Глава 18 ПУШКИН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 18

ПУШКИН

Промчалось много, много дней…

А. С. Пушкин

Уже вскоре после кончины Пушкина в печати стали эпизодически появляться историко-биографические работы, посвященные поэту. Среди первых собирателей и публикаторов документов личного и официального происхождения, касающихся «солнца нашей поэзии», были такие известные отечественные ученые и деятели культуры, как Д. Н. Бантыш-Каменский, В. П. Гаевский, Я. К. Грот, П. И. Бартенев и другие.

А в феврале 1855 года читающая Россия получила ценный подарок: в Петербурге П. В. Анненков выпустил свои фундаментальные «Материалы для биографии Александра Сергеевича Пушкина»[1010]. В «Отечественных записках», «Современнике», «Библиотеке для чтения» и иных столичных журналах тут же появились восторженные отклики на это издание. По мнению критиков, проделанная пушкинистом работа была «образцовой»; рецензенты особо подчеркивали, что привлеченные автором «Материалов…» разнообразные тексты и биографические сведения проливают «совершенно новый свет на жизнь и деятельность Пушкина»[1011]. Книга П. В. Анненкова стала краеугольным камнем недавно возникшей и бурно развивавшейся науки — пушкинистики, она вдохновила знатоков и поклонников поэта на дальнейшие труды и разыскания.

Внесли свою лепту в пушкинистику и вернувшиеся в то время из Сибири супруги Волконские.

Они действовали по-разному.

Минуло много, много лет с тех пор, как князь Сергей Волконский навсегда распрощался в Одессе с Александром Пушкиным. Конечно, декабрист (что-то знавший о романтических отношениях поэта и Марии Раевской), находясь на каторге и в ссылке, не вычеркнул из памяти прославленного знакомца.

После смерти Пушкина Волконский попытался было завести с супругою разговор о поэте, но княгиня сразу нахмурилась и определенно дала понять, что не намерена обсуждать с ним эту тему. Получив от ворот поворот, Сергей Григорьевич, ранее частенько застававший Марию Николаевну за чтением пушкинских произведений, оторопел, надулся и даже по-молодецки взревновал жену.

От всех этих Александров, тамошних и тутошних, он терпел одни убытки.

А через какое-то время Волконский и сам стал — от случая к случаю, украдкой — проглядывать хваленые стишки.

Однажды, меланхолично листая (еще в Иркутске) «Евгения Онегина», Сергей Григорьевич сделал для себя неожиданное открытие. Ему вдруг показалось, что N, муж Татьяны, чем-то напоминает его самого. Конечно, не государственного преступника Волконского — а былого, моложавого, позировавшего англичанину Джорджу Доу, то бишь Волконского начала двадцатых годов.

Перечитав повнимательнее соответствующие строфы восьмой главы романа, он утвердился в первоначальном мнении. Совпадений хватало: ведь N — князь, богатый и «важный генерал», к тому же он «в сраженьях изувечен» (VI, 171, 187). Подходили к Сергею Григорьевичу и некоторые другие детали (допустим, возраст персонажа), но особенно следующие строки:

                …И всех выше

И нос и плечи подымал

Вошедший с нею генерал (VI, 171–172).

Подобная («надменная») манера ходить с незапамятных времен составляла отличительную «родовую черту» князя Волконского[1012]. (Любил он, как мы помним, еще и скрещивать руки за спиною.) А Пушкин, увековечив плывущий над толпою спесивый генеральский нос, безжалостно осмеял декабриста. Так подумалось Сергею Григорьевичу (и подумалось, видимо, небезосновательно).

Оказывается, не он — его оставили с носом.

Раздосадованный, Волконский заново изучил все песни «Онегина» — и не обнаружил в них ничего дельного. Более того, он пришел к выводу, что в пушкинском романе есть попросту вредные, прежде всего для молодого поколения, фрагменты. Сергей Григорьевич даже попробовал внушить мысль о «соблазнительных» строках Мишелю Волконскому, ученику Иркутской гимназии. «Когда его сыну, моему отцу, пятнадцатилетнему мальчику, захотелось прочитать „Евгения Онегина“, — поведал спустя десятилетия князь С. М. Волконский, — он отметил сбоку карандашом все стихи, которые считал подлежащими цензурному исключению»[1013].

