Глава 9 МОСКВА
Глава 9
МОСКВА
…Простая дева,
С мечтами, сердцем прежних дней
Теперь опять воскресла в ней…
А. С. Пушкин
Утром 26 декабря 1826 года Мария Волконская оказалась на подступах к Белокаменной. Миновав Петровский замок и заставу, кибитка княгини понеслась на многолюдной, особенно в Святки, Тверской. Вскоре она подъехала к красивому трехэтажному дворцу с шестиколонным портиком — тут круто, громко скрипнув полозьями, повернула и, замедляя ход, по арочному проезду въехала в обширный двор, где (напротив стеклянных сеней) и стала.
Этот дом (построенный в конце XVIII века знаменитым архитектором М. Ф. Казаковым), состоявший в «Тверской части 1 квартала под № прежде 41, а ныне 39», официально принадлежал «госпоже действительной статской советнице, обер-шенкше и кавалерственной даме княгине Анне Григорьевне Белосельской-Белозерской»[393]. С 1824 года, после возвращения из-за границы, здесь поселилась ее падчерица — княгиня Зинаида Александровна Волконская. Со своим мужем, князем Н. Г. Волконским, княгиня Зинаида жила, как тогда говорили, «в разъезде».
Она-то, сойдя по лестнице, и встретила выбравшуюся из кибитки путешественницу в прихожей.
«В Москве я остановилась у Зинаиды Волконской, моей третьей невестки, — читаем в мемуарах нашей героини, — она меня приняла с нежностью и добротой, которые остались мне памятны навсегда; окружила меня вниманием и заботами, полная любви и сострадания ко мне»[394].
Добрую обитательницу дворца, тридцатисемилетнюю златокудрую красавицу с голубыми глазами (которой некогда, что не считалось секретом, покровительствовал сам император Александр I), современники величали «Северной Коринной», и на то у них имелись все основания. «Княгиня Зенеида» принадлежала к образованнейшим людям эпохи, была талантливой писательницей, поэтессой, художницей, автором серьезных трудов по истории и археологии… Главной же ее страстью являлось музыкальное искусство: она пробовала свои силы в сочинительстве романсов и кантат, прекрасно («как ангел») пела. В переписке того времени встречаются, например, следующие строки: «Дом ее был, как волшебный замок музыкальной феи: ногою ступишь на порог, раздаются созвучия; до чего не дотронешься, тысяча слов гармонических откликнется. Там стены пели; там мысли, чувства, разговор, движения, всё было пение»[395]. Другой знакомый З. А. Волконской отметил: «Страстная любительница музыки, она устрояла у себя не только концерты, но и италианскую оперу <…>. Княгиню постоянно окружали италианцы, которые завлекли ее и в Рим»[396][397].
Литературно-художественный салон, возникший в доме на Тверской вскоре после водворения там этой особы, пользовался у просвещенных москвичей и приезжих заслуженной популярностью, хотя, как водится, находился под подозрением у полиции и считался тогда одним из самых «оппозиционных». Так, 9 августа 1826 года управляющий III Отделением М. Я. фон Фок доносил A. X. Бенкендорфу: «Между дамами самые непримиримые и всегда готовые разорвать на части правительство — княгиня Волконская и генеральша Коновницына. Их частные кружки служат средоточием всех недовольных; и нет брани злее той, которую они извергают на правительство и его слуг»[398].
«В Москве дом кн<ягини> Зинаиды Волконской был изящным сборным местом всех замечательных и отборных личностей современного общества, — вспоминал П. А. Вяземский. — Тут соединялись представители большого света, сановники и красавицы, молодежь и возраст зрелый, люди умственного труда, профессора, писатели, журналисты, поэты, художники. Всё в этом доме носило отпечаток служения искусству и мысли»[399]. Душой изысканного кружка была сама хозяйка. Кому-то, с непривычки, она казалась излишне меланхоличной, кто-то находил в ней «склонность к задумчивости, которая не оставляла ее даже среди светских развлечений»[400], но, похоже, никто из наблюдателей не видел в этой своеобразной «ипохондрии» какой-либо манерной ужимки, маски. Завсегдатаи салона, постигая Зинаиду Александровну глубже, замечали над ее «задумчивым челом» (III, 54) иное. «Княгиню поймешь только у нее в гостиной, и то, когда станешь к ней ходить чаще, — писал С. П. Шевырев. — Да, я к ней пригляделся, что это, как сравнить ее с другими! Как она выше их!»[401]
Княгиня Зинаида облюбовала для приемов второй этаж казаковского дворца. Видавшие виды гости, поднимаясь туда, неизменно приходили в восторг от апартаментов «царицы муз и красоты»: «Ее столовая зелено-горчичного цвета с акварельными пейзажами и кавказским диваном, подобным таганрогским[402]. Ее салон — цвета мальвы (mauve) с густо-желтыми картинами, мебель <обита> густо-зеленым бархатом. Биллиардная обита старинным дама?[403]. Ее кабинет увешан готическими картинами, с маленькими бюстиками наших царей на консолях, прикрепленных к стенам, и <обставлен> аналогичной мебелью. Пол ее салона цвета мальвы покрашен в белый и черный цвета и превосходно имитирует мозаику»[404]. Сюда можно добавить, что на фронтоне домашнего театра, устроенного княгиней в «большой зале», красовался Горациев девиз: «Ridendo dicere verum»[405].
Все это великолепие, совершенная гармония изящества и вкуса не могли оставить равнодушной и уставшую с дороги, полубольную Марию Волконскую.
Бегло показав свои владения, княгиня Зинаида проводила гостью в отведенные для нее покои. Здесь, удобно расположившись на диванах, понравившиеся друг другу и не желавшие расставаться Волконские долго и откровенно беседовали. Мария Николаевна, поведав о своих петербургских похождениях, о сыне и тягостном положении мужа, сообщила, что намеревается пробыть в городе дней десять: ей надо было подлечиться перед труднейшим путешествием («в дороге я простудилась и совершенно потеряла голос»), повидать «родственников наших сосланных», вдоволь наговориться с сестрой, Екатериной Орловой (та специально «приехала в Москву проститься со мной»[406]). Она не исключала, что дождется Александрину Муравьеву, свою будущую сибирскую подругу, которая, судя по всему, едет из Петербурга следом за ней и вот-вот должна объявиться в Первопрестольном граде.
