Глава 10 ЖЕНА ГОСУДАРСТВЕННОГО ПРЕСТУПНИКА
Глава 10
ЖЕНА ГОСУДАРСТВЕННОГО ПРЕСТУПНИКА
Как ни тяжелы для моего сердца условия, которыми обставили мое пребывание здесь, я подчиняюсь им с щепетильной аккуратностью.
М. Н. Волконская — А. Н. Волконской, 12 февраля 1827 года
Разве мог подумать постоянно чем-то увлеченный человек в засаленном парике, великий предок Марии, мечтавший в XVIII веке об освоении россиянами богатств суровой Сибири, что однажды наступит день — и туда, в «мрачный, ледяной ад», устремится не кто-нибудь, а его упрямая правнучка, которая на целую вечность заточит себя среди лесов, снегов и злодеев?
«Мы с трудом можем себе представить, что была Сибирь того времени, — писал в начале минувшего столетия внук Марии Николаевны, князь С. М. Волконский. — Не только Сибирь недавнего прошлого, с железной дорогой, с флотом на дальневосточных водах, с университетом и т. д., но даже Сибирь пятидесятых годов, Сибирь Муравьева-Амурского, с присоединенным Амуром и выходом на Тихий океан, — представляется каким-то иным миром по сравнению с Сибирью двадцатых годов. Как выразился впоследствии канцлер граф Нессельроде, — „дно мешка“; это был конец света, выход оттуда был один — по той же дороге назад. Куда, собственно, ехала княгиня, на что себя обрекала, этого не знал никто, меньше всех она сама»[460].
В ночь на 21 января 1827 года, «сделав весь путь <…> в три недели, только с двумя ночевками, и то невольными»[461], Мария Волконская прибыла в столицу восточно-сибирского края — Иркутск. Она двигалась в своей кибитке по зимним просторам столь быстро, что почти догнала Е. И. Трубецкую (выехавшую к мужу значительно раньше Марии и оказавшуюся в Иркутске еще в конце сентября) и на восемь суток опередила А. Г. Муравьеву (которая оставила Москву через четыре дня после княгини).
«Приехав в Иркутск, главный город Восточной Сибири, я нашла его красивым, местность чрезвычайно живописною, реку великолепною, хотя она и была покрыта льдом, — вспоминала наша героиня. — Я пошла прежде всего в первую церковь, которая мне встретилась, чтобы отслужить благодарственный молебен…»[462]
Княгиня расположилась в квартире, которую в предыдущие месяцы занимала Е. И. Трубецкая («Каташа»), только что, 20-го числа, отправившаяся из Иркутска в Забайкалье. Не успела Мария Николаевна как следует отдохнуть с дороги, как к ней пожаловал с визитом И. Б. Цейдлер, «старый немец», иркутский гражданский губернатор (и заодно большой энтузиаст насаждения в Сибири овцеводства). Он, по распоряжению из Петербурга, собирался «наставлять» княгиню и «уговорить возвратиться в Россию».
Цейдлер уже имел некоторый опыт обращения с женами государственных преступников. Несколько раньше он употребил все доступные ему средства, чтобы воспрепятствовать дальнейшему путешествию княгини Трубецкой (и задержал-таки ее в городе на четыре месяца). Декабрист А. Е. Розен (видимо, со слов самой Екатерины Ивановны) подробно описал тактику иркутского начальника: «Губернатор представил ей сперва затруднения жизни в таком месте, где находится до 5000 каторжных, где ей придется жить в общих казармах с ними, без прислуги, без малейших удобств. Она этим не устрашилась и объявила свою готовность покориться всем лишениям, лишь бы ей быть вместе с мужем. На следующий день те же препятствия со стороны губернатора, который объявил, что имеет приказание взять от нее письменное свидетельство, по коему она добровольно отказывается от всех прав на преимущества дворянства и вместе с тем от всякого имущества — недвижимого и движимого, коим уже владеет и какое могло бы достаться ей в наследство. Ек<атерина> И<вановна> Трубецкая без малейшего возражения подписала эту бумагу, в уверенности, что с этим отречением открыла себе путь к мужу. Не тут-то было: несколько дней сряду губернатор не принимал ее, отговариваясь болезнью. Наконец он решился употребить последнее средство; уговаривал, упрашивал и, увидев все доводы и убеждения отринутыми, объявил, что не может иначе отправить ее к мужу, как пешком с партией ссыльных по канату и по этапам. Она спокойно согласилась на это; тогда губернатор заплакал и сказал: „Вы поедете!“»[463]
Однако слезы администратора, человека пусть незлобного и чувствительного, но подневольного, высыхают быстро и бесследно. С княгиней Волконской Иван Богданович, взяв себя в руки, действовал столь же бездушно и по-немецки педантично. Краткий диалог между Цейдлером и Марией Николаевной зафиксирован в ее мемуарах: «Губернатор, видя мою решимость ехать, сказал мне: „Подумайте же, какие условия вы должны будете подписать“. — „Я их подпишу, не читая“. — „Я должен велеть обыскать все ваши вещи, вам запрещено иметь малейшие ценности“. С этими словами он ушел…»[464]
На смену губернатору в квартиру вскоре явилась «целая ватага» мелких служащих, составивших тщательную опись вещам, которые были в багаже княгини. Завершив эту работу, они предложили даме поставить свою подпись под «условиями» — о них-то недавно и говорил ей Цейдлер. Мария Николаевна, не раздумывая, дала требуемую подписку. В бумаге (копия которой сохранилась в семейном архиве Волконских) были пункты, пугающие своей безысходностью:
«1. Жена, следуя за своим мужем и продолжая с ним супружескую связь, сделается естественно причастной его судьбе и потеряет прежнее звание, то есть будет уже признаваема не иначе, как женою ссыльно-каторжного, и с тем вместе принимает на себя переносить всё, что такое состояние может иметь тягостного, ибо даже и начальство не в состоянии будет защищать ее от ежечасных могущих быть оскорблений от людей самого развратного, презрительного класса, которые найдут в том как будто некоторое право считать жену государственного преступника, несущую равную с ними участь, себе подобною; оскорбления сии могут быть даже насильственные. Закоренелым злодеям не страшны наказания.