Прощать Пушкину «важного генерала» Волконский не собирался. И когда настал благоприятный момент, декабрист по-своему расквитался с покойным насмешником.

В один прекрасный день, уже после возвращения из Сибири, Волконский открыл своим близким тайну, касающуюся его приятельства с Пушкиным. (Получается, он скрывал эту тайну свыше тридцати лет.) Позже Волконский неоднократно повторил свой рассказ, сделав его тем самым семейной легендой.

С годами легенда, стараниями потомков Сергея Григорьевича, получила достаточно широкое распространение. К примеру, сын декабриста пересказал ее в письме к Л. Н. Майкову: «Не знаю, говорил ли я Вам, что моему отцу было поручено принять его (Пушкина. — М. Ф.) в Общество и что отец этого не исполнил. „Как мне было решиться на это, — говорил он мне не раз, — когда ему могла угрожать плаха, а теперь, что его убили, я жалею об этом. Он был бы жив, и в Сибири его поэзия стала бы на новый путь…“»[1014]

В начале 1920-х годов внук декабриста, князь С. М. Волконский, приняв родственную эстафету, обнародовал сенсацию в печати. «…Уместно упомянуть подробность, которая, кажется, в литературу не проникла, но сохранилась в нашем семействе как драгоценное предание, — читаем в его мемуарах. — Деду моему Сергею Григорьевичу было поручено завербовать Пушкина в члены Тайного Общества, но он, угадав великий талант, предвидя славное его будущее и не желая подвергать его случайностям политической кары, воздержался от исполнения возложенного на него поручения»[1015].

Академик Л. Н. Майков, почтенный пушкинист, автор трактата «Пушкин. Биографические материалы и историко-литературные очерки» (1899) и других трудов, не счел возможным ввести сообщение сына С. Г. Волконского в научный оборот. Зато советские декабристоведы, ведомые академиком М. В. Нечкиной, всячески стремились придать этой легенде статус исторического факта.

Они почему-то не замечали: рассказ С. Г. Волконского дискредитирует заговорщиков, лишний раз выставляет их неорганизованной, склонной к анархии «толпой дворян» (ведь из предания следует, что декабрист мог запросто игнорировать поручения принципалов и делать все, что ему заблагорассудится). Не учитывали историки и другое: благодетелем поэта объявил себя человек, который именно в то время, не думая ни о каких грядущих «случайностях», обманул родителей Машеньки Раевской и тем самым искалечил дальнейшую жизнь девушки.

В доказательство же достоверности сообщения Сергея Григорьевича советские ученые приводили такие «косвенные данные»: «Декабрист Волконский был действительно столь близок с семьей Раевских и с Пушкиным, что кому же как не ему было взять на себя такое поручение?»[1016]

Во второй половине XX века семейное предание Волконских, так и не подвергнутое критическому анализу, прочно утвердилось в отечественной историографии. Сергей Григорьевич посмертно стал закадычным другом и спасителем поэта.

В распоряжении исследователей до сих пор нет (и, скорее всего, уже никогда не будет) никаких конкретных документов, проясняющих данный вопрос. Однако у них имеются — причем издавна — непреложные косвенные данные, которые позволяют дать взвешенную оценку рассказу Сергея Григорьевича.

Напомним общеизвестные факты:

1. Большинство декабристов во время следствия пали духом и не пытались кого бы то ни было выгородить. Они охотно сообщали дознавателям не только о действительных членах тайных обществ, но и о мнимых соратниках, а также называли имена тех, кого намеревались привлечь в свои ряды. Правительственные чиновники проявляли повышенный интерес к находившемуся под подозрением Пушкину — и в делах заговорщиков, коноводов и рядовых, содержится множество упоминаний о поэте. Однако там ничего не сказано об ответственном поручении, данном генералу С. Г. Волконскому.

2. Князь Сергей Волконский был одним из самых откровенных арестантов. Он, правда, временами запирался — но потом, спохватившись, сыпал фамилиями, на допросах и очных ставках изобличал товарищей, вдобавок ко всему фантазировал и скомпрометировал ряд непричастных к заговору лиц. За несколько месяцев предварительного заключения генерал сказал много больше, чем знал, выговорился в Петропавловской крепости сполна — вот только в этой генеральской «исповеди» не нашлось места для важного эпизода, связанного с «вербовкой» поэта.

