Глава 11 ЧИТИНСКИЙ ОСТРОГ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 11

ЧИТИНСКИЙ ОСТРОГ

Другие могут надеяться на будущее, надежда может ласкать воображение молодых людей, а для нас всё кончено…

М. Н. Волконская — А. Н. Волконской, 6 ноября 1827 года

«Вот я и в Чете, нежно любимая маменька», — сообщила «уставшая, разбитая» Мария Волконская С. А. Раевской 26 сентября 1827 года[524]. Заметим, что и спустя два года княгиня, «по-русски плохо знавшая», иногда писала название данного населенного пункта с той же характерной ошибкой…

Край, где они оказались, был хотя и глухим, однако в сравнении с благодатским казался вновь прибывшим прямо-таки курортным местечком.

«…Представьте себе небольшое селение на возвышенном месте, окруженном со всех сторон высокими горами, а с западной стороны еще речкою, которая в одной версте от селения впадает в реку судоходную, — и вы в Читинском остроге, где при моем прибытии туда было 45 домов, одна деревянная церковь и горное комиссионерство с принадлежащими к оному магазинами — провиантскими и соляными. Горы все разнообразны высотою и покатостями, покрыты лиственницей, кедрами и соснами, с восточной стороны горы по большей части каменисты, а на юг останавливается взор на сопку, имеющую вид развалины замка. Речка Чита, от коей селение имеет свое наименование, течет в плоских берегах в Ингоду. Высота, занятая селением, господствует над долиною, в которой в ясный день можно видеть Кенонское озеро, лежащее от Читы в семи верстах и знаменитое своими большими и вкусными карасями…» — писал один из декабристов[525].

Другой узник высказывался еще восторженнее: «Местность Читы и климат были бесподобны. Растительность необыкновенная. Всё, что произрастало там, достигало изумительных размеров. Воздух был так благотворен, и в особенности для меня, что никогда и нигде я не наслаждался таким здоровьем. <…> Вообще, все мы в Чите очень поздоровели и, приехавши туда изнуренные крепостным заточением и нравственными испытаниями, вскоре избавились от всех последствий перенесенных нами страданий. Конечно, к этому много способствовала наша молодость, но, в свою очередь, климат оказал большую помощь»[526].

Среди таких красот природы, в благоприятном читинском климате чете Волконских довелось прожить три самых страшных каторжных года.

Государственные преступники, доставлявшиеся в Читинский острог с января 1827 года, сперва размещались в переоборудованных под тюремные замки частных домах — декабристы величали их между собой Дьячков и Малый казематы. А воздвигнутый комендантом Лепарским вместительный корпус получил в их среде название Большого. Все три здания находились рядом и были огорожены общим высоким частоколом «из толстых, плохо соединенных бревен». Несколько позже на внутреннем тюремном дворе были построены мастерские, устроен небольшой лазарет. Там же заключенные установили солнечные часы и разбили сад с аллеями и цветочными клумбами.

К началу 1828 года в острог поступило 66 узников (среди них были такие известные лица, как братья М. и Н. Бестужевы, А. Поджио, А. Одоевский, И. Пущин, И. Якушкин и другие). Прибывали, партиями и поодиночке, сюда декабристы и в дальнейшем. По подсчетам современных историков, всего через читинские тюрьмы прошло 85 человек, причастных к заговору[527].

Встреченная Марией в Иркутске А. Г. Муравьева стала первой женой декабриста, попавшей в это забайкальское селение. Летом 1827 года она обрела подруг: в острог прибыли Е. П. Нарышкина и А. В. Ентальцева[528]. А уже после Трубецкой и Волконской, в 1828 году, тут, на берегах Ингоды, появились другие «благодетельные гении» — А. И. Давыдова, Н. Д. Фонвизина и Полина Гёбль («молодая француженка», возлюбленная И. Анненкова). Таким образом, в Чите с определенной поры возникла и существовала целая женская колония.