2. Дети, которые приживутся в Сибири, поступят в казенные заводские крестьяне.
3. Ни денежных сумм, ни вещей многоценных с собой взять не дозволено; это запрещается существующими правилами и нужно для собственной их безопасности по причине, что сии места населены людьми, готовыми на всякого рода преступления.
4. Отъездом в Нерчинский край уничтожается право на крепостных людей, с ними прибывших»[465].
Приведенный документ являл собою краткую выжимку из секретного предписания, разработанного генерал-губернатором Восточной Сибири А. С. Лавинским[466]. Княгиня Волконская не ведала, что в полном тексте этого предписания (занимавшем несколько страниц) было самым тщательным образом прописано, на какие ухищрения, обманы и угрозы должен идти иркутский губернатор, чтобы не допустить отбытия жен декабристов в Нерчинск. А далее, после перечисления «всех возможных внушений и убеждений», в той бумаге значилось: «По исполнении сего с надлежащей точностью, если и затем окажутся в числе сих жен некоторые непреклонные в своих намерениях, в таком разе, не препятствуя им в выезде из Иркутска в Нерчинский край, переменить совершенно ваше с ними обращение, принять в отношении к ним, как к женам ссыльно-каторжных, тон начальника губернии, соблюдающего строго свои обязанности, и исполнить на самом деле то, что сперва сказано будет в предостережение и вразумление…»[467]
Позже Мария Волконская сообщила свекрови А. Н. Волконской: «Г. иркутский губернатор встретил с моей стороны полную готовность на все условия, которые были мне поставлены, как выкуп за просимую мною милость. Его долгие и горячие увещания остались безуспешными…»[468] О «долгом» сопротивлении Цейдлера было сказано неслучайно: княгине для выезда из Иркутска требовалась подорожная — а чиновник, прибегнув к апробированным «проделкам» (А. Е. Розен), снова тянул с выдачей такой бумаги как мог. «Губернатор, после данной мною подписки, не удостоивал меня своим посещением, — сокрушалась Мария Николаевна, — приходилось мне ожидать в его передней»[469].
В итоге княгиня Волконская против своей воли задержалась в Иркутске более чем на неделю и успела свидеться тут с ехавшей за ней следом А. Г. Муравьевой. Встреча изгнанниц произошла 28 января: «Мы напились чаю, то смеясь, то плача; был повод к тому и другому: нас окружали те же вызывавшие смех чиновники, вернувшиеся для осмотра ее вещей»[470].
В научной литературе существует довольно правдоподобная версия, будто Александра Муравьева (которой было не по дороге с Марией: она направлялась в Читинский острог) передала Волконской в ходе иркутской беседы копию пушкинского стихотворения «Во глубине сибирских руд…» и (возможно) послания к И. И. Пущину («Мой первый друг, мой друг бесценный!..»)[471]. Если это и в самом деле было так, то можно сказать, что вся дорога княгини Волконской в Сибирь — и до, и за Уралом — прошла под знаком Пушкина.
В тот же день, 28 января, Цейдлер наконец смягчился и распорядился выдать Марии Волконской подорожную. Правда, документ выписали в правлении унизительный — на имя сопровождавшего странницу казака; «мое же имя, — рассказывала впоследствии не без горечи княгиня, — заменялось словами: „с будущим“»[472].
На другое утро, написав еще затемно бодрое письмо отцу[473], Мария покинула черствый Иркутск. Следующей ночью («при жесточайшем морозе: слеза замерзала в глазу, дыхание, казалось, леденело») она переехала Байкал и взяла курс на Верхнеудинск. Оттуда княгиня двинулась в Кяхту, «наш пограничный город», где переночевала, оставила сослужившие верную службу кибитки и взяла взамен них две перекладные (то есть телеги): «Мысль ехать на перекладных меня очень забавляла, но моя радость прошла, когда я почувствовала, что меня трясет до боли в груди; я приказывала останавливаться, чтобы передохнуть свободно. Это удовольствие я испытывала на протяжении 600 верст; при всем этом я голодала: меня не предупредили, что я ничего не найду на станциях, а они содержались бурятами, питавшимися только сырой, сушеной или соленой говядиной и кирпичным чаем с топленым жиром»[474].
Только 8 февраля Мария Волконская прибыла в Большой Нерчинский завод, где находилась «резиденция» начальника Нерчинских заводов Т. С. Бурнашева. Здесь княгиня наконец-то настигла Е. И. Трубецкую: «Свидание было для нас большой радостью; я была счастлива иметь подругу, с которой могла делиться мыслями; мы друг друга поддерживали; до сих пор моим исключительным обществом была моя отталкивающая от себя горничная»[475].
Прежде всего Каташа сообщила, что их мужья и другие несчастные (всего их восемь человек) находятся рядом, в 12 верстах отсюда, в каком-то неведомом Благодатском руднике. Рассказала она, среди прочего, и об очередной подписке, взятой с нее начальством по приезде в Нерчинский завод. Две женщины сразу договорились, что Трубецкая не будет дожидаться подругу (которой, увы, еще предстоит выполнить «различные несносные формальности»), а поспешит вперед, к своему мужу — а заодно известит о приезде жены и тоскующего Сергея Волконского. На том княгини и расстались.
Каташа отправилась в близлежащий Благодатск, а Волконская — прямиком в контору завода.