3. На каторге и в ссылке декабристы нередко беседовали о Пушкине, делились откровенными воспоминаниями о встречах с ним. Всякая подробность, касавшаяся автора «Послания в Сибирь», имела в заточении особую цену. Принимал участие в доверительных разговорах, конечно, и Волконский: за трубкой доброго табака (а то и за чашей) ему было что рассказать о поэте. Однако и здесь, в дружеской аудитории, Сергей Григорьевич не помышлял о разглашении своей тайны.

4. По возвращении из Сибири Волконский сочинял воспоминания — но, доведя свое масштабное повествование до января 1826 года, он так и не поместил в подходящем по хронологии месте сокровенную новеллу (кстати, весьма выигрышную для мемуариста). Более того, декабрист — случай редкостный для тогдашней мемуаристики — вообще ни словом не обмолвился в воспоминаниях о Пушкине.

Итак, Сергей Григорьевич не ознакомил со своей новеллой ни членов Следственного комитета, ни товарищей; не собирался он информировать и будущих читателей. Этого не случилось, очевидно, по одной простой причине: она, эта новелла, была от начала и до конца Волконским выдумана.

Люди, знавшие всю подноготную тайных обществ (будь то судьи, бунтовщики или серьезная публика), столкнувшись с нею, сразу же вывели бы автора на чистую воду. По всей видимости, Волконский приготовил новеллу исключительно для домашнего пользования, для не посвященных в закулисные тонкости (и пакости) детей. Величая себя в присутствии Михаила Сергеевича или Нелли другом и охранителем знаменитого поэта, произнося напыщенные монологи, старец заметно возвышался в их мнении.

Оно и понятно: ведь дети предрасположены к идеализации своих отцов.

Княгиня же слишком долго прожила на свете и слишком хорошо изучила собственного супруга, чтобы принимать его самовлюбленные рассказы за чистую монету. Но Пушкин, подлинный и ничем не обязанный Волконскому, Марию Николаевну по-прежнему волновал. (Например, книгу П. В. Анненкова, о которой тогда говорила вся Москва, она прочитала с живейшим интересом.)

И у нее были свои счеты с поэтом.

Петр Иванович Бартенев, «один из основоположников пушкиноведения и последний хранитель устной традиции о Пушкине»[1017], слыл неутомимым собирателем документальных материалов и рассказов современников о поэте. Бартенев напечатал в «Отечественных записках» (1853, № 11) очерк «Род и детство Пушкина»; спустя год он поместил в нескольких номерах «Московских ведомостей» другую свою работу — «А. С. Пушкин. Материалы для его биографии». Уже к середине пятидесятых годов пушкиноведческая деятельность сотрудника московского Главного архива Министерства иностранных дел приобрела широкую известность в обществе и котировалась весьма высоко. В то же время Бартенев конфликтовал с авторитетным Анненковым, громогласно обвинял «первого пушкиниста» не только в методологических просчетах, но и в неблаговидных поступках.

Однако данное обстоятельство не смутило прознавшую о Бартеневе княгиню Волконскую.

В ноябре 1856 года настырный Петр Иванович добился встречи с ней и, естественно, завел разговор о Пушкине. Мария Николаевна вкратце поведала собеседнику о поездке Раевских с поэтом на Кавказские минеральные воды в 1820 году и о пребывании всей компании в Гурзуфе, на даче герцога Ришелье. Дома Бартенев зафиксировал услышанное от княгини на бумаге, датировав свою запись 21 ноября[1018].

В воспоминаниях, написанных Волконской «в конце пятидесятых годов»[1019], рассказано об общении с Пушкиным чуть более подробно. Здесь упомянуто не только о совместном путешествии на Юг, но и о свидании с поэтом в Москве в декабре 1826 года. (Об Одессе, где все и решилось, а также о кишиневских и киевских встречах княгиня умолчала.)

Таким образом, два мемуара Марии Волконской коснулись (и то вскользь) лишь завязки и финала ее отношений с Пушкиным. Она не собиралась особенно откровенничать ни с близкими, ни (тем паче) с «толпой».

