Глава 14 В ОКРЕСТНОСТЯХ ИРКУТСКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 14

В ОКРЕСТНОСТЯХ ИРКУТСКА

…Жить с моими детьми и для них — это условие моей собственной жизни…

М. Н. Волконская — А. Н. Раевскому, апрель 1842 года

«Наша весна здесь очень печальна, или, скорее, сибиряки ее не знают; это — оттепель, сопровождаемая всё опрокидывающим ветром, который продолжается в апреле и мае; самый воздух остается холодным до середины июня…»[763]

В конце марта 1837 года, изведав все неприятности сибирской ветреной весны, семейство Волконских наконец-то очутилось в Урике — небольшом, «довольно унылом, но со сносным климатом»[764], селе, которое числилось по Кудинской волости и было расположено в 18 верстах от Иркутска.

Теперь Волконские стали настоящими поселенцами — и даже чуть-чуть приблизились к России.

Подходящей для семьи и прислуги декабриста крестьянской избы в селе, конечно, не нашлось, и Волконским пришлось, не откладывая, строить себе новое жилище — «вне села, на плоскости, без воды и без растительности»[765]. Пока этот деревянный дом возводился, они на несколько месяцев перебрались в находившееся неподалеку селение Усть-Куда, где был водворен на поселение дальний родственник Марии Николаевны — декабрист Иосиф Поджио. «Он нас принял с распростертыми объятиями», — вспоминала княгиня[766].

Усть-Куда стояла на берегу Ангары, «одной из красивейших рек Сибири». Места вокруг были живописные, «воздух очень хорош»[767], а дары приангарских лесов просто изумили Волконскую. Она пришла в восторг от обилия брусники, клюквы и голубицы, также собирала на береговых склонах американскую землянику, облепиху («плоды которой имеют совершенно запах ананаса») и росшую на мху «очень приятную и сладкую» моховку («крыжовник, но с ароматом черной смородины»). «У нас есть орхидеи всех видов, неизвестные в России, множество желтых и красных лилий, затем пунцовых и лиловых. Это великолепная картина», — писала Мария Николаевна[768].

Однажды, в ходе «спокойных и приятных» прогулок по заповедным окрестностям, княгине подумалось, что недурно было бы ей обзавестись тут, в районе Усть-Куды, скромной заимкой, соорудить какой-нибудь «летний домик»[769]. В таком райском уголке, «среди скалистых пригорков, укутанных лесом», причем всего-то в 8 верстах от Урика, она могла бы счастливо «провести несколько летних недель» с детьми. Вернувшись домой, Мария Николаевна в тот же вечер обсудила свою идею с родными и друзьями — и сразу получила их полное одобрение.

Еще до отъезда в Урик она договорилась с местными жителями о постройке дачи — и уже на следующий год стала ее хозяйкой.

С тех пор Волконские чуть ли не ежегодно с наступлением тепла приезжали в «Камчатник» (так они назвали свою резиденцию) и блаженствовали там, «проводили время тихо очень, в ходьбе и прогулках»[770]. «Мария Ник<олаевна> пользуется с детьми на Камчатнике приятным видом Ангары и местоположения», — сообщали друг другу декабристы[771]. А один из знакомых Марии Николаевны как-то заметил, что «Камчатник напоминает Гурзуф: дом прислонен к очень высокой остроконечной горе, и Ангара образует бухту» прямо у ног дачников[772]. Это неожиданное сравнение обрадовало и взволновало княгиню.

«У меня было два акварельных вида, изображавших „Камчатник“, — вспоминал ее внук, — один вид — через дом на реку, другой — с реки на дом. Это было уютно, приветливо. Кругом были очаровательные прогулки; до сих пор можно видеть там, над высоким берегом — огромный камень, в котором высечено сидение, „скамейка княгини Волконской“»[773].

Кстати, видимо, именно там, в полюбившемся «Камчатнике», Мария Николаевна всерьез увлеклась сбором всяческих полезных трав и гомеопатией. Позже она настоятельно рекомендовала родне сугубо гомеопатическое врачевание, особенно методику известного немецкого медика. «Сестры приводят меня в отчаяние своей страстью к лечению: они прибегают ко всем системам поочередно, — жаловалась княгиня А. М. Раевской. — Я предпочла бы, чтобы они придерживались системы Ганеманна: она, по крайней мере, безвредна»[774].

…К осени 1837 года строительство «теплого и просторного» дома Волконских в месте их поселения завершилось, и семья декабриста смогла прочно обосноваться в Урике. Княгиня Волконская тогда вполне допускала, что останется тут, в восточносибирской деревне, навечно — но задержалась в ней, как выяснилось, только на семь лет.

«Наша свобода на поселении, — читаем в ее мемуарах, — ограничивалась, для мужчин, правом гулять и охотиться в окрестностях, а дамы могли ездить в город (Иркутск. — М. Ф.) для своих покупок. Наши средства были еще более стеснены, чем в каземате. В Петровске я получала десять тысяч рублей ассигнациями, тогда как в Урике мне выдавали всего две тысячи. Наши родные, чтобы восполнить это уменьшение, присылали нам сахар, чай, кофе и всякого рода провизию, а также и одежду»[775].

О денежных проблемах той поры свидетельствует и переписка княгини Волконской с А. М. Раевской. В частности, Мария Николаевна писала: «Мы живем здесь спокойно и в хороших отношениях с властями, если не считать того, что они ставят сто тысяч препятствий при выдаче мне более 2000 р<ублей> в год — скромная сумма, когда приходится воспитывать двоих детей, содержать людей из России, которые бросили всё, чтобы служить нам в Сибири, и, следовательно, требуют больше забот и внимания к себе, чем то делается обычно в России. <…> Жизнь здесь очень дорога: все продукты отправляются на рынок в город, а частая ходьба меня беспокоила бы»[776]. Позднее Волконская признавалась невестке, что экономит всегда и на всем и «подает милостыню только медной монетой»: «Мои средства не позволяют давать мне больше»[777].