До ее мужа — вроде бы рукой подать, однако «формальности», о которых с печальной усмешкой предупреждала поднаторевшая в таких делах Екатерина Ивановна, вынудили Марию пробыть в Нерчинском заводе еще целых двое суток. Ох уж эти жуткие повытчики! Апофеозом же изматывающей бюрократической волокиты стала подписка, данная княгиней по настоянию Бурнашева 10 февраля. Пространный документ, регламентирующий всякий будущий шаг жены декабриста, стоит привести целиком:
«Я, нижеподписавшаяся, имея непреклонное желание разделить участь мужа моего, Верховным Уголовным Судом осужденного, и жить в том заводском, рудничном или другом каком селении, где он содержаться будет, если то дозволится от Коменданта Нерчинских рудников, господина Генерал-Майора и Кавалера Лепарского, обязуюсь, по моей чистой совести, наблюсти нижеписанные, предложенные мне им, г. Комендантом, статьи; в противном же случае и за малейшее отступление от постановленных на то правил, подвергаю я себя осуждению по законам. Статьи сии и обязанности есть следующие:
1-е, желая разделить (как выше изъяснено) участь моего мужа и жить в том селении, где он будет содержаться, не должна я отнюдь искать свидания с ним никакими происками и никакими посторонними способами, но единственно по сделанному на то от г. Коменданта дозволению, и токмо в назначенные для того дни и не чаще, как через два дня на третий.
2-е, не должна я доставлять ему (мужу) никаких вещей: денег, бумаги, чернил, карандашей, без ведома г. Коменданта или офицера, под присмотром коего находиться будет муж мой.
3-е, равным образом не должна я принимать и от него никаких вещей, особливо же писем, записок и никаких бумаг для отсылки их к тем лицам, кому они будут адресованы или посылаемы.
4-е, не должна и я ни под каким видом ни к кому писать и отправлять куда бы то ни было моих писем, записок и других бумаг иначе, как токмо чрез Коменданта, равно, если отколь мне или мужу моему, чрез родных или посторонних людей, будут присланы письма и прочее, изъясненное в сем и 3-м пункте, должна я их ему же г. Коменданту при получении объявлять, если оные не чрез него будут мне доставляемы.
5-е, то же самое обещаюсь наблюсти и касательно присылки мне и мужу моему вещей, какие бы они ни были равно и денег.
6-е, из числа вещей моих, при мне находящихся и которых регистр имеется у г. Коменданта, я не вправе, без ведома его, продавать их, дарить кому или уничтожать. Деньгам же моим собственным, оставленным для нужд моих теперь, равно и впредь от г. Коменданта мне доставляемым, я обязуюсь вести приходо-расходную книгу и в оную записывать все свои издержки, сохраняя между тем сию книгу в целости; в случае же востребования ее г. Комендантом, оную ему немедленно представлять. Если же окажутся у меня вещи или деньги сверх значущихся у г. Коменданта по регистру, которые были мною скрыты, в таком случае, как за противоучиненный поступок, подвергаюсь я законному суждению.
7-е, также не должна я никогда мужу моему присылать никаких хмельных напитков, как-то: водки, вина, пива, меду, кроме съестных припасов, да и сии доставлять ему чрез старшего караульного унтер-офицера, а не чрез людей моих, коим воспрещено личное свидание с мужем моим.
8-е, обязуюсь иметь свидание с мужем моим не иначе, как в арестантской палате, где указано будет, в назначенное для того время и в присутствии дежурного офицера, и не говорить с ним ничего излишнего, паче чего-либо не принадлежащего; вообще иметь с ним дозволенный разговор на одном русском языке.
9-е, не должна я к себе нанимать никаких иных слуг или работников, а довольствоваться только прислугами, предоставленными мне: одним мужчиною и одною женщиною, за которых также ответствую, что они не будут иметь никакого сношения с моим мужем, и вообще за их поведение.
10-е, наконец, давши такое обязательство, не должна я сама никуда отлучаться от места того, где пребывание мое будет назначено, равно и посылать куда-либо слуг моих по произволу моему без ведома г. Коменданта или, в случае отбытия его, без ведома старшего офицера.
В выполнении всего вышеизъясненного в точности, под сим подписуюсь, в Нерчинском заводе февраля 1827 года.
Подпись»[476].
Если недавняя иркутская бумага Цейдлера устанавливала юридический статус княгини Волконской в самой общей, декларативной форме, то эта, нерчинская, как бы дополняла, расшифровывала первую и регламентировала — очень подробно, вплоть до немыслимых мелочей — бытовое поведение жены декабриста в соответствии с ее теперешним положением. Главным вершителем судьбы княгини и ее товарок отныне становился вновь назначенный комендант Нерчинских рудников — генерал-майор Станислав Романович Лепарский. Только от него, всевластного хозяина «каторжных нор», впредь зависело, казнить или миловать бывших изящных светских дам. А Марии Волконской, представительнице почтенного дворянского рода, титулованной, но по существу бесправной особе, оставалось только подавить обиду и смириться: с некоторых пор она была всего-навсего женой государственного преступника.
И вот теперь, в нерчинской избе, Мария наконец, вслед за осужденным почти год назад в Петербурге супругом, сполна узнала свой приговор.
Быстро проведали о суровых правилах, выработанных властями для хрупких изгнанниц, и некоторые декабристы. Так, в феврале М. А. Фонвизин в нелегальном письме из-под Иркутска оповестил жену: «Трубецкая, Волконская и Муравьева поехали за Байкал — их заставили подписать отречение от звания их, и я опасаюсь, что их положение будет тягостно»[477]. А И. И. Пущин писал своему отцу следующее: «…Ужасно то, что сделали с нашими женами, как теперь уже достоверно мы знаем (желал бы, чтобы это была неправда!). Им позволено и законами, и природными всеми правами быть вместе с мужьями. После приговора им царь позволил ехать в Иркутск, их остановили и потом потребовали необходимым условием быть с мужьями — отречение от дворянства, что, конечно, не остановило сих несчастных женщин; теперь держат их розно с мужьями и позволяют видеться только два раза в неделю на несколько часов, и то при офицере. Признаюсь, что я не беру на себя говорить об этом, а еще более судить; будет, что Богу угодно»[478].