Мария Николаевна поместила в своих французских записках пушкинские стихи — послание «Во глубине сибирских руд…» (наименованное ею «Посланием к узникам»), а также эпитафию на смерть младенца Николая Волконского («В сияньи, в радостном покое…»). Кроме того, княгиня мимоходом сообщила, что стихи из «Бахчисарайского фонтана» про чудные очи Заремы (которые «яснее дня, чернее ночи»; IV, 159) адресованы ей. О ней же, Марии Раевской, Пушкин (по утверждению мемуаристки) говорил и в «Евгении Онегине», в одной из самых лиричных строф первой главы («Я помню море пред грозою…»; VI, 19).

Заодно наша героиня дала некоторые — пусть поверхностные, но объективные — характеристики творчеству Пушкина. Она отметила его «громадный талант», «книгу о Пугачеве» назвала «великолепным сочинением», означенные же стихи из первой песни «Онегина» — «прелестными». А при первом упоминании Волконская нарекла Пушкина «нашим великим поэтом» («notre grand po?te»).

Пушкину-человеку тоже было уделено два-три мемуарных слова. Княгиня дала понять, что поэт никогда не забывал добро, сделанное ему генералом H. Н. Раевским-старшим, отцом Марии; что он дружил с ее братьями, Николаем и Александром, и питал ко всем без исключения Раевским «чувство глубокой преданности». Вспомнила Волконская и занятный анекдот: как Пушкин в Гурзуфе, тайком, «под окном подбирал клочки бумаг» — выброшенные Еленой Раевской переводы из Байрона и Вальтера Скотта. В другом месте Мария Николаевна указала, что «добровольное изгнание в Сибирь жен декабристов» вызвало «искренний восторг» поэта.

Отобразила княгиня и пушкинское донжуанство: как поэт ухаживал в Крыму за ее сестрой, Екатериной Раевской, и как он вообще «считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, которых встречал».

В книге обычного формата мемуары Марии Волконской о Пушкине (в совокупности с «бартеневскими») не занимают и четырех страниц. Однако скупые заметки княгини очень насыщенны и издавна считаются важным историческим источником. Пушкинисты подробно комментируют этот источник уже целое столетие — и до сих пор не исчерпали его содержания. К примеру, исследователями не замечалось, что одна из фраз Марии Николаевны указывала (видимо, указывала) на ее тайное свидание с поэтом в Москве 29 декабря 1826 года[1020]. Нам представляется, что не была подвергнута должному анализу и другая, тоже очень многозначительная и интимная, фраза.

Между тем это высказывание мемуаристки — своего рода скрижаль: им княгиня Волконская подытожила долгие размышления о Пушкине и его «утаённой любви».

Уяснить подлинный смысл фразы можно только в едином контексте с предшествующими мемуарными строками Марии Николаевны. Тогда перед читателем открывается следующая картина.

Мемуаристка процитировала страстные, к ней обращенные, пушкинские стихи:

Как я завидовал волнам,

Бегущим бурной чередою

С любовью лечь к ее ногам!

Как я желал тогда с волнами

Коснуться милых ног устами!

Далее был приведен проникновенный отрывок из «Бахчисарайского фонтана», также указывающий на Марию Раевскую.

И буквально тут же, в соседней строке, княгиня Волконская вывела вот что:

«В сущности, он любил лишь свою Музу и облекал в поэзию всё, что видел».

Вне указанного контекста данная (выделенная нами) формула Марии Николаевны воспринимается как лапидарная оценка всего творчества Пушкина. Но в контексте она обретает совершенно иное, уже не обобщенное, а вполне конкретное значение.

Тут смысл мемуарной фразы разительно меняется и становится, видимо, таким (или примерно таким): Пушкин в стихах (в том числе приведенных) уверял меня в своей любви, на все лады воспевал это чувство, однако, как оказалось, по-настоящему он обожал вовсе не меня, а свою Музу, ее одну. Я же (наравне с прочими встреченными им женщинами) была необходима Пушкину лишь как «милый предмет», проще говоря — как счастливо подвернувшийся материал для его талантливой эгоистической поэзии.