По рассказу князя С. М. Волконского, «Мария Николаевна в 1838 году обратилась с просьбой в III Отделение о том, чтобы ей было разрешено получать из собственных же денег несколько большую сумму, ввиду расходов по воспитанию детей. Ей было отвечено, что, по докладе ее прошения Государю Императору, „Его Величеству благоугодно было отозваться, что в Сибири учителей нет, а потому воспитание детей требует не расходов, а лишь одного попечения родителей“. Через год просьба была повторена и вторично отклонена»[778].

Несмотря на жесткую, порою нелогичную финансовую политику администрации, Мария Волконская, думая прежде всего о своих растущих детях, крепилась и старалась не ссориться с местными чиновниками. Но княгиня и не заискивала перед ними, она держалась с сибирскими бюрократами и их присными свободно и достойно, фактически на равных. Более того, жена бесправного поселенца порою даже покровительствовала некоторым лицам, занимавшим куда более высокое общественное положение.

Так, она оказала протекцию сыну бывшего иркутского губернатора И. Б. Цейдлера. Отец, помнится, был в 1827 году не слишком учтив с торопившейся в Благодатский рудник княгиней, но Мария Николаевна великодушно забыла об этом. «Я узнала на днях, что молодой Цейдлер служит офицером под твоим начальством, посланный из гвардии, чтобы начать военную карьеру в действующих войсках, — обращалась Волконская к брату Николаю 3 июля 1838 года. — Он — единственный сын, умерь немного его воинственный пыл, вспомни, что его отец служил вместе с твоим в двенадцатом году, что в свое время это был один из храбрых офицеров, и что позднее он держал себя вполне порядочно по отношению ко мне, когда был гражданским губернатором в Иркутске, и что вообще его здесь уважают и почитают»[779].

Попробовала чем-то помочь Мария Николаевна и В. В. Розенбергу — тому самому офицеру, который в начале 1837 года привез в Петровский завод известие о кончине Александра Пушкина. Относительно него Волконская писала жене Николая Раевского: «Дорогая и прелестная сестра, прошу вас, примите как можно лучше подполковника Розенберга; он пробыл 12 лет в Сибири при нас как адъютант и затем плац-майором. Во всем, что касалось нас, он вел себя как порядочный человек, с бесконечным тактом и выдержанностью. Он произведен теперь в подполковники с назначением быть плац-майором в Ставрополе. Несмотря на свой пост и независимое положение, возможно, что он явится к Николаю, чтобы искать действительной военной службы, более подходящей к его возрасту, чем этот стариковский пост, который ему дают в Ставрополе. И я не могу умолчать перед братом о благородном и деликатном отношении, которое он выказывал относительно нас, и считаю долгом признательности попросить Николая дать ему случай сделать карьеру. Василий Васильевич Розенберг оказал мне очень большие услуги. Я надеюсь, что Николай оценит и то, что он взялся отвезти это тайное письмо, которое может его скомпрометировать и погубить навсегда»[780].

Не раз приходила на выручку княгиня Мария Николаевна и оказавшимся в беде простолюдинам. Например, в течение нескольких лет она упорно хлопотала за невинно осужденного татарина Сали, опекала его и поддерживала материально. В итоге Волконская (благодаря собственной настойчивости и связям все того же H. Н. Раевского-младшего) добилась-таки своего: Сали был оправдан и возвращен на родину, в полуденные края.

Полуденные края… Живя в Урике и «Камчатнике», княгиня иногда перечитывала пушкинские произведения, но о самом поэте в ее тогдашних письмах, отправленных в Россию, кажется, не было упомянуто. Зато Мария Николаевна часто рассказывала своим детям о столь дорогом для нее, связанном с «утаённой любовью», Крыме — рассказывала, «как растут в Крыму розы и каким образом растет виноград, персики и другие прекрасные плоды <…>. Они не могут представить себе страну, в которой не идет снега и зимой не надо закутываться с головы до ног в мех», — писала она родственнице[781].

Смерть Александра Пушкина очень изменила Марию Николаевну. Привыкшая к самоанализу княгиня вдруг поняла, что теперь, после нелепой гибели поэта, из ее жизни вслед за ним удалилась и поэзия. Она стала сугубо частным лицом, обывательницей, которая существует как бы вне (или почти вне) культурного контекста эпохи. Ее кругозор отныне заметно сузился, текущие государственные дела (скажем, реформа местного управления или осторожная подготовка правительства к освобождению крестьян) оставляли Марию Волконскую равнодушной. Наша героиня научилась ценить поступок за его авантаж. Такая Волконская, сосредоточенная на повседневных материях, нет-нет да и походила на заурядную, полунищую, бесповоротно погрязшую в быте провинциальную барыню.

Конец тридцатых и начало сороковых годов — период тяжелого душевного кризиса жены декабриста. В это время даже ее почерк, ранее весьма изящный, стал «небрежнее и менее разборчив». Биограф княгини О. И. Попова утверждает: «Перед нами образ М<арии> Н<иколаевны>, в котором потускнели краски былого энтузиазма и романтического порыва»[782].

Волконская ощутила, что ее «великое смирение»[783], увы, не беспредельно, что она измаялась, ужасно устала и утратила интерес к жизни. «Я совершенно потеряла живость характера, вы бы меня в этом отношении не узнали, — сообщала она сестре Елене в 1838 году. — У меня нет более ртути в венах. Чаще всего я апатична; единственная вещь, которую я могла бы сказать в свою пользу — это то, что во всяком испытании у меня терпение мула; в остальном — мне всё равно, лишь бы только мои дети были здоровы. Ничто не может мне досаждать. Если бы на меня обрушился свет — мне было бы безразлично»[784].