Мария Николаевна не могла, конечно, тогда догадываться, что генерал-майор Лепарский, «пожилой холостяк, коренной кавалерист, командовавший с лишком двадцать лет Северским конно-егерским полком», был «вполне честным человеком» с «добрым сердцем»[479]. По преданию, он при назначении на должность получил от самого императора Николая Павловича повеление относиться к осужденным бунтовщикам строго, соблюдая законы, но в то же время участливо. И скорое будущее показало, что в лице нерчинского коменданта жены декабристов (да и сами каторжане) получили не жестокого притеснителя, не твердолобого служаку, а надзирателя вполне сносного, который выполнял возложенные на него служебные обязанности с изрядной долей сострадания к беднягам.
Итак, Мария Волконская подписала казавшийся ей зловещим документ и, удрученная его содержанием, молча протянула бумагу заводскому начальнику, сидевшему напротив. «Бурнашев, — читаем в ее мемуарах, — пораженный моим оцепенением, предложил мне ехать в Благодатск на другой же день, рано утром, что я и сделала; он следовал за мною в своих санях»[480].
Наступило 11 февраля 1827 года.
В Благодатский рудник они, подгоняемые ветром, добрались к полудню. «Это была деревня, состоящая из одной улицы, окруженная горами, более или менее изрытыми раскопками, которые там производились для добывания свинца, содержащего в себе серебряную руду. Местоположение было бы красиво, если б не вырубили, на 50 верст кругом, лесов из опасения, чтобы беглые каторжники в них не скрывались; даже кустарники были вырублены; зимою вид был унылый»[481]. К тому же, как вскоре выяснилось, данная местность считалась «летом очень нездоровой; сильный зной вызывает страшные эпидемии, а необыкновенная сырость рудников крайне вредно отзывается на здоровье» каторжников[482].
А 12-го числа Мария Волконская сообщила свекрови: «Я наконец водворена в той самой деревне, где мой обожаемый Сергей…»[483]
В тот же день проехавшая многие тысячи верст княгиня встретилась с мужем.
Государственный преступник I разряда Сергей Волконский и семеро его товарищей по заговору (С. П. Трубецкой, Е. П. Оболенский, А. З. Муравьев, В. Л. Давыдов, А. И. Якубович и братья А. И. и П. И. Борисовы) были доставлены в Благодатск 25 октября 1826 года и водворены там в тюрьму, которая «находилась у подножья высокой горы; это была прежняя казарма, тесная, грязная, отвратительная. Трое солдат и унтер-офицер содержали внутренний караул; они никогда не сменялись. Впоследствии поставили двенадцать казаков при унтер-офицере для наружного караула. Тюрьма состояла из двух комнат, разделенных большими, холодными сенями. Одна из них была занята беглыми каторжными; вновь пойманные, они содержались в кандалах. Другая комната была предназначена <…> государственным преступникам; входная ее часть занята была солдатами и унтер-офицером, курившими отвратительный табак и нимало не заботившимися о чистоте помещения. Вдоль стен комнаты находились сделанные из досок некоторого рода конуры, или клетки, назначенные для заключенных; надо было подняться на две ступени, чтобы войти в них. <…> Таким образом, эти отделения являлись маленькими тюрьмами в стенах самой тюрьмы»[484].
В одной из «клеток», или чуланов, имевшей «три аршина с небольшим длины» и четыре ширины, и был помещен Волконский. Его соседями по чулану стали Евгений Оболенский и Сергей Трубецкой.
Губернатор И. Б. Цейдлер распорядился, «чтобы сии преступники были употребляемы, как следует, в работу, и поступлено было с ними во всех отношениях по установленному для каторжных положению, чтобы был назначен для неослабного за ними смотрения надежный чиновник и чтобы о состоянии их ежемесячно доносилось в собственные руки Его Величества через Главный Штаб». При этом он потребовал, чтобы рудник для работы декабристов был «избран в стороне от больших дорог и не близко к границе Китайской, чтобы содержание их было обеспечено, дабы не допускать их до свободы, которую каторжные по окончании работ имеют для снискания себе вольными работами средств к содержанию подкрепления»[485].
В ноябре 1826 года губернатор дал новое указание: употреблять данных преступников «в работу одну смену в сутки, посылать их без изнурения и с обыкновенными льготными днями, но надзор за ними усугубить»[486]. Согласно распоряжению по Нерчинскому заводу, декабристы стали трудиться в подземных шахтах с пяти до одиннадцати часов утра. При этом для них была установлена облегченная норма выработки руды — по три пуда на каждого. Но и таких результатов закованным в ножные кандалы (весом в 5 фунтов) дворянам достичь удавалось редко.
«Вели <они> себя добропорядочно, при производстве работ были прилежны и ничего противного не говорили, к поставленным над ними смотрителям были послушны, характер показывали скромный, в квартирах своих никаких в чем-либо ропотных слов не говорили, кроме слов чувствительных, раскаяние в своих преступлениях изъявляющих»[487] — так тогда аттестовались декабристы в ежедневных заводских «Списках о поведении, занятиях и здоровье государственных преступников».
Однако настроение многих было подавленное. «Здесь находят нужным содержать нас еще строжее, нежели мы содержались в крепости, — сообщал с оказией С. П. Трубецкой жене 29 октября 1826 года, — не только отняли у нас всё острое до иголки, также бумагу, перья, чернилы, карандаши но даже и все книги и самое Священное Писание и Евангелие. Должен ли я причислить сие к новому наказанию, наложенному на меня, или только к мерам осторожности или испытания, мне не известно»[488].