Зинаида Александровна слушала ее внимательно и участливо, почти не перебивая и только изредка задавая уточняющие вопросы. А потом, когда поняла, что Мария выговорилась, облегчила душу, — тогда взяла слово и рассказала вкратце (но весьма занимательно) о себе и о последних московских событиях.
Совсем недавно, осенью, тут проходили помпезные коронационные торжества, столица гудела как улей, голова шла кругом от официальных приемов, раутов, иллюминаций и балов, и многие видные персоны, принимавшие участие в празднествах, еще не успели покинуть город. Так что княгиня Мария перед отбытием на край света, в эту ужасную, заиндевевшую Сибирь, сможет пообщаться (конечно же здесь, в доме на Тверской) с весьма любопытной, почтенной публикой. (В голове у хозяйки уже возник план на ближайший вечер.)
Стараясь развлечь жену декабриста, Зинаида Волконская мимоходом посоветовала ей иметь в виду, что сейчас в большой моде малиновый цвет и береты (вот и забавный князь Шаликов пишет в последнем нумере «Дамского журнала», что в Москве «видели двух или трех дам в беретах»). Далее Зинаида Александровна, уже зная о музыкальных пристрастиях Марии, рассказала, что 15 декабря в ее домашнем театре с большим успехом был исполнен финал оперы Фердинандо Паэра «Камилла, или Подземелье»[407], и сразу же пообещала, что «друг» (так назвала она сидящую vis-?-vis женщину) обязательно услышит чарующие мелодии этого итальянца.
Так, элегантно перескакивая с «разумного толка» на «легкий вздор» (ridendo dicere verum!), и разворачивался завораживающий монолог княгини Зинаиды.
Да, есть еще одна новость: в городе уже несколько дней находится прощенный царем Александр Пушкин. Мария Николаевна, кажется, с ним знакома? Он, как всегда, нарасхват, но в салоне Волконской все-таки бывает «наиболее часто»[408], хоть здесь и объявлена непримиримая война зеленому сукну[409]. Поэтому княгиня Мария Николаевна может порадоваться: она наверняка увидит и нашего знаменитого поэта.
Нашего… Мария не подала виду, но «кровь ее застыла» (VI, 70). То, чего она опасалась еще в Яготине и чего счастливо избежала в Петербурге, в самый последний момент все-таки настигло ее…
К черкешенке простер он руки,
Воскресшим сердцем к ней летел… (IV, 111).
Движением руки прервав хозяйку на полуслове, извинившись и еще раз поблагодарив княгиню Зинаиду за радушие, Мария Волконская поднялась: ей предстояло делать бесчисленные визиты. (И попутно — крепиться…)
Давно перевалило за полдень.
Дамы, расцеловавшись, расстались до вечера.
Четырьмя месяцами раньше, в сентябре, истомившийся в Михайловском Пушкин был внезапно и срочно вытребован императором Николаем Павловичем в Москву и мигом («небритый, в пуху, измятый») доставлен туда в сопровождении фельдъегеря. В ходе аудиенции, проходившей в Кремле в обстановке взаимного доверия и откровенности, поэт получил высочайшее прощение и свободу. Вдобавок царь объявил, что отныне он сам будет пушкинским цензором. А вечером того же памятного дня (8 сентября) император, беседуя с одним из приближенных, назвал Пушкина «умнейшим человеком в России».
С осени 1826 года начался новый этап в жизни поэта. Радушная Москва, искренне радуясь за Пушкина, приняла его с распростертыми объятиями, и, как писал очевидец, «во всех обществах, на всех балах первое внимание устремлялось на нашего гостя, <…> в мазурке и котильоне наши дамы выбирали поэта беспрерывно». «Он стоял тогда на высшей степени своей популярности», — констатировал другой свидетель пушкинского московского триумфа (Н. В. Путята).
В Первопрестольную из ссылки прибыл уже другой Пушкин, не похожий на «послелицейского» или «южного», более или менее «остепенившийся», скорректировавший былые взгляды на женщин и «любовь». Одним из подтверждений тому стало его кратковременное увлечение двадцатилетней Софьей Пушкиной, дальней родственницей. Познакомясь с ней, поэт — кажется, впервые в своей «донжуанской» практике — начал подумывать о женитьбе (ранее им жестоко осмеянной), о Доме, прозаическом и уютном, натурально тревожился за будущность Sophie, «существа такого нежного, такого прекрасного» (XIII, 311, 562), и даже скоропалительно к ней посватался (однако в итоге получил отказ).
В ночь на 2 ноября Пушкин уехал из Москвы в Михайловское. Вернулся он в родной город только 19 декабря — ровно за неделю до приезда сюда из Петербурга княгини Марии Волконской.
С Марией поэт не виделся целых три года. Общаясь с Раевскими, сочиняя «Евгения Онегина», работая над другими произведениями, он временами думал о молодой княгине, рисовал ее портреты на полях рукописей. Надо учитывать, что после окончания ссылки Пушкин получил доступ ко всевозможным источникам информации. Поэтому, живо интересуясь судьбой некоторых декабристов («друзей, братьев, товарищей»), он старательно собирал сведения и о том, как жены бунтовщиков готовились отправиться в Сибирь.
Восхищаясь этими бесстрашными женщинами, поэт все же втайне выделял одну из них особо…
Три долгих — и каких! — года минуло после Одессы, после сурового объяснения с ней… За этот период Пушкин опубликовал «Бахчисарайский фонтан», издал вторично «Кавказского пленника», кропотливо трудился над «Евгением Онегиным» (добрался в своей «ладье» уже до шестой песни), а также потихоньку, фрагментами и главами, печатал «роман Жизни». Позднее поэт туманно поведал читателям, что «эта медленность произошла от посторонних обстоятельств» (VI, 639).
