказал он. Но, разговаривая с Горьким я, пожалуй, не слишком бы удивился, если бы в комнату вошла Мура. Когда мы с Андрейчиным спускались к ужину, я попросил его сказать Горькому: «Мне недостает нашей прежней переводчицы, Горький».

«Кого вы имеете в виду?» — удивился он.

Я ответил. И узнал, что в последний год Мура была в Москве трижды.

Андрейчин пытался объяснить мне, что Мурины приезды в Россию в некотором роде тайна, но в тот вечер от созданного мною образа великолепной Муры не осталось и следа. Почему она так странно, тайком ездила в Москву? Почему ничего не говорила мне об этом? А если в ее поездке не было ничего предосудительного, то почему не дождалась моего приезда и не вернулась вместе со мной? Какая маска была бы сорвана, окажись мы вместе с нею в доме Горького?

Это было невероятно. Я сидел за письменным столом — большим, неуклюжим, резным столом, который утащили, наверное, из какого-нибудь дореволюционного дворца, и раздумывал, как быть. В какую-то минуту мной овладела жажда мести и я отказался от билетов и номеров в гостиницах, которые заказал заблаговременно. Также я сделал дополнительное распоряжение к завещанию, аннулируя пункт о весьма значительном содержании, которое назначил Муре, и засвидетельствовал это в Британском посольстве, когда обедал там на следующий день. Я аннулировал и банковское поручительство, которое обеспечивало ей открытый кредит в Лондоне. В Швеции и Норвегии у меня было назначено несколько встреч, так что я решил прямо из Ленинграда улететь в Стокгольм. Я написал и порвал два-три письма к Муре. Все осложнялось еще тем, что я должен был не позднее чем через три недели отправить в Нью-Йорк экземпляр заключительной главы своей «Автобиографии», а ее еще надо было написать.

Под конец я все же решил встретиться с Мурой в Эстонии и послал ей открытку, сообщив, что до меня дошел какой-то нелепый слух, будто она недавно побывала в Москве. Таким образом я намекнул, на какие вопросы ей придется ответить. Но Мура встретила меня на Таллинском аэродроме нисколько не встревоженная. «У тебя усталый вид, милый». Мы забросили чемоданы в Балтийский клуб и поехали в ресторан на окраину города завтракать…

— Забавная это была история о твоем пребывании в Москве…

— Как ты ее услышал? — спросила Мура.

— Да так, обрывок разговора…

— Понятия не имею, что всё это значит.

— Ты обманщица, Мура, — не выдержал я.

— Ладно, раз уж так случилось, — она держалась великолепно. — Я бы тебе непременно рассказала. Таня знает. И Мики. Они тебе всё расскажут. — Таня — это ее дочь, а Мики — ее старая гувернантка и компаньонка, родом из Ирландии. — Правда, поверь, это получилось неожиданно…

— Поэтому ты и попросила переслать твое письмо мне через Эстонию?

— Да какая разница? Говорю же, всё случилось неожиданно. Я тебе объясню.

— Помнишь рисунок в «Иллюстрасьон франсез»? — горько рассмеялся я. — Жена раздета, молодой гвардеец смущенно натягивает брюки, и тут же разъяренный муж. А жена просит: «Не торопи меня! Я всё объясню».

Но Мура не видела ничего смешного в своей неожиданной поездке в Россию. Оказывается, обо всем тогда договорился сам Горький — прямо с наркоматом иностранных дел.

— И ты поехала к Горькому…

— Ну да. Что тут такого? Он мой старый друг. И я хотела еще раз увидеть Россию. Ты не представляешь, что значит для меня Россия. Я не могла ехать открыто. Если бы меня там увидели, это поставило бы Горького в ложное положение перед партией. А если бы еще тебя там увидели со мной, то всё пошло бы колесом…

— Ты ведь впервые оказалась в России с тех пор, как десять лет назад окончательно перебралась в Эстонию? — спросил я осторожно.

— Ну да. Я была разочарована. И Россией, и Горьким. Всем на свете.

— И опять ты лжешь, Мура! За последний год ты была в России трижды.

— Нет.

— Была.

— Откуда ты взял?

— Мне сказал Горький.

— Как он мог тебе это сказать, он же не знает английского.

— Разве это проблема? Мне перевел Андрейчин.

— Наверное, Андрейчин что-то напутал.

— Хотелось бы верить…

Но Мура твердо стояла на своем: она была в Москве лишь однажды, все ее отношения с Горьким чисто дружеские, а кроме того, на всякий случай присовокупила она, всем известно, что Горький импотент…

Она крепко держалась за меня в июне 1935 года, но мы уже не были счастливыми, уверенными любовниками, как прежде. Я стал более требователен, а она держалась по-женски настороже. Какое у меня право возражать, даже если Мура позволяла себе слегка поводить меня за нос? — думал я иногда. Она ведь не брала на себя никаких обязательств. Все больше и больше я уподоблялся тревожно-мнительному супругу и ловил себя на том, что контролирую все ее приходы и уходы, наблюдаю за нею уже не глазами восхищенного зрителя, а глазами сыщика. Почему, спрашивал я себя, она так часто неискренна? Это вообще так принято у всех хорошеньких женщин, или это ее собственная манера?