К тому же декабристы были лишены возможности вести активную переписку с родными и близкими, оставшимися в России. По этому поводу в инструкции императора, данной отбывающему в Сибирь генерал-майору Лепарскому, в частности, говорилось: «Преступникам, осужденным в каторжную работу, воспрещается вовсе писать и посылать от себя письма кому бы то ни было. Женам же их позволено посылать от себя письма к родственникам их и к другим лицам, но таковые письма должны они доставлять открытые г. коменданту, который обязан препровождать их к гражданскому губернатору для дальнейшего отправления. Письма простые, а также с деньгами и посылками, ежели следовать будут из России на имя осужденных в каторжную работу и их жен, то по доставлении их к гражданскому губернатору, который имеет право раскрывать их, и те, в коих не найдет ничего противного, доставлять к ним по адресам, открытые через коменданта, отсылая к нему также деньги и посылки»[489].
Правда, иногда декабристы пытались, как выразился И. Б. Цейдлер, «иметь сообщение посторонними путями»[490], то есть отсылать письма тайно, через тех или иных случайных проезжающих (или отъезжающих) «комиссионеров», однако большинство таких посланий так и не дошло до адресатов.
А жен, могущих наладить прочные, дозволенные правительством эпистолярные связи, рядом с преступниками пока не было…
Сергей Волконский находился на рубеже 1826 и 1827 годов в крайне тяжелом положении. Прочие декабристы, которым тоже было несладко, с опаской поглядывали на бывшего князя и замечали «жестокою грусть товарища»[491]. В письмах к жене, тайком отправленных из Благодатского рудника в ноябре 1826 года[492], он никак не скрывал того, что пал духом окончательно, и выглядел попросту жалко. Вдобавок ко всему состояние здоровья Сергея Григорьевича, и без того не ахти какого крепкого, к концу года резко ухудшилось — и окружающим порою думалось, что забайкальской зимы генерал может не пережить.
Приезд Марии, без преувеличения, спас Волконского.
Некрасов в своей поэме «Княгиня М. Н. Волконская» красочно поведал о том, как Мария Николаевна в Благодатске бесстрашно спустилась в горную шахту и там встретилась с супругом:
…В какой-то подвал я вступила
И долго спускались всё ниже; потом
Пошла я глухим коридором,
Уступами шел он; темно было в нем
И душно; где плесень узором
Лежала; где тихо струилась вода
И лужами книзу стекала.
Я слышала шорох: земля иногда
Комками со стен упадала;
Я видела страшные ямы в стенах;
Казалось, такие ж дороги
От них начинались. Забыла я страх,
Проворно несли меня ноги!..
Поэт, завершив работу над произведением, горячо уговаривал сына Марии Николаевны, князя М. С. Волконского, не вычеркивать сцены подземного свидания декабриста с женой («…Эта встреча у меня так красиво выходит»[493]) — и тот согласился. Так история революционного движения и культура обрели еще один миф, который до сих пор активно эксплуатируется и воспринимается публикой как подлинный исторический факт.
На самом же деле 12 февраля 1827 года события развивались по-другому. Мария увиделась с мужем не в «шахте, похожей на ад», а в помещении благодатской тюрьмы. Через много лет княгиня вспоминала о моменте встречи так:
«Бурнашев предложил мне войти. В первую минуту я ничего не разглядела, так как там было темно; открыли маленькую дверь налево, и я поднялась в отделение мужа. Сергей бросился ко мне; бряцанье его цепей поразило меня: я не знала, что он был в кандалах. Суровость этого заточения дала мне понятие о степени его страданий. Вид его кандалов так воспламенил и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом — его самого. Бурнашев, стоявший на пороге, не имея возможности войти по недостатку места, был поражен изъявлением моего уважения и восторга к мужу <…>. Я старалась казаться веселой. Зная, что мой дядя Давыдов находится за перегородкой, я возвысила голос, чтобы он мог меня слышать, и сообщила известия о его жене и детях»[494].
На рассуждения по поводу «кандального» эпизода было изведено целое море чернил, однако декабристоведы так и не захотели отметить, пожалуй, самое в нем существенное, «человеческое».
Сцена тюремного свидания Марии и Сергея Григорьевича получилась не только эффектной и волнительной, но и глубоко откровенной, символичной в психологическом плане. Ведь навстречу обретаемым после разлуки и испытаний любимым сами собой раскрываются объятия, железа любимых изначально попросту не замечаются (они как будто спадают), исчезают прочие вещи и условности мира — а вот тут, в Благодатске, произошло иначе.
А именно: Волконский сразу «бросился» к жене — но действовавшая по наитию княгиня поцеловала сперва оковы мужа и только потом, словно вспомнив о заведенном супружеском ритуале, приветствовала их носителя. Ее импульсивный (поразивший своей «неправильностью» даже тюремщика, «истого заплечного мастера») поступок был вполне, что называется, знаковым: Мария, машинально избрав подобную последовательность поцелуев (то есть иерархию знаков), фактически с порога (и, повторим, непреднамеренно), на языке поведенческих жестов, призналась, что ехала и приехала к мужу страждущему (а не — «дистанция огромного размера» — к страждущему мужу).
В этом пункте, кстати говоря, сибирская миссия Волконской кардинально отличалась от миссии Каташи Трубецкой.
Распрощавшись с мужем, Мария отправилась к подруге: «По окончании свидания я пошла устроиться в крестьянской избе, где поместилась Каташа; она была до того тесна, что когда я ложилась на полу на своем матраце, голова касалась стены, а ноги упирались в дверь. Печь дымила, и ее нельзя было топить, когда на дворе бывало ветрено; окна были без стекол, их заменяла слюда»[495].