В ее письмах не раз заходила речь о том, что ей уже не удастся вернуться в Россию. Так, прося Николая Раевского почаще браться за перо, княгиня добавляла: «Подумай только, что я никогда не увижусь с тобой, что мне суждено никогда не знать твоей жены. Значит, ты должен мне писать и попросить ее о том же»[785].

Те же упаднические мотивы присутствовали и в письмах М. Н. Волконской к А. М. Раевской. К примеру, 25 августа 1839 года княгиня просила «добрую и дорогую Аннет»: «В свободную минуту вспомните, что одно ваше слово принесет радость в очень далекую и навсегда разлученную с вами семью». Далее Мария Николаевна писала в том же тоне: «…Ради Бога, не занимайтесь моей печальной особой; это — напрасная трата, которая меня немного стесняет, потому что мне суждено не быть никогда в состоянии отплатить вам тем же, ни доставить вам удовольствие каким-нибудь сюрпризом»[786]. Характерен и следующий фрагмент ее письма к жене брата: «Добрая и прелестная сестра, я получила от вас чудесный браслет, который гораздо лучше шел бы к вашей руке, чем к моей, потому что вот уже пятнадцать лет, как я не ношу ничего подобного. Однако я надела его на одно мгновенье, чтобы он достиг цели, которую вы ему назначили, и со своим смуглым и сумрачным лицом несколько походила на бурятского бурхана, украшенного побрякушками, а затем я передала его дочери…»[787]

Вот до чего подчас доходила в Урике падшая духом княгиня — до уподобления себя бесчувственному медному истукану, идолу кочевников…

Иногда Мария Николаевна развлекала себя тем, что предавалась «воспоминаниям детства». Однажды H. Н. Раевский получил от нее такое ностальгическое письмо: «…Годами ты больше подходил к нам, сестры и я были доверчивей, дружнее и ближе с тобой, чем с Александром (старшим братом. — М. Ф.), который всегда подавлял нас своим превосходством. Это не значит, чтобы у тебя не было этого превосходства над нами, но ты моложе и добродушнее, ты был скорее нашим товарищем, чем он. Милый друг, я часто возвращаюсь мыслью к годам, протекшим под отцовским кровом; ты никогда не заставлял меня страдать, я не могу сделать тебе ни малейшего упрека; говорю тебе это, зная хорошо, что, воздавая тебе справедливость, я доставлю тебе удовольствие»[788].

В другой раз (23 марта 1839 года) княгиня Волконская откровенничала с невесткой, А. М. Раевской: «Я так люблю Николая, что не могу думать о нем без слез. По годам он больше подходит ко мне, чем Александр, и потом у него есть та детская доброта, веселость и простота в обращении, которые тотчас же покоряют сердце. Что за страсть к музыке и желание петь со мной, тогда как он не мог взять ни одной ноты — ему всегда нужно было повторять тридцать шесть тысяч раз одно и то же место. Милый, славный Николай, как я была бы счастлива теперь услышать только звук его голоса, я, так избегавшая дуэтов с ним»[789].

Многократно вспоминала Мария Николаевна в тогдашних эпистолиях и своего незабвенного героического отца. Она в чем-то завидовала своей матушке Софье Алексеевне: ведь подле нее, Марии, такого героя не было. Ее картавый «генерал» ничем не походил на H. Н. Раевского-старшего. «Философ по убеждению или по необходимости»[790], Волконский и на поселении по-прежнему «отдавался с любовью агрономии и дорожил сближением с рабочим людом»[791]. «В Урике хотя и много занимаются земледелием, но успех не довольно увенчивает их труды, чтоб можно было вывести решительные заключения», — подсмеивался над приятелем живший неподалеку (в Оёке) С. П. Трубецкой в письме к И. Д. Якушкину[792].

Как вспоминал сибирский старожил (М. С. Добрынин), Сергей Григорьевич к концу тридцатых годов «крайне устарел, сделался скрягой, за что княгиня немало его и журила. Она еще была молода и хороша, а Волконский уже был без зубов, опустился и отрастил себе бороду»[793]. Посетивший в 1838 году Урик с ревизией петербургский чиновник Л. Ф. Львов позже отозвался о декабристе как о «старике очень слабого характера, больного, недалекого ума, но в высшей степени добром»[794].

Однако добрым и приветливым «дедушкой» Бюхна обычно представал на людях, дома же он частенько бывал сварливым, упрямствовал, прекословил привыкшей главенствовать Марии Николаевне — и в семье (правда, в отсутствие детей) регулярно происходили размолвки. С некоторых пор сложные внутрисемейные отношения Волконских в открытую обсуждались между декабристами. Так, Ф. Ф. Вадковский сообщал в 1839 году Е. П. Оболенскому: «Об Волконских не стану тебе говорить. Глаз, долго и приятно отдохнувший на примерном семействе Трубецких, с печалью и огорчением переносится на это. Как мне показалось, одно приличие удерживает мужа и жену под той же кровлей; а кто из них виноват, знает один Бог…»[795]

Правда, поездка Сергея Волконского в 1841 году на Тункинские и Погроменские воды (для лечения «застарелых ревматизмов») дала супругам возможность немного отдохнуть друг от друга, и на какое-то время в чету вернулся худой мир. Но вскоре, спустя месяц-другой после возвращения Сергея Григорьевича, конфликты между Волконскими возобновились с прежней силой.

Видимо, правы те, кто считает, что «самой несчастной женой, поехавшей в Сибирь, оказалась Мария Николаевна Волконская»[796].

Домашние неурядицы подпортили ее репутацию. В те годы авторитет Марии Николаевны среди декабристов, прежде огромный, резко пошел на убыль. Кое-кто, сочувствуя Сергею Григорьевичу, начал недолюбливать княгиню и, что называется, ставил ей всякое лыко в строку. В тогдашней переписке Волконской с российскими корреспондентами есть косвенные тому подтверждения (к примеру, строки о «людях», которые «ни перед чем ни останавливаются», и т. п.).