Конечно, такое заключение (которое, кстати, правомерно распространить и на H. Н. Пушкину) могло быть сделано княгиней Волконской только на основании изучения наследия Пушкина в полном его объеме, от стихов вроде «Музы» («В младенчестве моем она меня любила…») и до поэтического завещания — стихотворения «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», которое оканчивалось обращением опять-таки к Музе:

Веленью Божию, о муза, будь послушна… (III, 424).

Углубленное изучение текстов и сбор доказательств Мария Николаевна вела добрых три десятка лет. Рискнем все же предположить, что решающие аргументы в пользу своего вердикта она нашла в восьмой главе «Евгения Онегина»: ведь в строфах этой песни содержался, пожалуй, самый откровенный очерк истории романтических отношений Пушкина и Музы.

Здесь было изложено его кредо.

Связь Пушкина и Музы возникла когда-то в «студенческой келье» и продолжилась после Лицея, в «шуме пиров и буйных споров» северной столицы. Неразлучная «подруга» была рядом с поэтом и после удаления того из Петербурга — на «скалах Кавказа», в Крыму (на «брегах Тавриды»), в бессарабских степях («В глуши Молдавии печальной»).

Сопровождая Пушкина, Муза часто меняла свое обличье, иногда представала Вакханочкой, в другой раз — Ленорой; временами была «резвой», подчас — «ветреной», «ласковой», «одичалой»; она алкала то светских успехов, то «безумных пиров», то немых южных ночей, то «песен степи». Но при всех метаморфозах Музы пушкинское чувство, влечение к ней оставалось неизменным, сильным — несопоставимым по силе и постоянству с прочими романами поэта.

Он был счастлив с Черкешенкой, Заремой, Марией (Потоцкой), с другими «летучими тенями» и «образами нежными»… А потом пушкинская Муза (во многом благодаря Машеньке Раевской) вдруг стала Татьяной Лариной:

И вот она в саду моем

Явилась барышней уездной,

С печальной думою в очах,

С французской книжкою в руках (VI, 167).

И ее — «милую Татьяну», «ту девочку» — Пушкин, вне всякого сомнения, тоже полюбил, сразу и навсегда. Ее — но отнюдь не ее прототипа, не саму Марию Раевскую.

Марию Раевскую Пушкин не любил никогда.

Таков был окончательный, по существу предсмертный, вывод мемуаристки.

Признаниям поэта, литературным и жизненным, она так и не поверила…

Мы теперь знаем многие факты, связанные с «утаённой любовью» Пушкина, факты, о которых княгиня не ведала, — и потому правомочны утверждать, что ее мнение было излишне категорично. Для поэта Мария Волконская очень многое значила и в Жизни. И он имел определенные основания для встречных сокрушенных упреков:

Иль посвящение поэта,

Как некогда его любовь,

Перед тобою без ответа

Пройдет, непризнанное вновь? (V, 17).

Думается, что гораздо точнее и справедливее, «диалектичнее» высказался по данному поводу наш современник, глубокий знаток Пушкина: «Когда приходилось выбирать между женщиной и Музой — он выбирал Музу»[1021]. При такой формуле пальма первенства принадлежит опять-таки Музе, однако любовь к реальной женщине никоим образом не исторгается из пушкинского бытия.

«Утаённая любовь» Пушкина — это драма в рамках любовного треугольника (Муза — поэт — Мария). Тут разрешительной, подходящей всем теоремы Жизнь не предусмотрела.

Княгиня же Волконская настаивала, что поэт был попросту лишен дара простой человеческой любви.

Но в мемуарах Марии Николаевны есть и другие нюансы, которые биографу желательно уловить. Так, она на всю жизнь запомнила, что Александр Пушкин в Гурзуфе «особенно любезничал» с Екатериной Раевской (Орловой). Да и приговор ревнивой «старухи» («В сущности, он любил лишь свою Музу…») не только суров, но и преисполнен горечи.

Это — уже не о «нашем великом поэте» (выделено мной. — М. Ф.), а о ее Пушкине. Тут, что называется, «заметы сердца» (VI, 3).

Кое о чем говорит и сбереженный княгиней «перстень верный».

…Я знаю, ты мне послан Богом,

До гроба ты хранитель мой… (VI, 66).

Некогда, приехав в Одессу, Машенька Раевская написала ему что-то в этом духе.

Конечно, годы и обиды сделали свое дело — но обиды и годы, похоже, так и не превратили бывшее в ничто.