В сентябре 1934 года я поехал в Боднант и остановился там у Кристабель (леди Эберконвэй). Мы много гуляли по тамошним нескончаемым садам и разговаривали. Я рассказал ей о том, что меня тревожило. «Мы все обманываем, — сказала мне Кристабель. — Мы вынуждены обманывать мужчин так же, как обманываем детей. Не оттого, что мы вас не любим, а оттого, что вы — существа деспотичные и не позволяете нам шагу ступить свободно. Зачем докапываться до всего? Никто не выдержит такого безжалостного экзамена, какой ты учинил Муре. — И добавила: — Мой совет, держись Муры, Герберт, и закрывай глаза на всё. Вы безусловно любите друг друга. Разве этого недостаточно?»

Я мог не сомневаться, что нравлюсь Муре, но, видимо, никого на свете она не могла любить просто так, преданно, от всего сердца. Она говорила, что верна мне, и, наверно, так оно и было. Во всяком случае, сама она в это верила. Мечты о последней чудесной полосе жизни, когда подле меня будет такая великолепная спутница, рассеялись как дым под напором моего преувеличенного представления о некоторых ее недостатках: мелочности, интриганстве, врожденном неряшестве, приступах тщеславия и отсутствии логики. Как можно доверять уму, лишенному логики? — иногда спрашивал я себя, совершенно забывая о тысяче других свойств, возмещающих эти недостатки, — о ее импульсивной щедрости, невероятной нежности, даже мудрости. Я давал себе слово обо всем забыть, но через день-другой ловил Муру на пустячном обмане. Она защищалась, и мы никак не могли выйти на ту полную откровенность, которая только и может восстановить подорванное доверие.

— Зачем ты подвергаешь меня такому испытанию?

— А зачем ты ведешь себя так, что приходится подвергать тебя испытанию?

Наш неразрешенный спор так и остался неразрешенным. Она ничего не объяснила мне о своих московских делах. Конечно, время от времени я возвращался к мучившему меня вопросу, тогда Мура разгневанно плакала, разыгрывала сцену великого расставания, говорила «Прощай» и хлопала дверью.

А через пять минут стояла у парадной и стучала молоточком. «Не убежать тебе от меня», — горестно говорил я.

В декабре мы решили отправиться в Палермо. Надеялись, что в новой обстановке станем ближе друг другу. Но сбой в итальянском авиа-обслуживании задержал нас в Марселе и утомительной железнодорожной поездке на Сицилию мы предпочли Ривьеру, где рождественскую неделю провели у Сомерсета Моэма. Я чувствовал себя не в своей тарелке, ревновал, и, что бы Мура ни делала, всё было не по мне. Иной раз мы славно проводили время, а иной раз терзали друг друга совершенно безжалостно. Я привык просыпаться в семь или раньше, а она всегда оставалась в постели до десяти — одиннадцати. И наоборот, она хотела, чтобы ее развлекали до поздней ночи. Ей требовались разговор — тот чисто русский, лишенный анализа, беспредметный, неторопливый разговор обо всем на свете, который никуда не приводит; а еще выпивка, чтобы разговор не угас. Желая заполнить три-четыре утренних часа, я садился за работу над сценарием по старому рассказу «Человек, который мог творить чудеса», и чувствовал, что работа идет замечательно. Чувствовал, что мои творческие силы возрождаются и голова полна идей. Но тут, совершенно неожиданно, Мура захотела вернуться в Англию: хотела позаботиться об экипировке сына для колледжа, и дочь чего-то там в расстроенных чувствах. Я взорвался. «Вот только пошла у меня работа, настоящая работа, и нам с тобой хорошо вместе, а ты опять готова улететь! Твой Пол уже совершеннолетний, он может сам позаботиться о себе, а в Танином возрасте ты уже развелась с мужем. Пусть учатся справляться с проблемами!».

Но Мура уехала. А я познакомился на обеде у Моэма с одной американской вдовой. У нее было много общего с Мурой, только она была немного выше, темноволосая и улыбающаяся, открытая в тех случаях, когда Мура бывала закрытой; подтянутая и бодрая в тех случаях, когда проявлялась Мурина разболтанность. Не могу передать, как отдохновенна оказалась для меня ее открытость. Она была вся в веснушках, золотые крапинки ей шли. Нам нравилось быть вместе. До полудня я занимался работой, а потом ее «испано-суиза» останавливалась у дверей и с ощущением, что первая половина дня потрачена не напрасно, мы ехали в какой-нибудь ресторан.