Зато сосед Волконских по Урику, М. С. Лунин, придерживался другого мнения и, ведя в письме речь о Марии Николаевне, уверял свою сестру Е. С. Уварову, что «доброй и превосходной женщине <…> вот уже 13 лет докучают в ссылке окружающие ее болваны»[797]. Тот же М. С. Лунин величал княгиню «дорогой сестрой по изгнанию»[798], а в «Письмах из Сибири» характеризовал ее так: «Она существила (sic! — М. Ф.) мысль апостола и стройной наружностью и нравственным совершенством»[799].

Михаил Лунин, бывший сослуживец С. Г. Волконского и решительный член Северного общества, был самой незаурядной персоной из всех поселенцев Урика[800]. О дружбе княгини Волконской с ним, пожалуй, следует рассказать поподробнее.

Княгиня Мария Волконская познакомилась с Луниным довольно давно. В Чите и Петровском заводе она зачастую вела его переписку и поближе узнала каторжанина. Но только в Урике (где Лунин поселился в 1836 году) они стали настоящими друзьями. Бывают дружества от скуки и конфиденты «от делать нечего» (VI, 37; выделено Пушкиным) — но здесь, в приангарских дебрях, сошлись близкие души, обделенные общением с себе подобными недюжинные личности.

С Михаилом Сергеевичем, человеком острого ума и огромной образованности, владевшим восемью языками и даже на каторге читавшим латинских и греческих авторов в подлинниках, княгине было легко и интересно. Возможно, Марию Николаевну влекло к нему еще и потому, что Лунин некогда находился в приятельских отношениях с Пушкиным. Не исключено, что княгиня знала, к примеру, знаменательные факты: поэт хранил прядь волос «друга Марса, Вакха и Венеры» (VI, 524) и однажды в разговоре так отозвался о декабристе: «Михаил Лунин — человек поистине замечательный!»[801] (Обо всем этом Е. С. Уварова не преминула сообщить брату из столицы в Сибирь.)

«Лунин вел жизнь уединенную, — вспоминала впоследствии наша героиня; — будучи страстным охотником, он проводил время в лесах и только зимой жил более оседло. <…> Это был человек твердой воли, замечательного ума, всегда веселый, бесконечно добрый и глубоко верующий»[802].

Дошедшие до нас письма и записные книжки декабриста содержат немало строк, посвященных Марии Николаевне.

Уже вскоре после прибытия княгини Волконской на поселение, 9 апреля 1837 года, Лунину довелось присутствовать при исполнении ею одной из арий Дж. Россини. «Я услышал пение впервые после десятилетнего заключения, — отметил он в дневнике. — Музыка была мне знакома; но в ней была для меня прелесть новизны благодаря контральтовому голосу, а может быть, благодаря той, которая пела»[803].

27 июня того же года Луниным записано следующее: «Я прогуливался на берегах Ангары с изгнанницей, чье имя уже в наших патриотических летописях»[804]. Весьма лиричен и такой фрагмент лунинского послания к сестре, датированного 25 ноября 1837 года: «После двух недель, проведенных на охоте, я отправился к NN (Волконской. — М. Ф.). Было поздно. Она обычно убаюкивает свою малютку Нелли, держа ее на руках и напевая своим молодым голосом старый романс с ритурнелью. Я услышал последние строфы из гостиной и был опечален тем, что опоздал. Материнское чувство угадывает. Она взяла свечу и сделала мне знак следовать за нею в детскую. Нелли спала в железной кроватке, закрытой белыми кисейными занавесками. Шейка ее была вытянута, головка слегка запрокинута. Если бы не опущенные веки и не грациозное спокойствие, которое сон придает детству, можно было бы сказать, что она собирается вспорхнуть, точно голубка из гнезда. Мать, радуясь сну дочери, казалась у изголовья постели образом тех неземных существ, что бодрствуют над судьбою детей»[805].

В письмах тех лет к Е. С. Уваровой Лунин, не таясь, неоднократно называл княгиню «доброй М. В.» или даже «милой М.»[806]. Несомненно, он с какого-то момента был увлечен Волконской, однако вел себя предельно корректно и всячески стремился обуздать свои чувства[807]. Княгиня же была благодарна ему за рыцарственную сдержанность и с удовольствием проводила время в его обществе.

К тому же Марии Николаевне, как любой матери, льстило, что Лунин живо интересовался ее маленькими детьми. Особенно он заботился о Мише Волконском. Для княжича (отрока, по убеждению декабриста, «красоты рафаэльской»[808]) ученый сосед в 1838–1839 годах даже составил «План начальных занятий, разделенный на 3 этапа с 8-летнего возраста до 14 лет». Целью этого оригинального пособия было «приготовить 14-летнего ученика к поступлению в общественную школу или к продолжению занятий самостоятельно, по источникам»[809].

Программа Лунина казалась продуманной, выглядела весьма внушительно и охватывала едва ли не все предметы — от математики и географии до гимнастики и рисунка. Не мешает, впрочем, отметить, что отдельные педагогические идеи декабриста были довольно спорны. Скажем, немецких философов он априори считал «слишком глупыми»: «Достаточно указать на их исходную точку, чтобы опровергнуть их системы»[810]. В список обязательной литературы для детского чтения Михаил Сергеевич внес, допустим, труды князя А. М. Курбского и Ж. Ж. Руссо, но сознательно игнорировал сочинения H. М. Карамзина и И. А. Крылова. Будучи убежденным католиком, Лунин и во взглядах на воспитание юношества исподволь проводил мысль о преимуществах «папства» перед православной верой. Едва ли плодотворен и такой его совет, данный «сестре по изгнанию»: «Заклинаю вас всегда говорить с Мишей по-французски или по-английски и никогда по-русски»[811].