К описываемому времени Пушкин выпустил несколько «пестрых» отрывков «Онегина» и две главы — отдельными изданиями. Таким образом, публика уже успела познакомиться с милой Татьяной Лариной — точнее, с первоначальным, весьма приблизительным, наброском ее портрета. Заметим, что еще в 1825 году поэт пожертвовал в альманах А. А. Бестужева и К. Ф. Рылеева «Звездочка» пятьдесят шесть стихов из третьей песни (описывавших ночной разговор девушки с няней), и пушкинские строфы даже были набраны — да только декабрьские события и арест издателей помешали выходу «Звездочки» в свет.
Однако само письмо Татьяны к Онегину — фрагмент интригующий, редкий по экспрессии и вполне завершенный, настойчиво просящийся в журнал или альманах, к тому же выгоднейший для сочинителя и любого издателя «рекламный продукт» — Пушкин так никуда и не отдал.
Мы помним, что было положено автором в основу данного поэтического текста. И этому таимому тексту было уже более двух с половиной лет…
Подлинное, на французском языке составленное, «письмо любви», выполняя волю Марии, Пушкин уничтожил, предал огню. Законы мужской чести требовали, чтобы это ноябрьское письмо 1823 года считалось как бы никогда не существовавшим. И теперь только воистину посторонние — непонятно какие, но явно чрезвычайные — обстоятельства могли позволить ему обнародовать узнаваемую поэтическую версию сожженного послания юной Машеньки Раевской…
Земля слухами полнится — и к сумеркам 26 декабря вся Москва уже знала, что в городе находится та самая княгиня Мария Николаевна Волконская. Молва передавала: остановилась она на Тверской, в «замке музыкальной феи». Один из старожилов тут же вспомнил про давнишний визит в столицу знаменитой француженки мадам де Сталь. Кто-то из москвичей успел даже столкнуться и перемолвиться с женой декабриста, которая разъезжала по домам с визитами. А кому-то были доставлены от княгини Зинаиды крохотные записочки с учтивым приглашением на вечер, устраиваемый в ее салоне нынче же — ради все той же несчастной женщины.
Дошла новость и до Пушкина. Он, хотя и знал, что женам бунтовщиков никак не миновать Москвы, поверил не сразу:
Та девочка… иль это сон?.. (VI, 174).
Поэт, не раздумывая, отложил все намеченные дела, что-то буркнул надувшемуся Соболевскому и спешно отправился по знакомому адресу.
В пути с Собачьей площадки на Тверскую он разволновался так, словно шел в ночи на свое первое свидание.
О вечере в салоне княгини Зинаиды наша героиня вспоминала следующее: «Зная мою страсть к музыке, она пригласила всех итальянских певцов, бывших тогда в Москве, и нескольких талантливых девиц московского общества. Я была в восторге от чудного итальянского пения, а мысль, что я слышу его в последний раз, еще усиливала мой восторг. В дороге я простудилась и совершенно потеряла голос, а пели именно те вещи, которые я лучше всего знала; меня мучила невозможность принять участие в пении. Я говорила им: „Еще, еще, подумайте, ведь я никогда больше не услышу музыки“[410]. Тут был и Пушкин, наш великий поэт; я его давно знала…»[411]
Далее мемуаристка в немногих словах рассказала о своих отношениях с Пушкиным — и к этим страницам ее воспоминаний мы еще вернемся. О вечере же, состоявшемся 26 декабря, Мария Николаевна больше ничего не сообщила.
Однако в распоряжении исследователей есть ценный документ — подробное описание «вечера у княгини Зинаиды Волконской», которое было сделано 27-го числа (то есть на следующий день) очевидцем происходившего, А. В. Веневитиновым, чиновником Московского архива Министерства иностранных дел (и братом известного поэта). Этот рассказ двадцатилетнего «архивного юноши» (вероятно, отрывок из его дневника), помещенный в «Русской старине»[412], и будет предметом нашего внимания и комментария.
Если «архивны юноши» отличались, по мнению многих, заносчивостью и предвзятостью суждений (они, допустим, смотрели на Татьяну Ларину «чопорно», отзывались о ней «неблагосклонно»; VI, 160), то Алексей Веневитинов, похоже, не был заражен подобным корпоративным снобистским любомудрием.
«Вчера провел я вечер, незабвенный для меня, — начинает он повествование. — Я видел во второй раз и еще более узнал несчастную княгиню Марию Волконскую, коей муж сослан в Сибирь и которая 6-го января сама отправляется в путь вслед за ним, вместе с Муравьевой».
Из этих слов не совсем ясно, где и когда автор дневника впервые повстречал княгиню: то ли задолго до вечера на Тверской (к примеру, в Петербурге), то ли днем 26 декабря, в одном из хлебосольных московских особняков, куда заглянула единовременно с Веневитиновым и колесившая по столице Мария Николаевна. Впрочем, это для нас не столь существенно. Гораздо важнее подчеркнуть тут иное: уже через несколько часов после прибытия Волконской в Москву и ее близкие друзья, и даже случайные знакомые (вроде того же Веневитинова) твердо знали, что целеустремленная путешественница намерена оставить их 6 января 1827 года. Конечно, такую точную, заранее определенную дату отъезда им сообщила сама княгиня.
Далее нам предстоит выяснить, почему спустя всего два дня она внезапно передумала и сократила более чем втрое сроки своего пребывания в городе. А пока вернемся к документу.
Прежде всего Веневитинов попытался понять «эту интересную и вместе могучую женщину», которая «нехороша собой, но глаза ее чрезвычайно много выражают».