Здесь, в избе, она почти сразу же сочинила письмо свекрови, княгине А. Н. Волконской:
«…Прежде всего, не могу передать вам, как худ и как болезненно выглядит мой бедный муж. Его здоровье меня беспокоит, ему нужны все мои заботы, а я не могу отдать их ему. Нет, я не оставлю его, пока его участь не будет значительно облегчена, я не дам моему сыну повода раскаиваться, не вернусь к нему иначе, как с душою совершенно спокойной, хотя бы мне пришлось прождать все четырнадцать лет[496]. Как ни тяжелы для моего сердца условия, которыми обставили мое пребывание здесь, — я подчиняюсь им с щепетильной аккуратностью. Я не буду делать никаких попыток видеть моего мужа вне положенных дней. Я должна быть благодарна и за то немногое, что мне позволяют делать для исполнения моей жизненной задачи. Да, милая матушка, чем несчастнее мой муж, тем более он может рассчитывать на мою привязанность и стойкость»[497].
Уже в этом, первом, письме Марии с благодатской каторги, среди вполне искренних фраз об «утешении <…> делить участь Сергея» и т. п., есть потенциально тревожные для Волконского (и прочих Волконских) слова. В феврале 1827 года будущее еще не представлялось нашей героине безальтернативным. Нетрудно заметить (и «милая матушка», знакомясь с письмом, наверняка насторожилась), что свою «жизненную задачу» княгиня изначально поставила в прямую зависимость от условий каторжного существования супруга. Пока бытовое положение Волконского ужасно, пока он хвор и раздавлен, Мария обязана быть с ним рядом, выказывать «привязанность и стойкость», всячески заботиться о муже. Однако не иссякла надежда: рано или поздно участь декабриста «будет значительно облегчена», он, дай-то Бог, поправится и окрепнет духом — и тогда (но только тогда) Мария будет вправе покинуть мужа и вернуться, как и планировала, к сыну.
Удаление от супруга для нее в принципе все же возможно, если мотивы этого удаления этически корректны. В последующие сибирские годы, как мы увидим, Мария Николаевна не раз руководствовалась на практике именно такими соображениями.
Минули сутки после встречи с Сергеем Волконским. Она решила посмотреть на «место, где работает муж», — и действительно оказалась в подземелье:
«Я увидела дверь, ведущую как бы в подвал для спуска под землю и рядом с нею вооруженного сторожа. Мне сказали, что отсюда спускаются наши в рудник; я спросила, можно ли их видеть на работе; этот добрый малый поспешил дать мне свечу, нечто в роде факела, и я, в сопровождении другого, старшего, решилась спуститься в этот темный лабиринт. Там было довольно тепло, но спертый воздух давил грудь; я шла быстро и услышала за собой голос, громко кричавший мне, чтобы я остановилась. Я поняла, что это был офицер, который не хотел мне позволить говорить с ссыльными. Я потушила факел и пустилась бежать вперед, так как видела в отдалении блестящие точки: это были они, работающие на небольшом возвышении. Они спустили мне лестницу, я взлезла по ней, ее втащили — и, таким образом, я могла повидать товарищей моего мужа, сообщить им известия из России и передать привезенные мною письма[498]. <…> С тех пор было строго запрещено впускать нас в шахты. Артамон Муравьев назвал эту сцену моим „сошествием в ад“»[499].
Так началась оседлая сибирская жизнь жены государственного преступника Марии Волконской.
Она не имела обыкновения жаловаться, и все же однажды (в письме к свекрови) у княгини вырвалось похожее на стон признание: «Милая матушка, какое мужество надо иметь, чтобы жить в этой стране! счастье для вас, что нам запрещено писать вам об этом открыто»[500].
Повезло, что рядом, в той же кренящейся набок и врастающей в землю, в два окна, избе, ютилась ее наперсница — Каташа Трубецкая. Вдвоем княгиням было чуть легче переносить выпавшие на их долю испытания. «Положение их было страшное <…> — вспоминал А. Е. Розен. — Собственные их переписки при расстоянии 7000 верст шли медленно; родственники сначала не знали, куда обратиться для высылки денег — к дежурному генералу Потапову или к A. X. Бенкендорфу, оттого в первое время терпели недостаток и подверглись многим лишениям не только от местной скудости, но и от недостатка в деньгах; довольно сказать, что они терпели зимою 1826 года и от холода и от голода. Странным показалось бы, если бы я вздумал подробно описать, как они сами стирали белье, мыли полы, питались хлебом и квасом, когда страдания их были гораздо важнее и другого рода, когда видели мужей своих за работою в подземелье, под властью грубого и дерзкого начальства»[501].
Немудрено, что в тогдашних письмах в Россию княгиня не раз высказывала различные пожелания. То она нуждалась в «роговых вилках, а также и ложках», то умоляла прислать «банки и искусственные пиявки», то еще что-нибудь в этаком духе. Однажды она даже обратилась к свекрови с просьбой снабдить ее «английским портером», так как здоровье мужа требовало «укрепляющих средств»[502].
Портер был для Марии в Благодатске много важнее, нежели, допустим, шедшая где-то война русских с настырными персами.
В ее мемуарах более чем скромное житье-бытье подруг в первую забайкальскую зиму описано следующим образом: «…У нас не хватало денег; я привезла с собою всего 700 рублей ассигнациями; остальные же деньги находились в руках губернатора. У Каташи не оставалось больше ничего. Мы ограничили свою пищу: суп и каша, вот наш обыденный стол; ужин отменили. Каташа, привыкшая к изысканной кухне отца, ела кусок черного хлеба и запивала его квасом. За таким ужином застал ее один из сторожей тюрьмы и передал об этом ее мужу. Мы имели обыкновение посылать обед нашим; надо было чинить их белье. Как сейчас вижу перед собой Каташу с поваренной книгой в руках, готовящую для них кушанья и подливы. Как только они узнали о нашем стесненном положении, они отказались от нашего обеда; тюремные солдаты, все добрые люди, стали на них готовить. Это было весьма кстати, так как наши девушки стали очень упрямиться, не хотели нам ни в чем помогать и начали себя дурно вести, сходясь с тюремными унтер-офицерами и казаками. Начальство вмешалось и потребовало их удаления»[503].