Все это и многое другое свидетельствовало о тенденциозности педагогических и — шире — идеологических установок Лунина. Посему немудрено, что Мария Волконская деликатно выслушивала регулярные вдохновенные наставления друга, но сочла для себя возможным применить на практике лишь некоторые из них.

Точно так же княгиня отдавала должное гражданской смелости Михаила Лунина — однако не была поклонницей его политического радикализма. «Он много писал и забавлялся тем, что смеялся над правительством в письмах к своей сестре», — вспоминала она[812]. Едкие нигилистические насмешки декабриста грозили ему самыми серьезными последствиями: ведь лунинские послания обычно шли официальным путем и подвергались в дороге строгой цензуре. Наконец за «неуместные рассуждения и самохвальство» бунтаря в 1838 году лишили на год права переписки, и его корреспонденцией, как и в каторжные времена, стала заведовать Мария Николаевна. В октябре 1839 года запрет был снят, однако «Вениамин» (таким библейским именем однажды наградила Лунина Волконская) за истекший срок так и не одумался и продолжил свое антиправительственное сочинительство.

Он, словно отчаянный дуэлянт, искушал у барьера судьбу.

Добром это бретерство кончиться, конечно, не могло, и вскоре (в 1841 году) на декабриста был сделан донос: генерал-губернатора Восточной Сибири В. Я. Руперта ознакомили с лунинским очерком «Взгляд на русское тайное общество с 1816 до 1826 года». Эхо разразившегося скандала мигом докатилось до Петербурга, началось разбирательство, вскоре в доме Лунина в Урике жандармы произвели обыск, а его самого арестовали и (после допроса в Иркутске) отправили в зловещий Акатуевский тюремный замок при Нерчинских горных заводах. Есть сведения, что княгиня Волконская, не думая о возможных последствиях, провожала туда друга и простилась с ним в 30 верстах от Иркутска[813].

Но даже находясь в Акатуе, «в строгом заключении», Михаил Лунин порою умудрялся переправлять послания Марии Волконской и ее мужу (известно 12 таких секретных писем). «Я люблю вас не меньше, чем мою сестру», — признался он в одной из эпистолий[814]. В другой записке, от 1 апреля 1842 года, Лунин, поздравив Марию Николаевну (через С. Г. Волконского) «с днем ангела», добавил: «Я питаю к ней неизменную преданность, и мои пожелания ее счастия не уступят ничьим»[815]. Из Акатуя декабрист по-прежнему старался руководить занятиями сына Волконской. Княгиня не осталась перед ним в долгу. «Я переслала ему, — читаем в ее мемуарах, — несколько книг, питательного шоколада для его больной груди и, под видом лекарства, чернил в порошке с несколькими стальными перьями, так как у него всё отняли при строжайшем запрещении писать и читать что бы то ни было, кроме Библии»[816].

А. Ф. Бриген однажды написал Е. П. Оболенскому о Лунине: тот «говорил, что только два человека его поняли: Никита Муравьев и М. Н. Волконская»[817].

Михаил Лунин так и не вышел из этой «самой ужасной тюрьмы, где содержались преступники-рецидивисты, совершившие убийства и грабежи. Он недолго мог вынести зараженный и сырой воздух этого последнего заключения и умер в нем через четыре года»[818], в ночь на 3 декабря 1845 года. (О кончине Лунина долго ходили самые разные слухи.)

Екатерина Уварова, получив скорбное известие, просила сибирские власти, «чтобы все вещи и книги, оставшиеся по смерти брата ее, Лунина, были предоставлены в полное распоряжение жены государственного преступника Сергея Волконского Марье Николаевне Волконской»[819]. Чиновники вроде бы и не возражали, однако в итоге все выморочное имущество почему-то было продано Нерчинской горной конторой «с аукционного торгу»[820] и пропало без вести.

Много позже выяснилось, что княгиня Волконская и ее муж сумели сохранить некоторые лунинские бумаги. В частности, Мария Николаевна сделала список обеих серий «Писем из Сибири».

Но все это — связанное с декабризмом и декабристами — было хоть и важным, однако вторичным. На первом же месте у Марии Николаевны стояли дети, Нелли и Миша, — главное, единственное «условие ее собственной жизни». Ими она занималась от зари до зари. О них княгиня Волконская могла толковать с любым корреспондентом бесконечно, и письма той поры писались ею прежде всего для того, чтобы рассказать жительствующим в России о своих маленьких чудесных Волконских.

«Что касается Миши, Нелли, то они, милостью Бога, совершенно здоровы, — сообщала княгиня 23 марта 1839 года Е. С. Уваровой. — Вы упрекаете меня в том, что я слишком мало забочусь о первом, судя по тому, как я писала вам о нашем возвращении из Иркутска на лодке; но я хотела вам сказать, что дождь и вода в лодке доставались только на мою долю: дождевой зонт защищал Мишину головку, а мой капюшон — существенная часть моего костюма — его ноги. Неллинька растет и очень хорошеет; ваш брат (Лунин. — М. Ф.) начинает отдавать ей пальму первенства перед ее братом…»[821]

А вот выполненный Марией Волконской набросок психологических портретов Миши и Нелли: «…Первый серьезен, задумчив, любит заниматься, почти никогда не играет, тогда как его сестра — маленькая поющая птичка, прыгающая, забавляющаяся всем, избегающая старательно всех занятий, за исключением тех, которые ее привлекают, например: диктовку — ей хочется забавную по содержанию; чтение — тоже; в музыке — ей нужны пьесы по ее вкусу. Она вкладывает столько привлекательности и наивности в выражение своих желаний, что в конце концов получает всё, чего хочет»[822]. (В другом письме княгиня поведала, что ее дочь примешивает «к занятиям игры, песни и свою неистощимую болтовню»[823].)