Но тут Мура решила ко мне вернуться. Может, подумала о том, как я, несчастный, прикован к своему письменному столу в «Эрмитаж-отеле», а может, собственнический инстинкт повелел ей не оставлять меня одного слишком надолго. «Если не против, вернусь в среду», — прислала она телеграмму. У меня уже были назначены какие-то встречи и к немалому Муриному удивлению я ответил: «Удобнее в субботу».

Она телеграфировала: «Как тебе угодно». И приехала в субботу.

И сразу спросила:

— Что ты затеял?

— Дружбу.

Мура не столько ревновала, сколько была изумлена и постаралась не ударить лицом в грязь. Мы отлично поладили. Втроем (еще американская вдова) мы совершали разные поездки, вместе обедали и ужинали, бывали у Моэма. Мура внимательно и ненавязчиво за мной наблюдала. «Никогда не видела тебя откровенно влюбленным в кого-то… Вы все время смотрите друг на друга… Благодаря тебе она чувствует, что она не лыком шита…»

— Тебе полезно это знать, — сказал я.

В начале 1935 года я получил предложение от «Кольере уикли» провести три недели в Америке и написать о «новом курсе». Я обедал с президентом Рузвельтом в Вашингтоне и с кем только ни беседовал; там же я написал четыре статьи, составившие книгу «Новая Америка: новый мир». Я надеялся, что поездка в Америку углубит наше эмоциональное отчуждение, но оказалось, что Мура по-прежнему глубоко тревожит мне душу. Мне хотелось, чтобы она оказалась со мною рядом на пароходе, хотелось показать ей Нью-Йорк, одиночество все больше выводило меня из равновесия. Меня возмущала Мурина неспособность понять то, как я нуждаюсь в ее обществе. Я приходил в ярость от мысли, что она не желает ради меня отказаться от своей ничтожной, убогой эмигрантской жизни, от бесконечных сплетен, от хаоса дома восемьдесят восемь в Найтсбридже, от злоупотребления водкой и коньяком, от ночной болтовни и лежанья в постели до полудня. Я возмущался, что по ее вине не смог сохранить ей верность и, похоже, готов вернуться к прежним беспорядочным связям. В Вашингтоне раз-другой в гостях я ощутил, что женщины отнюдь не утратили для меня привлекательности. «Либо полностью войди в мою жизнь, либо исчезни из нее, — написал я Муре. — Вытесни из своей жизни все, что стоит между нами. Встреть меня в Саутгемптоне либо верни мне ключ от квартиры».

В Саутгемптоне Муры не оказалось. Но в Лондоне она мне позвонила. У нее сейчас худо с горлом, объяснила она, не приеду ли я к ней? Понятно, что для возвращения ключа это была не совсем та обстановка; я присел к ней на постель и Мура принялась рассказывать о своей болезни. Она словно забыла об ультиматуме, так же как в Эстонии — о моем требовании внести ясность в то, что произошло. Она вела себя, как мой черный кот в Лу-Пиду: что бы он ни натворил, он никогда ни капельки не сомневается в том, что ему можно делать все, что заблагорассудится.

На другой день она позвонила: «Нам надо поговорить».

Я не хотел, чтобы Мура приходила ко мне, и предложил встретиться в сербском ресторане на Грик-стрит. От ее вчерашней болезни не осталось и следа. «Не вернуться ли нам на Чилтерн-корт?» — радостно спросила она, когда мы отобедали. Таким образом, и на этот раз мой ультиматум остался без ответа, а ключ не был возвращен. Мура, видимо, и не собиралась с ним расставаться. Когда вскоре я задался целью найти себе дом на Ганновер-террас, неподалеку от Риджентс-парка, и стал раздумывать, каково оно будет, мое новое жилище в таком приятном районе, то, конечно, спросил: «Мура, отвести этаж тебе, Тане и Полу? У тебя будет собственная гостиная и собственный колокольчик».

— Разве мы уже не обсуждали это, милый? — уклончиво ответила она.

— Хорошо, — сказал я. — Тогда держись своего восемьдесят восьмого. Скоро там всё снесут и построят доходный дом, и вы, русские, кинетесь врассыпную, словно уховертки из-под камня. А потом по своему обыкновению опять где-нибудь соберетесь. Но учти, ключа от Ганновер-террас у тебя не будет…

В конце мая 1936 года Мура стала испытывать странное недомогание. Она то принималась рыдать, что никогда не было ей свойственно, то ее вдруг охватывало острое желание бросить все и уехать во Францию. На нее явно надвинулась тень какой-то непонятной, но серьезной жизненной перемены. И тут газеты сообщили, что в Москве смертельно болен Горький. Через несколько дней я получил от Муры, телеграмму из России. Она ухаживала за Горьким и оставалась с ним до конца; что-то делала с его бумагами. Вероятно, там были документы, которым не следовало попадать в руки ОГПУ, и Мура, конечно, спрятала их в надежном месте. После первой телеграммы она почти три недели не давала о себе знать, и я решил, что Россия, наконец, окончательно ее поглотила. Но однажды около часу ночи она позвонила…»