«Я застала госпож Нарышкину, Ентальцеву и Муравьеву в подчинении совершенно тем же порядкам, которые были предписаны нам в Благодатске; значит, мне еще очень долго предстоит видеться с мужем лишь дважды в неделю», — писала Мария в упомянутом сентябрьском письме к матушке. И продолжала эпистолию так: «Со всеми дамами мы как бы составляем одну семью; они приняли меня с распростертыми объятиями, — как несчастье сближает. Госпожа Ентальцева передала мне игрушки, которые послал мне мой бедный мальчик, произнося мое имя и имя отца; я была очень тронута таким вниманием этой превосходной женщины. Мы живем вместе, она — моя экономка и учит меня бережливости; помещение мое несравненно удобнее, чем в Благодатске, у меня по крайней мере есть место для письменного стола, пяльцев и рояля»[529].

Волконская, Трубецкая и Ентальцева поселились в «доме дьякона», взяв внаем одну комнату (которую они разделили перегородкой). «С Катей и г-жей Ентальцевой мы всегда вместе, — сообщала наша героиня С. Г. Волконской 20 декабря, — так как ведем общее хозяйство; мы по очереди стряпаем. Господь точно создал нас для нашего нынешнего положения — мы освоились с ним как нельзя лучше»[530]. Спустя неделю Мария уточнила, кто из них в чем первенствует: «Катя знает толк в кухне гораздо больше моего, зато ни одна из моих подруг не умеет чинить и шить белья так, как я; я же научу их, с наступлением весны, разводить огород; вот сколько талантов я приобрела с тех пор, как мы расстались»[531].

С первых же дней пребывания в Чите Мария продолжила привычные (благодатские) занятия и самоотверженно стала помогать товарищам своего мужа. Прежде всего княгиня озаботилась их перепиской. «Пока во мне останется хоть искра жизни, — заявляла она, — я не могу отказать в услугах и утешении стольким несчастным родителям…»[532] Вместе с подругами Волконская придумала своеобразную, но вполне согласную с законами, тактику. «Каждая дама имела несколько человек в каземате, — вспоминал один из ее подопечных, — за которых она постоянно писала, и переданное ей от кого-нибудь черновое письмо она переписывала начисто как будто от себя, прибавив только: „Такой-то просит меня сообщить вам то-то“»[533]. Некоторые из этих «косвенных» посланий княгиня Волконская, изменив своей привычке, написала на родном языке.

«…Я привыкла к своему положению, — рассказывала в те месяцы Мария Николаевна, — веду деятельную и трудовую жизнь; я нахожу, что нет ничего лучше, нежели работа рук: она так хорошо усыпляет ум, что никакая печальная мысль не мучит человека, тогда как чтение непременно приводит на память прошлое»[534].

Однако существовать без книг Волконская, разумеется, не могла и однажды в письме к свекрови она все-таки попросила выслать ей «каких-нибудь новых книг, как русских и французских, так и английских»[535]. Книжная тема фигурировала и в ее дальнейшей переписке с родней[536], вполне уживаясь с просьбами о вине, шоколаде, кацавейке, сукне, принадлежностях для вышивания и неизменном табаке для супруга («Это не прихоть Сергея, а санитарное средство, необходимое для него во многих отношениях»[537]).

О табаке Мария писала в Петербург немногим чаще, чем о своих финансовых обстоятельствах. Волконские, как всегда, скряжничали и постоянно задерживали отправку в Сибирь причитающихся княгине (в качестве «опеки годовой») денежных сумм. Бедная родственница была вынуждена регулярно напоминать им об этих обязательствах. К примеру, 14 ноября она обратилась к свекрови следующим образом: «Я должна уведомить вас, милая матушка, что со времени моего отъезда из Петербурга я имела только те деньги, которые увезла с собою, да еще тысячу рублей, полученных мною от моего отца; путешествие, отсылка людей, наш переезд из Благодатска сюда ввели меня в непредвиденные расходы, так что я нахожусь в затруднительном положении»[538].