К обучению детей Мария Николаевна относилась чрезвычайно серьезно, вполне по-научному. «Воспитательная часть детей С. Г. Волконского всецело лежала на их матери, ревниво следившей за каждым их шагом, — подтверждал спустя десятилетия ее сын, князь М. С. Волконский. — Она сама преподавала им французский и английский языки, П. А. Муханов — математику, А. В. Поджио — русский язык, историю и географию, М. С. Лунин — английский язык, сосланный по движению в Польше 1837 года Сабинский — французский язык. Она питала надежду поместить сына в Иркутскую гимназию, и для латинского языка, а впоследствии и для законоведения, пришлось приглашать учителей из Иркутской гимназии, что, при значительном расстоянии от города, обходилось чрезмерно дорого»[824].

«Я обставляла его всем, что только могло служить его образованию», — удовлетворенно вспоминала о детстве Миши княгиня[825].

И сын сызмальства очень радовал Марию Николаевну своим старанием и успехами. Ребенок быстро «подвинулся вперед» во французском языке и принялся за параллельное изучение английского. Он с наслаждением читал «французские и английские книги для самого младшего возраста» и просил прислать ему из России «русских книг, более серьезных, <…> путешествия были бы всего лучше»[826]. Спустя год-другой княгиня Волконская отправляла родственникам уже целые списки книг и атласов, необходимых для продолжения занятий Миши. «Этот милый ребенок заслуживает награды: он учится прилежно, — сообщала она А. М. Раевской, — не далее как вчера он пожертвовал своими двумя свободными часами и частью вечера, которые ему дают для моциона и для отдыха глазам, чтобы выучить чрезвычайно длинный и запутанный урок истории»[827].

Однако счастье матери временами омрачалось: здоровье Миши было хрупким, он часто болел. Летом же 1841 года Волконская едва не потеряла его. «На этих днях он меня очень напугал: вообразите себе, что с этим малюткой было два сильных нервных припадка, — писала княгиня 14 июня своей невестке. — Это были страшные страдания в груди, боли в руках и ногах; он кричал: „Ах, ножки мои, ножки, три мне их, мама!“, и, как только наступало облегчение, он начинал гладить Вольфа по лицу своей маленькой ручкой, говоря: „Дядя Воля, да скоро ли это пройдет?“ Этот ребенок такой благодарный и серьезный, постоянный в своих детских чувствах! Вольф говорит, что первый припадок прошел, но что нужно наблюдать, не будет ли правильно повторяться болезнь; на другой же день, в тот же час, боли начались снова, но с тех пор, благодаря заботам дяди Воли, больше не возвращаются»[828].

Спустя несколько месяцев, прошедших в постоянных тревогах, Мария Николаевна составила 23 ноября 1841 года более подробный эпикриз сына: «Это не золотуха и не рахитизм; у Миши чистая кровь, он хорошо сформирован, цвет его лица смуглый, но у него появляется румянец, когда он себя хорошо чувствует. Его болезнь происходит от солнечного удара, который он получил последним летом. Нужно вам сказать, что здешние жары, как они ни коротки, очень сильны; это — раскаленный тропический воздух. Миша удил рыбу в самый полдень на берегу Ангары; широкая река отражала солнце, так что ребенок находился как бы между двумя светилами, которые вдвойне действовали на него. Я его увела домой, но в следующие же дни у него были припадки тоски, стеснение сердца и наконец, на третий день, был очень сильный приступ спазмы в груди и боль во всех членах; на другой день — второй припадок, но более слабый, и с тех пор, в продолжение остального лета, — приливы крови к голове; малейшее утомление, прогулка вызывали у него тотчас же что-то вроде насморка: его глаза делались красными, и слезы текли беспрестанно до конца дня. Всякое движение ему было запрещено, и предписанный строгий режим и некоторое лекарство, назначенное для печени, скоро восстановили его здоровье. Но до сих пор при слишком сильной жаре и слишком большом холоде мы держим его в комнатах. Сердечные явления время от времени еще повторяются, иногда бывают в горле судороги или, вернее, сильные спазмы и — удивительная вещь для ребенка — стеснение в сердце, о котором он говорит: „Сердце жмет“. Все эти симптомы чисто нервные»[829].

Все обошлось, молодой организм одолел недуг. Однако не успела Мария Николаевна толком оправиться от сильных волнений, как подоспели другие неприятности. На сей раз они имели петербургское происхождение.

Еще в начале 1841 года, по инициативе В. А. Жуковского и графа A. X. Бенкендорфа (и в связи с намечавшимся бракосочетанием наследника престола), воспоследовала высочайшая резолюция, согласно которой надлежало облегчить участь «детей, рожденных в Сибири от сосланных туда государственных преступников, вступивших в брак в дворянском состоянии до постановления о них приговора». Разрешением данного вопроса по воле императора занялась группа высших правительственных чиновников. Их совокупное мнение о «видах монаршего милосердия» сформулировал в январе 1842 года управляющий Министерством юстиции граф В. Н. Панин. Сановники полагали возможным принять следующие меры:

«1) Детей мужского пола, достигших возраста, в который они могут поступить в военно-учебные заведения, отдать, буде того пожелают родители, в кадетский корпус, с тем, что они утверждены будут в правах дворянства токмо по выпуске из корпуса, если заслужат сей милости нравственным поведением, хорошими правилами и успехами в науках. 2) Детей женского пола, равным образом, по желанию родителей и по достижении установленного возраста, отдать в учебные заведения, состоящие под надзором правительства; и 3) Детям обоего пола не дозволять носить фамилии, коей невозвратно лишились их отцы, но именоваться по отечеству, т. е. Сергеевыми, Никитиными и Васильевыми»[830].

Император Николай Павлович, получив общий всеподданнейший доклад сановников, одобрил предложенные ими пункты, и 21 февраля 1842 года граф A. X. Бенкендорф отправил генерал-губернатору Восточной Сибири В. Я. Руперту (а также военному и некоторым другим министрам) «к исполнению» соответствующее высочайшее повеление. В бумаге выработанные чиновниками «льготные» условия были «повторены буквально»[831].