Автор дневника (а ему нельзя отказать в психологических талантах) был убежден, что княгиня Волконская, «так рано обреченная жертва кручины», явно «больше своего несчастия». Он обосновывает свою точку зрения так: «Она его преодолела, выплакала; источник слез уже иссох в ней. Она уже уверилась в своей судьбе и, решившись всегда носить ужасное бремя горести на сердце, по-видимому, успокоилась. В ней угадываешь, чувствуешь ее несчастие, ибо она даже перестала и бороться с ним. Она хранит его в себе, как залог грядущего. <…> Прискорбно на нее смотреть и вместе завидно. Есть блаженство и в самом несчастий! Она видит в себе божество, ангела-хранителя и утешителя двух существ[413], для которых она теперь уже одна осталась, и всё в мире! Для них она, как Христос для людей, обрекла себя на жертву — славная жертва! <…> Она теперь будет жить в мире, созданном ею собою. В вдохновении своем она сама избрала свою судьбу и без страха глядит в будущее».
В следующем дневниковом абзаце говорилось о неиссякаемой любви Марии Волконской к музыке («Музыка одна только и может согласовываться с ее чувствами в теперешнем ее положении» и т. д.). Эти полные философичности строки подводили к центральной части мемуара Веневитинова — к описанию самого вечера в салоне княгини Зинаиды.
«Она в продолжении целого вечера всё слушала, как пели, и когда один отрывок был отпет, то она просила другого, — сообщает Веневитинов. — До двенадцати часов ночи она не входила в гостиную, потому что у к<нягини> З<инаиды> много было <гостей>, но сидела в другой комнате за дверью, куда к ней беспрестанно ходила хозяйка, думая о ней только и стараясь всячески ей угодить. Отрывок из „Agness“ del maestro Pa?r был пресечен в самом том месте, где несчастная дочь умоляет еще несчастнейшего родителя о прощении своем. Невольное сближение злосчастия Агнессы или отца ее с настоящим положением невидимо присутствующей родственницы своей отняло голос и силу у к<нягини> З<инаиды>, а бедная сестра ее по сердцу принуждена была выйти, ибо залилась слезами и не хотела, чтобы это приметили в другой комнате: ибо в таком случае все бы ее окружили, а она страшится, чуждается света, и это понятно».
Итальянский композитор Фердинандо Паэр (1771–1839) пользовался в те годы в России большой популярностью. Столичная пресса отмечала, что «сей заслуженный музыкант написал несколько опер, отличающихся приятным изложением и всегда благородным, чистым стилем». «Агнесса» же впервые была представлена на Большом театре в Петербурге в 1822 году, и успех оперы превзошел все ожидания. Немудрено, что и в салоне Зинаиды Волконской (которая, кстати, состояла с Ф. Паэром в дружеской переписке) нередко листались его модные клавиры.
«Агнесса» — это грустный рассказ о странствиях заглавной героини, пустившейся на поиски возлюбленного. Безутешен ее обиженный отец, обречено на страдания и дитя Агнессы — в общем, ситуация поразительно схожа с жизненной драмой жены декабриста. Но любопытно, что прерванный музыкальный отрывок предварял счастливый финал всей оперы, хорошо знакомой княгине. Разбросанное по свету семейство вскоре воссоединилось под одной крышей. Очевидно, на это и намекала певшая Зинаида Волконская, которая была уверена, что подруга поймет ее.
«Остаток вечера был печален, — продолжает Веневитинов. — Легкомысленным, без сомнения, показался он скучным, как ни старались прерывать глубокое, мрачное молчание некоторыми шутливыми дуэтами».
Потом началась иная, более интимная часть вечера. «Архивный юноша» по-прежнему зорко следил за Марией Волконской, запоминал всякое слово княгини, фиксировал каждый ее шаг. К примеру, он отметил, что «в этой женщине изредка и невольно вырываются слова, означающие досаду». А еще Веневитинов написал следующее:
«Когда все разъехались и осталось только очень мало самых близких и вхожих к к<нягине> З<инаиде>, она вошла сперва в гостиную, села в угол, всё слушала музыку, которая для нее не переставала <играть>, восхищалась ею, потом робко приблизилась к клавикордам, смела уже глядеть на тех, которые возле них стояли, села на диван, говорила тихим голосом очень мало, изредка улыбалась; иногда облако воспоминаний и ожиданий затмевало ее глаза, но она обеими руками закрывала тогда свое лицо и старалась победить свое чувство. Она всех просила ей спеть что-нибудь простодушно, уверяя, что память этого участия, которое принимают в ее положении, облегчит ей трудный путь в Сибирь.
И до меня очередь дошла. Я петь не умею, но отказать ей не смел и кой-как проворчал ей дуэт из „Дон-Жуана“. Одному петь у меня тогда бы голоса недостало. Она меня благодарила, как и всех; видно, что это не из приличия, потому что она не тратила много слов, но каждое слово было похоже на нее самое, согласовывалось с выражением ее лица».
Между тем часы возвестили о наступлении нового дня. Приближалось окончание этого удивительного вечера. Для Марии Волконской «велела к<нягиня> З<инаида> изготовить ужин: ибо становилось уже очень поздно и приметно было, что она устала, хотя она сама в этом не сознавалась. Во время ужина она не плакала, не рыдала, но старалась нас всех развлечь от себя, говоря вообще очень мало, но говоря о предметах посторонних. Когда встали из-за стола, она тотчас пошла в свою комнату. И мы уехали уже после 2-х часов. Я возвратился домой с душою полною и никогда, мне кажется, не забуду этого вечера», — писал потрясенный мемуарист.
Скорее всего, Пушкин, принадлежавший к кружку «самых близких и вхожих» к княгине Зинаиде, как и Веневитинов, присутствовал на вечере до конца, «занят был одной» только Марией и покинул дом на Тверской вместе с последними засидевшимися посетителями салона.