Иными словами, тогда вышло форменное издевательство: за целый год богатая родня не прислала в Сибирь ни гроша (Мария Николаевна получила от матери своего мужа лишь отступное — «обоз» с провизией). В ближайшие годы подобные махинации «милой матушки» не раз и не два повторились, и принужденная к дипломатичности Мария Волконская даже имела серьезные столкновения со своим отцом, который, по ее мнению, слишком резко реагировал на нарушение имущественных прав дочери.

«В Чите наша жизнь стала сноснее; дамы видались между собою во время прогулок в окрестностях деревни; мужчины вновь сошлись со своими старыми друзьями», — вспоминала Мария Николаевна[539]. А накануне наступления нового года, именно 27 декабря, она писала золовке: «Наша жизнь так тиха и однообразна: мы видимся с нашими мужьями два раза в неделю по три часа, нам разрешено посылать им обед; часто лязг их цепей призывает нас к окну, откуда мы с горькой радостью смотрим, как они идут на работу; они работают пять часов в день в два приема, но работа их не чрезмерна и благотворна для них, потому что это всё-таки движение»[540].

За щадящий режим и прочие, подчас значительные, послабления декабристы были обязаны коменданту Лепарскому. «Всё, что от него зависело к облегчению нашему, часто и к удовольствию, — всё было им допущено, всё позволено», — подчеркивал впоследствии не слишком сентиментальный Николай Бестужев[541].

В мемуарах Марии Волконской есть довольно едкие строки касательно труда государственных преступников в Читинском остроге: «Наши ходили на работу, но так как в окрестностях не было никаких рудников, — настолько плохо было осведомлено наше правительство о топографии России, предполагая, что они есть во всей Сибири, — то комендант придумал для них другие работы: он заставлял их чистить казенные хлевы и конюшни, давно заброшенные, как конюшни Авгиевы мифологических времен. Так было еще зимой, задолго до нашего приезда, а когда настало лето, они должны были мести улицы. <…> Когда улицы были приведены в порядок, комендант придумал для работ ручные мельницы; заключенные должны были смолоть определенное количество муки в день; эта работа, налагаемая, как наказание, в монастырях, вполне отвечала монастырскому образу их жизни»[542].

Кроме этого, декабристы иногда кололи лед на реке или засыпали большой песчаный овраг на краю селения — так называемую Чертову могилу. Случалось, тюремным офицерам приходилось просить государственных преступников покинуть каземат для отработки дневного задания. Довольно часто они, будучи не в духе от дурной погоды и не желая поупражняться «для моциона», на глазах конвоиров нанимали (платя по 10 копеек с человека) потрудиться за себя местных жителей. И пока простолюдины орудовали лопатами, выполняя в дождь намеченный начальством для заключенных «урок», последние предавались беседам (вот где особенно котировался петербургский табак!) под расположенным неподалеку от оврага навесом[543].

Под стать работе было в Чите и жилище политических заключенных. «Оно заключало в себе две половины, разделенные между собою теплыми сенями или широким коридором, — писал Н. В. Басаргин про Большой каземат. — Каждая половина состояла из двух больших комнат, не имевших между собою сообщения. Вход в каждую из них был из коридора. В каждой комнате помещались от 15 до 20 человек довольно свободно. У каждого из нас была особая кровать и подле ночной столик. Посередине оставалось достаточно места для большого стола и для скамеек вокруг него. За этим столом мы обедали, пили чай и занимались. В одном из прежних казематов наших оставлено было человек 15, а другой назначен был для лазарета, на случай болезни кого-либо из нас. Туда водили также на свидание мужей с их супругами»[544].