Только дети четырех бунтовщиков подходили под означенную категорию лиц — дети H. М. Муравьева, С. П. Трубецкого, В. Л. Давыдова и С. Г. Волконского[832].

«Генерал-губернатор Руперт вызвал однажды к себе моего мужа, Никиту Муравьева, Трубецкого, жившего в деревне в 30 верстах от нас, и тех из их товарищей, которые были женаты, — писала в мемуарах (адресуясь к своим уже взрослым чадам) Мария Волконская. — Я сейчас поняла, что дело шло о наших детях. Эти господа отправились, и невозможно передать, какие я перенесла томления и муки, пока они не вернулись. Наконец я увидела, что они возвращаются; муж, выходя из экипажа, сказал мне: „Ты угадала, дело касается детей; их хотят увезти в Россию, лишить их имени и поместить в казенные учебные заведения“. — „Но приказано ли взять их силою?“ — „Нет, Государь только предлагает это их матерям“. Услыхав эти слова, я успокоилась, мир и радость опять наполнили мое сердце. Я вас схватила и стала душить в своих объятиях, покрывая вас поцелуями и говоря вам: „Нет, вы меня не оставите, вы не отречетесь от имени вашего отца“»[833].

Аудиенция у иркутского генерал-губернатора произошла, по всей вероятности, 16 апреля 1842 года. Три последующих дня Волконские, Муравьевы и Трубецкие, как заправские заговорщики, не смыкали глаз и провели в раздумьях, сходках и дискуссиях по поводу сложившейся ситуации. Князь М. С. Волконский позднее утверждал: «Сосланные в Сибирь отнеслись к Монаршей воле как к великой милости, но одно из условий произвело не только на них и родственников, но и на всех лиц, узнавших о том в Сибири, удручающее впечатление, а именно: требование от детей их перемены фамилии. В нем они видели желание уничтожить в последующих поколениях даже и эту связь с отцами и предками»[834].

Большинство родителей по зрелом размышлении решили, что в таком виде принять царское предложение невозможно.

Однако С. Г. Волконский думал иначе. Бывший генерал боялся перечить власти, он колебался, всячески уходил от прямого ответа и наконец все-таки высказался в том смысле, что «не имеет права мешать <…> возвращению в Россию» сына и дочери.

Его собеседники, услыхав такие речи, опешили, враз замолкли и, переглянувшись, засобирались восвояси…

Оставшись с мужем наедине, Мария Николаевна вновь была вынуждена изъясняться с ним на повышенных тонах, и под ее сильным давлением Сергей Григорьевич, слегка попетушившись, пошел на уступки. «Он сдался на мои просьбы и на мой довод, что, напротив того, вы (Миша и Нелли. — М. Ф.) можете когда-нибудь упрекнуть родителей в том, что они лишили вас вашего имени без вашего на то согласия», — сдержанно, не вдаваясь в подробности, сообщила о тогдашнем столкновении с супругом княгиня[835].

К 19-му числу общая позиция поселенцев была согласована. В этот день отцы семейств отправили на имя В. Я. Руперта письма с учтивыми отказами от сомнительной милости[836]. В посланиях декабристов недвусмысленно говорилось, что «лишение детей фамильного имени отцов» было главным (единственным) мотивом их отказа. Для пущей убедительности С. Г. Волконский изложил и иные резоны; он (в присутствии жены) написал генерал-губернатору следующие прочувствованные строки:

«Частые и сильные болезни сына моего совершенно расстроили его здоровье. В положении сем не только предназначение к военной службе, но и самое путешествие его из Сибири в Россию будет для него, несомненно, пагубным. Дочь моя еще ребенок, и что может ей заменить заботливое попечение матери? Существование жены моей так совершенно слито с благополучием и жизнию ее детей, что одна мысль о возможности разлуки сделалась для нее мучением. Должны ли дети мои вступить в свет с горькою уверенностью, что отец их купил им житейские выгоды новыми страданиями и самою жизнию их матери? На сердце, уже полное любви и добродетели, Государя Цесаревича и Наследника возлагаю я нераздельную судьбу жены и детей моих и чрез сердобольное ходатайство Его испрашиваю милости не лишить детей моих имени, переданного им святостию брака родителей, имени, которое изгладить в их памяти можно только с уничтожением сыновней в них любви. Сим отзывом имею честь ответствовать на предложение, сделанное мне чрез Ваше Высокопревосходительство»[837].

«Мы выразили свой отказ самым вежливым образом, — вспоминала об этой бумаге княгиня Волконская, — так как действительно доброе чувство побудило Государя предложить нам воспитать наших детей на его счет, хотя он и поставил при этом условие, сообразное с его личным взглядом на вещи»[838].

В тот же день 19 апреля 1842 года Мария Николаевна отослала пространное письмо брату Александру Раевскому, где изложила историю предполагавшегося «помещения мальчиков в кадетские корпуса и девочек в институты». Этим посланием княгиня еще раз подтвердила, что судьбу Миши и Нелли она определила фактически единолично.