Княгиня Мария Волконская, упомянув в воспоминаниях о бывшем на вечере 26 декабря поэте, далее рассказала о совместной поездке с ним на Кавказские Минеральные Воды в 1820 году; о том, как она неподалеку от Таганрога бегала за морскими волнами и спасалась от них, а Пушкин, находившийся рядом, любовался ее трогательной шалостью (и позже воспел увиденную картину в «Онегине»). Поведала княгиня и о стихах «Бахчисарайского фонтана», ей посвященных[414]. Попутно она обронила довольно загадочную фразу: «В качестве поэта, он считал своим долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, которых встречал»[415][416]. После этого Мария Николаевна уделила несколько строк описанию своего общения с Пушкиным в Москве. Принято думать, что она изложила их беседу на вечере 26 декабря:
«…Во время добровольного изгнания в Сибирь жен декабристов он был полон искреннего восторга; он хотел мне поручить свое „Послание к узникам“, для передачи сосланным, но я уехала в ту же ночь, и он его передал Александре Муравьевой. <…>[417] Пушкин мне говорил: „Я намерен написать книгу о Пугачеве. Я поеду на место, перееду через Урал поеду дальше и явлюсь к вам просить пристанища в Нерчинских рудниках“. Он написал свое великолепное сочинение, всеми восхваляемое, но до нас не доехал»[418].
Из этих слов Марии Волконской следует, что ее разговор с поэтом носил более или менее продолжительный и откровенный характер. В ходе разговора затрагивались, среди прочих, и темы щекотливые, которые не было принято обсуждать тогда, что называется, на людях: ведь речь шла о судьбе декабристов, об авантюрном замысле поездки Пушкина в Сибирь и т. п. Для подобной беседы как нельзя более подошел бы уединенный кабинет — однако из дневника А. В. Веневитинова, описавшего поведение княгини в продолжение вечера не хуже заправского камер-фурьера, становится ясно, что такой t?te-a-t?te 26 декабря был практически невозможен.
Сначала Волконская находилась вне общества гостей, в соседнем помещении, куда входила разве что хозяйка дома. Разрыдавшись во время «Агнессы», Мария удалилась еще дальше, в какую-то заднюю комнату. Затем, после выхода княгини в полночную гостиную, велись только общие разговоры под аккомпанемент музыки. Во время ужина опять-таки текли коллективные беседы, причем «о предметах посторонних». А по окончании ужина княгиня, распрощавшись с гостями, сразу же ушла к себе.
Если бы Пушкину в какой-то момент вечера удалось, допустим, отвести Марию Волконскую в сторону, усадить на диван и там, не заботясь о приличиях, не допуская вмешательства третьих лиц, надолго завладеть ее вниманием, Веневитинов наверняка зафиксировал бы в дневнике эксцентричный и эгоистический поступок поэта. Но «архивный юноша» даже не упомянул о Пушкине. И это понятно: поэт ничем особенным внешне не выделился 26 декабря, он был лишь одним из гостей и вел себя сдержанно, как все.
Итак, на музыкальном вечере доверительного разговора Пушкина с Марией, скорее всего, не было — и все же, по уверению мемуаристки, такой разговор состоялся. Как объяснить это противоречие?
Ответ дала сама Мария Волконская, которая в мемуарах — сознательно или невольно — проговорилась. Пушкинисты же не заметили признания княгини, а немногие заметившие посчитали ее проговорку заурядной ошибкой памяти.
Спору нет, женская память причудлива и не всегда совершенна — но может ли забыть женщина, когда и при каких обстоятельствах произошло ее последнее свидание с любимым человеком?
Приведем сызнова фрагмент воспоминаний княгини Волконской: «…Он хотел мне поручить свое „Послание к узникам“, для передачи сосланным, но я уехала в ту же ночь, и он его передал Александре Муравьевой».
Выделенные нами слова — ключевые, многое (если не всё) объясняющие.
Ведь Мария Волконская покинула Москву и отправилась в Сибирь в ночь с 29 на 30 декабря 1826 года. А раз так, то из ее слов однозначно выходит, что она виделась с Пушкиным не только на музыкальном вечере, но и вторично — 29 декабря, буквально за несколько часов до отбытия.
Тогда-то (а вовсе не 26-го), очевидно, и произошел разговор, очень скупо изложенный в мемуарах княгини.
По всем признакам, это было тайное свидание, состоявшееся по инициативе поэта. Вероятно, Пушкин, жаждавший объясниться с Марией, но напрочь лишенный такой возможности 26 декабря, через пару дней вновь посетил дом на Тверской (вернее, проник туда) и, никем при входе, видимо, не замеченный, наконец-то оказался с княгиней с глазу на глаз.
«Исключительные обстоятельства — великие духовные страдания и героическое решение идти в Сибирь за любимым человеком — с новой силой привлекли внимание поэта к этой женщине, едва ли не самой замечательной из всех, что появились в России в ту пору, и образ ее не только не потускнел, но и заблистал с новой силой и в новом блеске», — писал П. Е. Щеголев[419].
Писал пушкинист в целом-то верно, вот только насчет «любимого человека» он обманулся: избранник сердца Марии никогда не был в Сибири.
Двое суток после музыкального вечера она провела и деловито, и беззаботно: нежилась в постели, отдыхала и лечилась от простуды, размышляла о предстоящем тяжелом путешествии, делала кое-какие визиты, подолгу беседовала с княгиней Зинаидой (и даже однажды попробовала петь для нее[420]). Правда, порою, с замиранием сердца, с горечью и радостью одновременно, княгиня думала об увиденном в салоне Пушкине — но сразу, подавляя соблазны ума, старалась уверить себя в том, что они стали другими и всё уже в прошлом. Такое самовнушение помогло лучше любого лекарства: она почти успокоилась.
Но 29 декабря дверь в ее комнату внезапно отворилась — и перед Марией возник поэт.
Не званное ею прошлое вторглось в настоящее — и с порога попробовало изменить настоящее самым коренным образом, до сущностной неузнаваемости, а будущее — превратить в улучшенную редакцию минувшего.
Позднее данные (если угодно, «ретроспективные») коллизии были не раз художественно осмыслены Пушкиным — в частности в восьмой главе «Евгения Онегина».
Там заглавный герой на «рауте тесном» (VI, 174) после долгой разлуки вновь (и совершенно случайно) встретился с Татьяной, которой Евгений некогда «пренебрегал в смиренной доле»[421]. Теперь она была, причем уже «около двух лет» (VI, 173)[422], замужней женщиной, женой генерала N и княгиней.