Подобие братства между членами тайных обществ на каторге вроде бы сохранилось, но равенства уже не было. Происхождение и состояние осужденных довольно скоро вновь заимели цену. Описание установившихся между декабристами в Читинском остроге отношений находим у откровенного Д. И. Завалишина: «По какому-то странному случаю самую большую горницу, где жил я, заняли люди и по характеру, и по положению самые независимые. Она поэтому и получила название Великого Новгорода; другую небольшую горницу на той же половине заняли люди, к нам подходившие по характеру и всегда стоявшие с нами заодно; поэтому эту горницу назвали Псковом. На другой половине ту горницу, которая была меньше, заняли люди богатые и с барскими замашками; эта горница получила название Москвы и барской; наконец, последнюю горницу прозвали Вологда, или мужичье, а иногда звали и холопскою, потому что многие из живущих в ней, почти все из армейских офицеров и разночинцев, были на послугах у Москвы и служили Москве орудием против наших комнат»[545].

Бывший князь и генерал Сергей Григорьевич Волконский, само собой разумеется, принадлежал к «московской» партии толстосумов.

При такой необременительной работе и при сносных условиях содержания он вскоре пошел на поправку, и его самочувствие, как отмечала Мария, было стабильно и «довольно хорошо»[546]. Сергей Волконский казался жене «образцом покорности и твердости»[547].

Судя по письмам 1827 года, в те месяцы княгиня гораздо больше волновалась за здоровье и «физическое развитие» «милого Николиньки»; она лишалась сна при всяком известии о болезнях сына и входила в малейшие подробности его скорбного листа: «Мысль о рахите изводила меня; мое воображение, легко предающееся тревоге, рисовало мне дело в самом мрачном свете»[548]. «Вот уже больше года, как я оставила Николиньку; навсегда ли он лишен благословения своего отца? Господи, если бы я могла жить с ними обоими в каком бы то ни было месте Сибири!» — восклицала она в конце декабря[549].

Мария Волконская тогда по-прежнему настаивала, что она совсем не «бедная» («это слово вовсе не подходит ко мне») и «совершенно счастлива, находясь подле Сергея»[550]. Вместе с тем временами ее одолевали дурные предчувствия: уж больно гладко началась их читинская жизнь и непривычно легки были «нынешние невзгоды». Так не может продолжаться долго, ей на роду написано иное — и потому княгиня с трепетом думала о страданиях грядущих, «о тех, какие готовит нам долгая, страшная будущность»[551].

Она не знала: «страшная будущность» уже стояла «при дверех».

«М. Н. Волконская, молодая, стройная, более высокого, чем среднего, роста, брюнетка с горящими глазами, с полусмуглым лицом, с немного вздернутым носом, с гордою, но плавною походкою, получила у нас прозванье „la fille du Gange“, девы Ганга; она никогда не выказывала грусти, была любезна с товарищами мужа, но горда и взыскательна с комендантом и начальником острога»[552].

Такой запомнилась Мария читинским декабристам — такой она и встретила свалившиеся на нее новые беды.

«В Чите я получила известие о смерти моего бедного Николая, моего первенца, оставленного мною в Петербурге», — скупо зафиксировано в воспоминаниях княгини[553]. Родственники (то есть Волконские) окружили ребенка множеством нянек, русских и иноземных, однако так и не сумели уберечь малютку: их «ласки и заботы оказались бессильны против силы судьбы»[554]. Двухлетний Николинька скончался 17 января 1828 года. Гранитный саркофажец князя Николая Волконского был предан земле в Александро-Невской лавре, у южной стены Лазаревского кладбища[555]. На надгробии выбили пушкинскую эпитафию (о ней мы расскажем особо).