«Отказаться от имени отца, это такое унижение, подвергнуть которому своих детей я не могу взять на себя; не будут ли они вправе когда-нибудь потом поставить мне это в упрек? — писала между прочим Волконская. — По совести, перед Богом и перед людьми, я не должна этого делать; это значило бы заклеймить их в глазах каждого, дать им вид незаконнорожденности, чего ни одна мать не могла бы вынести. Дорогой мой Александр, вы, который меня знаете, не приписывайте этого, умоляю вас, ни горечи, ни оскорбленному самолюбию, это лишь крик моего сердца. Разве я не знаю, как трудно соединить добро, которое хотят нам делать, с положением, в котором мы находимся; вверимся же Богу, свидетелю страданий, чрез которые прошло мое сердце за последние три дня. Он сжалится надо мною. <…> Словом, жить с моими детьми и для них — это условие моей собственной жизни, разлучить нас значило бы произнести приговор надо мной. Дорогой мой Александр, я слишком взволнована в эту минуту, чтобы продолжать писать…»

Княгиня Волконская, как следует из этого письма, сумела сохранить в трудный час объективность и отдала должное предложению императора Николая I. Она давно постигла строгую, по-своему справедливую юридическую логику его царствования и понимала, что милости «великого легитимиста» могут скорректировать (и неоднократно корректировали) лишь букву, но никак не самый дух законов: «Разве я не знаю, как трудно соединить добро, которое хотят нам делать, с положением, в котором мы находимся…» И посему Мария Николаевна, поступая по-матерински, без всякой иронии благодарила государя за его «сердечное отношение»[839] к сосланным.

Апрельский демарш декабристов не на шутку рассердил генерал-губернатора В. Я. Руперта. Тот представил их «письменные отзывы» на благоусмотрение графа A. X. Бенкендорфа и в своей сопроводительной записке от 11 мая 1842 года указал, что «один только Давыдов умел понять и вполне почувствовал всю благодать снисхождения и милосердия доброго Государя, и потому один достоин воспользоваться настоящею высокою Монаршею милостию. Что же касается до Волконского, Муравьева и Трубецкого, — добавлял В. Я. Руперт, — то обнаруженная ими неготовность к принятию ее, вследствие какого-то неизъяснимого упрямства и себялюбия, по мнению моему, должна навсегда лишить их всякого права на какое бы то ни было снисхождение Правительства»[840].

Однако начальник III Отделения (вскоре скончавшийся) в который раз проявил благосклонность по отношению к политическим преступникам и не придал рекомендациям В. Я. Руперта, «этого недоброго человека»[841], особенного значения[842]. Княгиня Мария Волконская снова взяла верх, но заплатила за эту победу 1842 года очень дорого. Тяжелый недуг сына и едва не случившаяся разлука с ним и дочерью так потрясли Марию Николаевну, что вскоре «она впала в продолжительную и опасную болезнь»[843]. Из ее переписки становится ясно, что это было сильное нервное расстройство. «Наша добрая Мария Николаевна чего нам не стоила всё это время, — писал спустя несколько месяцев А. В. Поджио к И. И. Пущину, — но, благодаря Бога, как нарочно утешила горе наше неожиданными вдруг восстаниями, брат твой тому был свидетель. Она очень слаба, и здоровье ей часто изменяет — нужны большие предосторожности, а ты ее знаешь — впрочем, подает надежды к исправлению и поэтому к жизни и к успокоению нас всех!»[844]

Летом княгиня Волконская, намереваясь хоть как-то подлечиться, отправилась на Тункинские минеральные воды, где очутилась в одно время с иркутским генерал-губернатором. Этот факт некоторые декабристы расценили не в ее пользу: Марию Николаевну тотчас стали упрекать в заискивании перед официальными кругами. «Княгиня также ездила на воды — оповещал Ф. Ф. Вадковский того же И. И. Пущина, — всё Рупертово семейство и его гадкая свита там собралась. С нею были оба Поджио и Муханов. И об этой поездке я сожалел душевно, да и почти все мы, сколько нас ни есть. Наш генерал-губернатор, хотя очень учтив и очень обязателен, но ясно и при всяком случае выказывает, что малейшее сближение с нами ему противно! Как же нам в свою очередь не быть несколько гордыми? Вдобавок кажется, что Тункинские воды вместо пользы принесли вред твоей кумушке»[845].

(Волконская давно догадывалась, что кое-кто из товарищей мужа пристально следит за ней и, злорадствуя, втихомолку разбирает по косточкам всякое ее действие. В этой связи Мария Николаевна однажды вспомнила свое посещение Петербурга в 1826 году — а вспомнив, от души позабавилась: люди повсюду и всегда одинаково падки до «запретного плода». Тогда на рвавшуюся в Сибирь жену бунтовщика светское общество ходило смотреть «как на диковинное животное», смаковало каждую новую подробность, а сгоравшая от любопытства графиня М. Д. Нессельроде, супруга самого вице-канцлера, не утерпела и «заглянула даже под вуаль, которую Мария опустила, чтобы не быть замеченной»[846]. Теперь ее «вуаль» не давала покоя другой категории лиц.)

Только осенью 1842 года княгине Волконской стало чуть лучше. «Вчера я получила ваше письмо от 20-го июля, дорогая и милая сестра, — сообщала она А. М. Раевской 10 октября, — и спешу ответить, чтобы успокоить вас всех относительно моего здоровья, потому что боюсь, что я встревожила Катерину (Орлову. — М. Ф.) тем, что я писала ей на прошлой неделе. Я чувствую себя лучше, хотя всё еще очень слаба, но припадки совершенно прошли»[847].

Минуло еще некоторое время — и зимой Мария Николаевна начала выходить из дому на прогулки, а затем постепенно вернулась и к своим обыденным делам и занятиям с детьми.

Она приглушила болезнь, но здоровье ее было навсегда подорвано. В последующие годы Волконская часто и мучительно хворала.

Осень 1843 года принесла Марии Николаевне новое горе: она узнала, что еще в июле скончался ее любимый брат Николай…

В августе 1844 года В. Я Руперт разрешил ей выехать на лечение в Иркутск. Более того, подобревший генерал-губернатор[848] поддержал ходатайство княгини, адресованное графу А. Ф. Орлову (заменившему A. X. Бенкендорфа). Мария Николаевна просила правительство дозволить ей постоянно проживать (вместе с мужем) в столице Восточной Сибири. «Волконская одержима упорной болезнью, к излечению которой она в селении Урике не в состоянии иметь способов», — доносил по своим каналам В. Я. Руперт в Петербург[849]. Однако высочайшего соизволения на переселение Волконских тогда не последовало.