Она была нетороплива,
Не холодна, не говорлива,
Без взора наглого для всех,
Без притязаний на успех,
Без этих маленьких ужимок,
Без подражательных затей…
Всё тихо, просто было в ней.
Она казалась верный снимок
Du comme il faut[423]… (VI, 171; выделено Пушкиным).
В следующей строфе также есть стихи, подходящие для Марии Волконской:
Никто б не мог ее прекрасной
Назвать: но с головы до ног
Никто бы в ней найти не мог
Того, что модой самовластной
В высоком лондонском кругу
Зовется vulgar[424]… (VI, 172, выделено Пушкиным).
Отметим также, что если во второй песни «Онегина» внешний облик Татьяны отчасти угадывался через описание «румяной» Ольги Лариной, то здесь «смутный вид» героини по воле автора являет собою контраст с внешностью сидящей с ней рядом «блестящей» Нины Воронской. У Нины, «Клеопатры Невы», — «ослепительная», «мраморная краса» (VI, 172), она (в беловой рукописи) «стройна, свежа, светла, бела» (VI, 624), Татьяна же — явно какая-то иная, немраморная[425].
И еще одно «сближение»: Евгений прибыл в столицу совсем недавно, «попал, как Чацкий[426], с корабля на бал» (VI, 171), а ранее он (опять же подобно Пушкину) долгое время пребывал в «своем селеньи» и «странствовал без цели» (здесь автор романа многозначительно добавил: «Немногих добровольный крест») (VI, 170, 171). Есть и маленькая хронологическая подсказка: возвращение Онегина произошло тогда, когда ему было уже больше «двадцати шести годов» (VI, 170), то есть герой встретился с Татьяной после 1825 года[427].
Итак, Онегин, столкнувшись с княгиней N на «светском рауте» (VI, 167) (где ему удалось обменяться с ней лишь несколькими ничего не значащими словами), был взволнован и лишился покоя. Он погружается в мечты, ищет новых встреч, регулярно проезжает мимо окон дома Татьяны; он печалится, бредит наяву, «сохнет, и едва ль уж не чахоткою страдает» (VI, 179).
Сомненья нет: увы! Евгений
В Татьяну как дитя влюблен;
В тоске любовных помышлений
И день и ночь проводит он… (VI, 178).
Наконец Онегин не выдерживает этой душевной пытки и устремляется (не получив никакого приглашения!) по знакомому адресу:
…………………Вы заране
Уж угадали; точно так:
Примчался к ней, к своей Татьяне
Мой неисправленный чудак (VI, 185).
Происходит все это «ясным утром» (VI, 185), что для нас также немаловажно.
Бросается в глаза, что архитектурные особенности дома Татьяны весьма схожи с деталями архитектуры московского дворца, в котором жида княгиня Зинаида Волконская. Автор пишет о поведении Евгения так:
Ума не внемля строгим пеням,
К ее крыльцу, стеклянным сеням
Он подъезжает каждый день… (VI, 178–179)
Известно, что люди той эпохи легко отличали «подъезд» от «крыльца» и не путались в терминологических тонкостях. «Подъездом» они называли парадный вход в дворянский дом, иногда украшенный колоннами и скульптурами и снабженный стоянкою для прибывающих экипажей. «Крыльцо» же — обыденный, более скромный вход. В особняке княгини Татьяны N такого подъезда, судя по всему, не было. Но отсутствовал подъезд и в реальном казаковском строении на Тверской (как сказано выше, гости княгини Зинаиды въезжали с улицы через арку во двор дома и там тормозили — прямо возле крыльца).
Показательны и «стеклянные сени». Обычный вестибюль дворянского жилища пушкинского времени — помещение темное, без окон. Однако Онегин, отправившись на свидание, попал именно в стеклянные сени — точно такие, как и в доме З. А. Волконской.
Есть некоторое совпадение и по части интерьеров. Вошедший в особняк княгини Евгений
Идет, на мертвеца похожий.
Нет ни одной души в прихожей.
Он в залу; дальше… (VI, 185).
Следовательно, комнаты в романном доме располагались анфиладою, что аналогично планировке владений княгини Зинаиды[428].
Особо следует задержаться на стихах из строфы XL. Пройдя по пустому дому, Онегин наконец приблизился к кабинету Татьяны. Он прикасается к дверной ручке — и через мгновение читатель (как будто незаметно крадущийся за героем) знакомится с очень красноречивыми строками:
Дверь отворил он. Что ж его
С такою силой поражает?
Княгиня перед ним, одна,
Сидит, не убрана, бледна,
Письмо какое-то читает
И тихо слезы льет рекой,
Опершись на руку щекой (VI, 185).
Ю. Н. Тынянов однажды заметил: «Это удивительная черта Пушкина: он должен скрывать, таить от всех свою любовь, имя женщины, а жажда высказаться, назвать её до такой степени его мучит, что он то и дело проговаривается»[429]. Вот и тут, при медленном чтении строфы XL, сразу же припоминаются некоторые факты, связанные с Марией Волконской.
Татьяна «не убрана, бледна» — а ведь точно так, отнюдь не по-светски, непривычно для тех, кто знаком с прочими (необязательно «парадными») портретами княгини, и выглядела Мария Николаевна в апартаментах на Тверской, в интимной обстановке. Подтверждает это рисунок З. А. Волконской, сделанный итальянским карандашом в дни пребывания жены декабриста в Москве. На небольшом овальном портрете (8?7,8 см) изображена (в профиль) бледная молодая женщина со следами «немых страданий» (VI, 185) на лице и с самой незамысловатой прической: ее черные волосы «не убраны», они лишь наспех, по-простонародному, собраны в пучок на затылке. Да и одежда позирующей княгини, судя по всему, по-домашнему скромна. Ясно, что Мария Волконская никуда не собирается выезжать в таком виде и никого не ждет к себе. Как указывает современная исследовательница, «художница не только безукоризненно верно уловила сходство: слегка вздернутый кончик носа, „горящие глаза“ и т. п., но и проникновенно передала очарование этого лица, в чертах которого слились воедино женственность и твердость, сдержанность и эмоциональность»[430].