Мария Волконская получила весть из Петербурга, видимо, в марте месяце. Даже спустя год после этого она еще не пришла в себя от потрясения. «Третьего дня была у меня страшная годовщина, — писала Мария свекрови, А. Н. Волконской, 19 января 1829 года. — Да будет воля Божья. Так как в этот день у меня не было свидания, то Сергей не видел моего настроения, и я в первый раз за всё время была рада не быть с ним; мы только стесняли бы друг друга»[556]. Сестре же, Елене Раевской, княгиня призналась: «Мне кажется, я чувствую потерю моего сына с каждым днем всё сильнее…»[557] Когда же родственники переслали ей в Читу некоторые вещи Николиньки, то Мария, обнаружив среди них шерстяное вязаное одеяльце, приспособила его для себя в качестве шали, которую — в память о сыне — носила зимой «постоянно»[558].

Вероятно, тогда же, весной (или в самом начале лета) 1828 года, Николай Бестужев сделал известный (хотя и не слишком мастерский[559]) портрет Марии Волконской. Внук княгини, пораженный «мечтательной прелестью» акварели, так описал работу художника-декабриста: «Облокотившись на стол с красной скатертью, сидит она (М. Н. Волконская. — М. Ф.) у раскрытого окна, в черном платье, подперев щеку рукой; широкие у плеч рукава, большой на плечах белый батистовый с прошивками воротник, волосы, как во времена Евгения Онегина[560], собраны на маковке, а над ушами спадают локонами. В окно виден высокий мачтовый тын, около тына полосатая будка и рядом с ней — с ружьем, в кивере, часовой; за тыном крыша острога, Читинского острога. За спиной княгини, на стене, висит портрет отца ее в генеральском сюртуке <…>… Я не могу передать впечатления великой печали, которая дышит в этой маленькой картинке. Но всякий раз, когда я смотрел на нее, мне слышались слова одного ее письма из Читы: „Во всей окружающей природе одно только мне родное — трава на могиле моего ребенка“»[561].

«Великая печаль» матери, только что потерявшей своего единственного ребенка, действительно запечатлена на бестужевской акварели. О страданиях Марии Волконской свидетельствуют и ее платье траурного цвета, и грустные, потухшие глаза, и темные (очевидно, от слез и бессонницы) круги под этими некогда чудесными очами. Перед нами — словно тень былой, несгибаемой Марии.

Но нельзя не заметить в этом женском портрете и другое, очень показательное.

Как ни огромно было внезапно нахлынувшее горе, оно Волконскую не опростило, не раздавило. Мария не махнула на себя рукой — она, как и в России, очень внимательно следила за своей внешностью. Может быть, до Читинского острога и не доходили модные журналы с красочными картинками — Волконская успешно обходилась без них. Всмотритесь в акварель Бестужева: платье дамы хоть и строго, скромно, но все же по-аристократически элегантно, а двойной кружевной, тончайшей выделки, воротник ее одежды мог бы вызвать завистливые пересуды и столичных модниц. Шерстяная шаль с изящным восточным узором подобрана с большим вкусом и гармонично сочетается с платьем. Тщательная же прическа Марии, с мудреными буклями и локонами, отнявшая не один час времени, вполне приличествует для петербургского раута или светского бала.

Да, она не сделала себе никаких скидок ни на туземные условия, ни на трагические жизненные обстоятельства — и в сибирской глуши, числясь по бумагам женой государственного преступника, терпя унижения, осталась княгиней Волконской.

С достоинством, подобающим настоящей княгине, она восприняла и «великую новость» 1828 года: 1 августа в Читу прибыл фельдъегерь с повелением «снять с заключенных кандалы»[562]. Комендант Лепарский поспешил исполнить высочайшую волю — и, исполнив, тотчас отослал соответствующий рапорт (№ 429 от 4 августа) военному министру графу А. И. Чернышеву[563].

Примерно в то же время узникам было сделано и другое послабление режима: им разрешили видеться с женами на дому, куда заключенные препровождались под конвоем. «Во время свидания Сергей клал по две бутылки <вина> в карманы и уносил с собою, — вспоминала М. Н. Волконская, — так как у меня их было всего пятьдесят, то перенесены они были скоро»[564].