То же бдительное начальство зафиксировало в заводских ведомостях, что с приездом на рудник жен «Сергей Трубецкой и Сергей Волконский сделались примерно веселы»[504].
Более полугода довелось прожить двум княгиням в Благодатске. Круг их здешних забот был весьма обширен. Благодаря приехавшим женщинам наладилась переписка декабристов с их родственниками. «Не имея разрешения писать, они были лишены известий о своих, а равно и всякой денежной помощи, — вспоминала Мария Волконская. — Мы за них писали, и с той поры они стали получать письма и посылки»[505].
Е. П. Оболенский спустя три десятилетия отозвался о Трубецкой и Волконской так: «Прибытие этих двух высоких женщин, русских по сердцу, высоких по характеру, благодетельно подействовало на нас всех, с их прибытием у нас составилась семья»[506].
Как могли помогали они и другим благодатским заключенным — уголовникам. Так, однажды Мария купила холста и заказала изготовить белье для каторжников из простонародья — за что получила порицание от Бурнашева. Зато дамская благотворительность была высоко оценена лицами «подлого сословия». «Нас узнавали издали и подходили к нам с почтением», — сообщала Волконская[507].
В мемуарах она поместила и романтическую, слегка идеализированную историю о «известном разбойнике Орлове, своего рода герое»: «Он никогда не нападал на людей бедных, а только на купцов и в особенности на чиновников; он даже доставил себе удовольствие некоторых из них высечь»[508]. Княгиня восхищалась пением этого арестанта, доносившимся из-за стен тюрьмы, материально поддерживала его, а когда Орлов исхитрился бежать из-под стражи, то фактически превратилась в сообщницу беглеца и передала преступнику через его товарища деньги. Позднее, в ходе следствия по делу о побеге, никто из каторжан так и не выдал Волконскую начальству. «Сколько чувства благодарности и преданности в этих людях, которых мне представляли как извергов!»[509] — умилялась Мария Николаевна.
Привычка, как известно, услаждает горе. Так было и здесь, на сибирском руднике. «…C течением времени я привыкла к климату, к образу жизни и даже к людям, окружающим меня», — признавалась княгиня[510]. «Жизнь и опыт убедили М<арию> Н<иколаевну>, — добавляет ее биограф О. И. Попова, — что от жизни можно и даже должно брать не только то, что она дает, но стараться взять от нее и то, в чем она ей отказывает»[511].
Дважды в неделю, чаще всего по утрам, Мария отправлялась в тюрьму на свидание с мужем (в эти дни Волконский в работу обычно не посылался), остальные дни проходили преимущественно в хозяйственных хлопотах. В часы отдыха княгиня нередко музицировала (всегда с благодарностью вспоминая при этом З. А. Волконскую), читала или же просто садилась «на камне против окна тюрьмы»: «Я оттуда разговаривала с мужем и довольно громко, так как расстояние было значительное»[512].
Другим занятием, которое кое-как развлекало Волконскую, стали «большие прогулки» верхом, на «казачьей лошади» (в диковинном для тех мест дамском седле): «…Я доставляла себе удовольствие въезжать в Китай, от границы которого мы находились, по прямому пути, только в 12 верстах»[513]. Иногда, для разнообразия, Мария совершала с Каташей Трубецкой и долгие пешие путешествия по окрестностям рудника.
Храма в Благодатске не было, и в дни Великого поста княгини получили разрешение съездить на четыре дня в Большой Нерчинский завод, «чтобы там говеть». Пасхальную же неделю они провели в своей деревне, и провели «грустно»: «…Единственным нашим развлечением было сидеть на камне против тюрьмы. Я также играла с деревенскими детьми, рассказывала им Священную историю; они меня слушали с восторгом»[514].
Сохранилось 17 писем, отосланных женой декабриста в феврале — сентябре 1827 года из Благодатского рудника в Петербург А. Н. и С. Г. Волконским. Надо учитывать, что в посланиях, адресованных свекрови и золовке, далеко не самым близким людям, княгиня соблюдала определенный эпистолярный этикет и, держа себя в строгих рамках родственной корректности, не всегда бывала предельно откровенна. Несмотря на это, три важнейшие проблемы, постоянно волновавшие ее душу и разум, все же изложены в письмах Марии довольно отчетливо и правдиво[515].
Прежде всего она, любящая мать, безмерно тосковала по сыну и ежечасно «предавалась страхам» за оставленное в России «дорогое дитя» — «бедного Николиньку». Княгиня просила родню «писать о нем как можно чаще». Марию пугали нескончаемые болезни ребенка и «перемена кормилицы», зато она радовалась, узнавая, «как он развивается умственно». «Всем сердцем благословляю моего бедного Николиньку. Я никогда не позволяю себе ни вздоха, ни сожаления о нем, и если порою они вырываются у меня, то поистине — невольно», — признавалась княгиня в одном из весенних писем. «Любите Николиньку, как вы любите Сергея, — вот всё, чего я прошу у вас», — буквально заклинала она свекровь в другом послании.
Мария неоднократно напоминала Волконским, что те должны выполнить ранее достигнутые договоренности и отдать маленького князя в семью Раевских, старому генералу. Едва ли матери декабриста нравились такие, к примеру, строки снохи: «…Я хочу, чтобы мой сын вернулся в мою семью. К тому же петербургский климат ему очень вреден; никогда не забуду, что я вынесла там, когда мой бедный ребенок заболел крупом».