Стих «Письмо какое-то читает» еще более интересен. Некоторые комментаторы романа пришли к выводу, что Татьяна читала послание Онегина («Предвижу всё: вас оскорбит…» и т. д.)[431]. Такая догадка выглядит логичной при анализе окончательного варианта главы. Пушкинисты, однако, не учли, что письмо Евгения написано значительно позже основного текста (автор датировал черновик онегинского послания к Татьяне 5 октября 1831 года — VI, 518). В беловой же рукописи песни, завершенной 25 сентября 1830 года в Болдине (VI, 637), данного письма еще не было — но стих «Письмо какое-то читает» уже присутствовал. Появление стиха здесь, так сказать, на пустом месте, можно попробовать объяснить разве что беглыми пушкинскими упоминаниями о каких-то прошлогодних (безответных) «страстных посланьях» (VI, 180) заглавного героя к Татьяне — но эти «посланья» были получены ею настолько давно, что объяснение выглядит малоубедительной, нехарактерной для поэта натяжкой.
В общем, «эпистолярный» стих кажется странным, сюжетно немотивированным, однако, вне всякого сомнения, это не случайная оговорка «заболтавшегося» автора. Строка, по всей вероятности, мотивирована (как и многие другие романные строки) самой Жизнью.
Ведь Мария Волконская, находясь в Москве, неожиданно получила одно письмо. Отец, старый генерал Раевский, писал дочери в напутственной записке (на русском языке) от 17 декабря из Милятина:
«Пишу к тебе, милой друг мой, Машинька, наудачу в Москву. Снег идет, путь тебе добрый, благополучный. Молю Бога за тебя, жертву невинную, да укрепит твою душу, да утешит твое сердце!»[432]
Отцовского благословения — не формального (такое сопутствовало сухому расставанию в Петербурге), а настоящего, сердечного — Мария все-таки удостоилась: в последний момент оно догнало и разыскало княгиню.
Заметим, что корреспонденция, пересылаемая при посредничестве почтового ведомства, тогда обычно доставлялась адресатам по утрам (уместно вспомнить тут про онегинское «ясное утро»). И сдержать даме («блудной дочери») слезы при чтении приведенного надрывного письма родителя было конечно же мудрено.
Заключительный стих рассматриваемой строфы также таит в себе важный намек. Плачущая княгиня, застигнутая Онегиным врасплох, сидит, «опершись на руку щекой». Ранее, анализируя ночное письмо Татьяны Лариной к Онегину[433], мы уже обращали внимание на необычную позу пишущей девушки и на пушкинские рисунки, где она была запечатлена со склоненной «к плечу головушкой». С той злополучной романной ночи минули годы, очень многое изменилось — но Татьяна, как и в юности, машинально (ее мысли далеко-далеко) располагается за столом все в той же позе. Это — устойчивая привычка героини, неподвластная времени «замена счастию» (VI, 45).
Однако аналогичная, достаточно редкостная (особенно для дамы «из общества») пожизненная привычка отличала и Марию Волконскую. В доказательство сошлемся, к примеру, на два варианта широко известного портрета княгини работы декабриста Николая Бестужева, созданных в Читинском остроге в 1828 году: на обеих акварелях примостившаяся за небольшим столиком Мария Николаевна опирается склоненной головой на левую руку[434]. Упомянем заодно и о дагеротипе 1845 года: он наглядно демонстрирует, что и в сибирской глуши сорокалетняя княгиня Волконская не изменила своей всегдашней, излюбленной позе[435].
Перечисленные факты и аллюзии убеждают нас в том, что сильные впечатления Пушкина от двух встреч с Марией Волконской, состоявшихся на исходе декабря 1826 года в Москве, в «волшебном замке» княгини Зинаиды, впоследствии нашли отражение в ряде строф восьмой главы романа в стихах — где, правда, автором разработана более традиционная для литературы, в какой-то степени «идиллическая» (то есть без семейственной катастрофы) версия судьбы Татьяны (она «богата и знатна», княгиню и ее супруга «ласкает двор» и т. д.). Исходя из этого убеждения, автору книги представляется логичным пойти в рискованных догадках еще дальше и предположить, что в описании финального разговора Татьяны с Онегиным также присутствуют элементы «настоящего происшествия», а конкретнее — фрагменты стенограммы беседы княгини Марии Николаевны с поэтом в доме на Тверской.
Той никем (видимо, никем) не замеченной и не подслушанной беседы, что имела место 29 декабря 1826 года, в день отъезда Волконской из Первопрестольной.
Характерно, что исчезли без следа черновики всех тех строф романа, где речь идет о посещении Онегиным дома Татьяны. Едва ли такая «аккуратная» лакуна возникла случайно: ведь там, в пушкинском брульоне, могли быть весьма красноречивые, «московские» слова и фразы…
Как сказано выше, княгиня поведала в мемуарах только о преклонении Пушкина перед отбывающими в «добровольное изгнание» женами декабристов, о «Послании в Сибирь» (которое он намеревался переправить узникам с нею) и мечте когда-нибудь посетить Нерчинские рудники. Известно также, что Пушкин волновался за своего лицейского друга Ивана Пущина («Большого Жанно») и коснулся этой темы в беседе с Волконской. О прочих же аспектах разговора с поэтом она умолчала — и неспроста: разговор их был тяжелый и донельзя личный — под стать давнишнему, одесскому.
Чего же жаждал Пушкин, нагрянувший поутру в дом на Тверской?
Глубоко заблуждалась княгиня Волконская, если в ходе беседы сгоряча сказала ему нечто вроде следующего:
«Тогда — не правда ли? — в пустыне,
Вдали от суетной Молвы,
Я вам не нравилась… Что ж ныне
Меня преследуете вы?
Зачем у вас я на примете?
……………………………
Не потому ль, что мой позор
Теперь бы всеми был замечен,
И мог бы в обществе принесть
Вам соблазнительную честь?..» (VI, 187).