«После смерти сына оборвалась та нить, которая больше всего связывала М<арию> Н<иколаевну> с Россией, — пишет О. И. Попова, — и она стала добиваться разрешения переселиться к мужу в тюрьму, умоляя хлопотать об этом и отца, и мать мужа»[565].

Тюрьма представлялась княгине неким отдаленным подобием монастыря: там, за высоким частоколом, в спасительной камере-келье, с супругом и молитвой она смогла бы хоть как-то отрешиться от тягостной читинской суеты. Переход из обывательской избы в каземат на какое-то время стал целью, смыслом жизни Волконской. При этом Мария искренно надеялась, что старый генерал Раевский существенно — а как же иначе? — поможет ей получить высочайшее соизволение.

Однако старик не поддержал усилий дочери и не стал ходатаем по ее делу. (Раевский явно не желал способствовать дальнейшему сближению Марии с мужем и полагал, что она еще может вернуться домой.) Княгиня решила повторить свои мольбы. «Дорогой папа?, — писала она 21 января 1829 года, — я с вами поделилась тотчас же, как только узнала о смерти сына, мыслью о своем твердом решении разделить заключение Сергея и уведомила вас о шагах, которые я просила мою belle-m?re предпринять в этом отношении. <…> Меня уверяют, дорогой папа?, что для меня необходимо, чтобы вы поддержали ее просьбы вашими; я слишком хорошо знаю вашу нежность ко мне и не должна была бы сомневаться ни на одно мгновение в рвении, с которым вы взялись бы защищать дело, которое обеспечивает мой покой здесь, на земле. Дорогой папа?, отказ был бы для меня приговором таким ужасным, что я не осмеливаюсь думать о нем. Не скрою от вас, что я не могу больше переносить жизнь, которую я веду; справьтесь о том, какое впечатление произвела на меня смерть моего единственного ребенка. Я замкнулась в самой себе, я не в состоянии, как прежде, видеть своих подруг, и у меня бывают такие минуты упадка духа, когда я не знаю, что будет со мною дальше. Один вид Сергея может меня успокоить; я могла бы быть счастливой и спокойной только возле него. Дорогой папа?, если это письмо найдет вас в Петербурге, не медлите, я вас заклинаю, хлопотать об этом; если вы у Катерины[566], — отправьте ваше прошение, во имя неба, возможно скорее…»[567]

В другом письме к отцу она писала: «…Я ослабла, нравственно в особенности, мне также нужны заботы и спокойствие — где же я могу их найти, как не около Сергея»[568].

Заодно княгиня пробовала воздействовать на Николая Николаевича через сестер. (К брату Николаю обращаться было бесполезно: тот не собирался прощать обманувшего Раевских С. Г. Волконского, порицал действия Марии и посему не писал в Сибирь в течение нескольких лет.) Так, Елену Раевскую она упрашивала: «Во имя твоей дружбы к нему (Сергею Волконскому. — М. Ф.), во имя моего покоя, умоляй папа не запаздывать ни на один день отправкой своего прошения»[569].

Подключив же к уговорам батюшки E. Н. Орлову, Мария получила от генерала Раевского следующий ответ: «Мое дорогое дитя, после письма, которое я только что получил от Катеньки, — я вижу, что ты плохо поняла мое последнее письмо по поводу твоего соединенья с мужем. Не зная ни места острога, ни условий — я не позволяю себе даже высказываться об этом; действуй, как подскажет тебе разум и сердце, но я не буду участвовать в этом деле»[570].