Через три с половиной месяца, в письме от 28 мая, Мария, вновь противопоставляя «свою семью» семейству Волконских, была еще категоричнее: «Мой долг — доставить им (Раевским. — М. Ф.) все утешения, какие в моей власти, и потому я страстно хочу, чтобы мой сын вернулся к ним на будущую зиму, для того чтобы его присутствие заменило им дочь, которой они во мне лишились. Это желание я не раз пыталась высказать вам еще в Петербурге, во время прощанья с сестрой Репниной. Я заявила ей, что не рассчитываю вернуться скоро и что желаю, чтобы Николинька вернулся в мою семью для утешения моих родных в разлуке со мною».
Однако все уговоры Марии Николаевны в итоге оказались тщетными: Волконские так и не сдержали слово и не передали мальчика в семейство генерала Раевского.
Конечно, посылаемые из Благодатска в Петербург письма были переполнены сведениями о Сергее Волконском. Тут для Марии он чаще всего — «бедный Сергей», «бедный друг», «бедный муж». Пошатнувшееся здоровье супруга — главная тема ее сообщений. Вот только некоторые из них:
«Его нервы последнее время совершенно расстроены, и улучшение, которому я так радовалась в моих последних письмах, было лишь кратковременным, потому что его грудные боли возобновились еще с большей силой» (26 марта).
«Здоровье моего бедного друга очень слабо; он нервен и бессилен до крайности» (9 апреля).
«В своих предыдущих письмах <…> я подробно сообщала вам о здоровье моего бедного Сергея; оно всё в таком же положении, то лучше, то хуже. Я была у него сегодня утром; нынче — один из его хороших дней; он выглядел получше, не жаловался, и голос его значительно окреп» (30 апреля).
«…Все мои страхи и тревоги за моего бедного мужа возобновляются; его здоровье сильно беспокоит меня — оно никогда не восстановится; его состояние так неустойчиво: часто, оставив его довольно здоровым, я чрез три дня нахожу его изменившимся, слабым, как после болезни; боль в груди истощает его вконец» (18 июня).
«…Боль в груди у него усилилась. Больше всего меня тревожит крайняя слабость, которую он чувствует в ногах; в особенности ему больно ходить. <…> Когда я вижу, как слабеет здоровье Сергея, — мною овладевает отчаянье» (26 июня).
Волконский испытывал «чувство религиозного раскаяния», пребывал в «полной покорности», он мучился «из-за своего несчастного и преступного заблуждения» (24 апреля) — и лишь Мария могла как-то «облегчить его страдания». В исполнении этого «первого долга» княгиня видела не только свое назначение, но и, более того, отпущенное ей «счастье». В ее письмах эта мысль повторялась неоднократно:
«С нетерпением жду возможности посвятить ему все мои заботы, потому что не могу скрыть от себя, что они ему необходимы» (12 марта).
«Я могу быть счастлива и покойна только возле моего бедного друга…» (24 апреля).
«…Нет такой жертвы, которой я не принесла бы, чтобы стяжать то единственное утешение, какое осталось мне на земле, — разделять участь моего мужа, и потеря титулов и богатства — для меня, конечно, вовсе не потеря. На что бы всё это было мне нужно без Сергея, на что была бы мне жизнь вдали от него?» (28 мая).
«Подле Сергея я счастлива, но не видя его, я чувствую себя невыразимо одинокой…» (2 сентября).
В ее тогдашнем отношении к супругу были не только христианское сострадание («милость к падшим»; III, 424) и ярко выраженный энтузиазм жертвенности («долг, сладкий моему сердцу»), но и что-то материнское, так и не растраченное на Николино, и этот сложный конгломерат чувствований, самовнушений и сублимаций Мария, пытаясь облечь в формулу, называла в письмах по-разному: то «обожанием» (12 февраля, 24 апреля, 26 июня), то «глубокой привязанностью» (24 апреля, 26 июня), то «единственным утешением» (28 мая).
А Волконские, получая письма с подобными громкими словами, может быть, и хотели бы, да не решались поверить в искренность Марии: ведь они-то прекрасно знали, как возник и длился этот супружеский союз. И жене декабриста приходилось раз за разом уверять своих корреспонденток, что она превосходная жена их сына и брата — и таковой была, есть и пребудет всегда.
«…Будьте уверены, — писала Мария свекрови, — это (облегчение душевных страданий мужа. — М. Ф.) цель моей жизни» (30 апреля). «Когда же вы вполне поверите в мою привязанность к Сергею?» — раздраженно вопрошала она уже Софью Волконскую 26 июня 1827 года. И далее, в том же письме, явно разгорячась и теряя контроль над собой, княгиня — кажется, единственный в те благодатские месяцы раз — заявила о своей любви к мужу: «В заключение повторяю: когда-нибудь вы волею-неволею признаете, что я люблю Сергея больше всего на свете…»
Позже, положа руку на сердце, она такого уже никому и ни за что бы не сказала…
Можно предположить, что Мария Николаевна убеждала тогда не только Волконских, но и себя. Причем себя — прежде и пуще всех. После приезда Марии в Сибирь и воссоединения с Сергеем ее прерванная супружеская эпопея фактически стартовала здесь заново, как бы с повторного (правда, весьма специфического) медового месяца. Поэтому вполне объяснимо страстное желание княгини построить эту вдруг реанимированную семейную жизнь на прочных началах любви, сделать ее совсем не похожей на неказистое (и зачастую оскорбительное) замужнее одиночество Марии в 1825 году, желание наполнить каторжное семейное бытие каким-либо возвышенным, истинно духовным смыслом (коего раньше, при начале ее супружества, и в помине не было).
Ради достижения этой цели она даже была готова всячески обманываться. И на некоторое время княгине, видимо, удалось поверить в то, что ее мечта о брачной идиллии (которая не исчерпывается самоотверженным уходом за «бедным другом») сбывается…