Поэт никогда не причислял Марию, «девочку несмелую» (VI, 177) и чистую, к соблазнительным особам и, входя заново в ее жизнь, конечно же не помышлял об адюльтере и тому подобных амурных банальностях. Он, охваченный после музыкального вечера у княгини Зинаиды «тоской безумных сожалений» (VI, 185)[436], хотел совсем иного.
Пушкин, окончательно прозрев за последние дни, надеялся излить душу, покаяться, признать свою страшную одесскую ошибку — и признаться Марии, что теперь творится в его сердце. Он не думал вплотную о будущем, не строил никаких конкретных (или фантастических) планов относительно себя и княгини — поэту было не до того. Пушкину надо было просто «преследовать» эту женщину, чтобы сказать уезжающей (возможно, навсегда) Марии Волконской всё.
Впереди разлука, долгая или даже вечная, — и поэтому между ними не должно остаться ничего недоговоренного.
И Мария почти сразу же поняла Пушкина:
Ей внятно всё. Простая дева,
С мечтами, сердцем прежних дней
Теперь опять воскресла в ней (VI, 186).
Тут-то и подстерегала Марию главная опасность. Если «дева» в ней все-таки возьмет верх над «равнодушною княгиней» и заговорит с Пушкиным, а потом (это ведь неизбежно) станет внимать словам поэта — то все кончено. Но есть, есть выход: сейчас должна говорить с объявившимся в комнате господином только княгиня, ни в чем не сомневающаяся жена князя (пускай бывшего), а он — что ж, он пусть послушает, желательно не перебивая, женские нравоучительные речи. Здесь, на Тверской, они прилежно повторят Одессу, но поменяются при этом ролями. В таком травести ее спасение:
…………………помните ль тот час,
Когда в саду, в аллее нас
Судьба свела, и так смиренно
Урок ваш выслушала я?
Сегодня очередь моя (VI, 186).
И ее урок был безжалостным, временами — более чем несправедливым. «Неприступная богиня» (VI, 177), защищая себя и свое будущее от наступающего прошлого, намеренно (ей показалось: даже с некоторым удовольствием, «злобным весельем» — VI, 516) стремилась уязвить собеседника побольнее:
К моим младенческим мечтам
Тогда имели вы хоть жалость,
Хоть уважение к летам…
А нынче! — что к моим ногам
Вас привело? какая малость!
Как с вашим сердцем и умом
Быть чувства мелкого рабом? (VI, 187–188).
Пушкин стоял не шелохнувшись, «как будто громом поражен» (VI, 189). Зная о твердости характера Марии, он, идя на это свидание, допускал разные варианты развития событий. Не исключал поэт и того, что его непрошеный, могущий скомпрометировать княгиню, визит вызовет нарекания с ее стороны. Но столь бурной и резкой реакции, такого «крещенского холода» (VI, 182) Пушкин предвидеть, конечно, не мог.
Всякая фраза Марии лишь добавляла ему страданий:
……………я тогда моложе,
Я лучше, кажется, была,
И я любила вас; и что же?
Что в сердце вашем я нашла?
Какой ответ? одну суровость.
Не правда ль? Вам была не новость
Смиренной девочки любовь?
И нынче — Боже! — стынет кровь,
Как только вспомню взгляд холодный
И эту проповедь… (VI, 186).
И нимало не утешило поэта признание княгини, что тогда, в Одессе, он повел себя «благородно» (VI, 187). Что в том замшелом благородстве проку, если нынче он, Пушкин, как выясняется, «все ставки жизни проиграл» (VI, 519)?
«А счастье было так возможно,
Так близко!..» (VI, 188) —
продолжала, не ведая милосердия, добивать Пушкина Волконская.
Однако самый сокрушительный удар поэту княгиня нанесла в конце своего монолога. Было бы вполне резонным, если бы ее суровая отповедь завершилась на взятой изначально ноте — завершилась столь же суровым, властным и сухим указанием на дверь: «Я вас и видеть не хочу!» (VI, 635). Возможно, Пушкин — после всего сказанного Марией — только того и ожидал. А довелось ему на прощанье услышать от женщины совсем другое, никак не прогнозируемое, — то, что запомнилось Пушкину навсегда и от чего он, видимо, так и не смог оправиться:
«…Я вышла замуж. Вы должны,
Я вас прошу, меня оставить;
Я знаю: в вашем сердце есть
И гордость и прямая честь.
Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна» (VI, 188).
В конце двадцатых и в тридцатые годы Пушкин не раз возвращался к теме нерушимости брачного, освященного Церковью, союза. Особо выделим его роман «Дубровский» (1832–1833). Героиня данного произведения, Маша Троекурова, была по воле отца сосватана («отдана») за престарелого и малопривлекательного князя Верейского[437]. Страстно влюбленный в Марию Кириловну Владимир Дубровский, бедный дворянин и «благородный разбойник» в одном лице, намеревался спасти девушку, похитить ее из-под венца, но он опоздал — и священник в церкви произнес «невозвратимые слова» (VIII, 220). Маша вышла из храма на паперть княгиней Верейской.
После венчания, на пути к княжескому дому, Дубровский с «мрачными сообщниками» сумел догнать и остановить карету молодых. Казалось, Владимир добился своего: ведь еще совсем недавно Маша говорила ему: «…Явитесь за мною — я буду вашей женою» (VIII, 212). Пощадив сопротивлявшегося Верейского, Дубровский заявил княгине, что с этой минуты Мария Кириловна свободна. И в ответ услышал почти то же, что довелось услышать Онегину (Пушкину): «Нет, — отвечала она. — Поздно — я обвенчана, я жена князя Верейского. — Что вы говорите, — закричал с отчаяния Дубровский, — нет, вы не жена его, вы были приневолены, вы никогда не могли согласиться… — Я согласилась, я дала клятву, — возразила она с твердостию, князь мой муж, прикажите освободить его, и оставьте меня с ним. Я не обманывала. Я ждала вас до последней минуты… Но теперь, говорю вам, теперь поздно. Пустите нас» (VIII, 221).