Мрачное, угнетенное настроение не покидало Марию Волконскую, которая «чувствовала себя плохо, в особенности душевно». «Вот мы и в новом году; для тех, кто ничего не ждет от времени, — это печальный праздник, — писала она свекрови 6 января 1829 года. — Наша участь не может измениться…»[571]

Тот же мотив безысходности звучал в других тогдашних письмах княгини. Сестре Софье Раевской она признавалась: «Когда я начинаю думать о вас всех — я совершенно забываюсь и провожу целые часы, ничего не делая. Как была права моя добрая матушка, балуя меня, — я часто вспоминаю об этом теперь и с таким удовольствием, хотя эти воспоминания не всегда в мою пользу. Я нисколько себя не щажу, поверь мне. Ты примешь, быть может, мои слова за поэтические прикрасы; если ты не подумаешь — то это сделают другие, потому что нельзя понять положение, в котором я нахожусь, не побывав на моем месте. Ты отвлекаешься каждую минуту от прошлого и думаешь о будущем, для меня же — все кончено»[572]. Схожие мысли есть и в другом ее послании — к княгине А. Н. Волконской: «Вы желаете нам счастия в будущем, но судьба наша не изменится и не может измениться; я не обманываю себя на этот счет»[573].

Правда, порою (увы, ненадолго) княгиню отвлекало и выручало пение. «…Зинаида <Волконская> высылает мне ноты. На меня нападает иногда страсть к музыке, — сообщала она С. Н. Раевской, — и я пою тогда от корки до корки без аккомпанемента»[574]. Ее боль (как и по дороге в Сибирь) на какое-то время притуплялась — чтобы вскоре заявить о себе с новой, не меньшей, силой.

Судьба была предуказана — но кое-что измениться в ее существовании все-таки могло: Мария не оставляла мысли разделить тюремное заключение мужа. Так и не получив поддержки от отца, она почти в каждом письме, настойчиво и коленопреклоненно, просила свекровь добиться данной милости у императора Николая Павловича. Вот фрагменты ее посланий начала 1829 года:

«Милая матушка, ходатайствуйте у Е<го> В<еличества> императора об этой милости для меня; вымолите мне эту единственную льготу, которой я считаю себя вправе просить, и я стану благословлять тех, кто мне ее дарует, и мою участь. Помогите мне соединиться с Сергеем, и этот год, столь печальный по воспоминаниям и по моим предчувствиям, будет для меня годом счастия» (6 января).

«Милая матушка, когда же вы дадите мне благоприятный ответ относительно той милости, которой я прошу уже год. Я вверяю вам мою судьбу, испросите для меня то единое, что может обеспечить мне покой на земле, добейтесь того, чтобы я была заключена вместе с Сергеем, — и я забуду все мои горести» (19 января).

«Я надеюсь на справедливость Е<го> В<еличества> императора, надеюсь прежде всего на любовь моей милой матушки. Я уверена, что вы приложите все усилия, чтобы обеспечить мое счастье на земле» (8 февраля).

«Милая матушка, отвечая на мое письмо от 6 января, вы ничего не говорите о моей настоятельной просьбе насчет моего соединения с Сергеем. Это молчание приводит меня в отчаянье; милая матушка, сжальтесь над нами» (13 апреля).

«Не могу скрыть от вас, что ваши уклончивые ответы о том, что составляет единственный предмет моих просьб, крайне угнетают меня. Вы столько раз доказали мне свою заботливость, что я не могу подозревать, будто вы не желаете предстательствовать за меня, но, милая матушка, другие на моих глазах имеют счастье изо дня в день ухаживать за своими мужьями, а я всё еще жду, всё еще терзаюсь неизвестностью. Прошу вас, милая матушка, отвечайте мне, и просите Бога, чтобы Он дал мне силы переносить мое нынешнее положение, потому что соединение с Сергеем вольет в меня новую жизнь» (17 мая)[575].

В эти месяцы регулярных эпистолярных «челобитий» Мария Волконская теснее чем когда бы то ни было сошлась со своей свекровью (а та довольно умело пользовалась зависимостью жены сына и исподволь старалась обратить Марию в «свою веру»). Это сближение дало повод ее отцу, Николаю Николаевичу, с обидой сообщить H. Н. Раевскому-младшему: «Машенька здорова, влюблена в своего мужа, видит и рассуждает по мнению Волконских, и Раевского уже ничего не имеет…»[576]

Старый генерал вновь ошибся: его ненаглядная Машенька, как и перед отъездом в Сибирь, вполне трезво оценивала Волконских и их родственные чувства и поступки. В тогдашнем ее письме к сестре, Елене Раевской, есть замечательная, все ставящая на свои места фраза. «Если я умру, — делилась сокровенным княгиня, — что станет с Сергеем, у которого нет никого на свете, кто интересовался бы им?»[577] Так что она и в Читинском остроге хранила «раевскость» и, переписываясь со свекровью, не сомневалась, что мать ее мужа и прочие Волконские только слывут заботливой родней.

Княгиня А. Н. Волконская все же сумела поинтриговать в высших петербургских сферах касательно переселения Марии Николаевны в тюрьму. Но решающий ход сделал генерал-майор С. Р. Лепарский, обратившийся в начале 1829 года к царю с рапортом, в котором просил всемилостивейшего соизволения на «неразлучное соединение» жен декабристов со своими мужьями. На этом рапорте государь начертал: «Я никогда не мешал им жить с мужьями, лишь бы была на то возможность»[578], — и тем самым дело было вконец улажено.

Извещение об этой августейшей резолюции жене государственного преступника доставили в конце мая 1829 года. «Горячо обожаемый папа, — писала она отцу 31-го числа, — вот уже три дня, как я получила позволение соединиться с Сергеем. <…> Спокойствие, которое я ощущаю с тех пор, как я забочусь о Сергее и разделяю с ним дни вне часов его работы, с тех пор, как у меня есть надежда разделять целиком его судьбу, — дают мне душевное спокойствие и счастье, которое я утратила уже так давно»[579]. А брату Николаю Мария вскоре поведала: «Я достигла цели своей жизни; я довольна своей судьбой, у меня нет других печалей, кроме тех, которые касаются Сергея»[580].

«Я соединюсь с ним тотчас же, как это позволит помещение», — сообщала княгиня[581]. Теснота в читинском остроге и отсутствие там подходящих («семейных») камер помешали ей тогда же перебраться на жительство в каземат. Однако с тех пор Мария уже не приходила на свидания к Волконскому дважды в неделю, но имела возможность видеть супруга практически ежедневно и находиться подле него большую часть дня. (Иногда и Сергей Григорьевич, сопровождаемый для приличия охраной, отдавал визиты жене.)

В который уже раз за последние годы она намечала себе труднодостижимую цель — и добивалась намеченного.

Радость княгини была, правда, омрачена серьезным конфликтом с отцом, возникшим вследствие обострившихся в тот период имущественных разногласий между ним и Волконскими. (Активно участвовала в этой полемике и Софья Алексеевна Раевская, приславшая дочери в Сибирь письмо с весьма резкой критикой Волконских[582].) Мария Николаевна, временами терпевшая острую нужду из-за необязательности свекрови, в данном случае, однако, выступила в защиту родственников мужа. «Что касается всего того, что относится к денежным делам, вы знаете сами, дорогой папа, много ли я понимаю в них и для моего ли это возраста? и особенно — в моем ли характере этим заниматься? — читаем в ее письме к родителю от 8 июня 1829 года. — И если я это делаю, то к этому принуждает меня только наше положение. Дорогой папа, я должна в оправдание тех, кого вы подозреваете во влиянии на меня, сказать, что я получаю от них такие письма, которые так же удобны для такой официальной корреспонденции, как и наша: никогда ни одного слова о делах (по крайней мере, я не брала в этом инициативу на себя), но всегда с выражениями самой глубокой нежности по отношению к Сергею и ко мне. <…> Бог посредник моих чувств; быть достойной имени вашей дочери — вот что всегда будет руководить моими поступками. Верьте, дорогой папа, что никто из ваших детей не любит вас с таким обожанием, как я, не чтит вас так, как я буду всегда вас чтить»[583].

Сестре Софье Мария тогда же попыталась разъяснить, что она согласилась принять от семейства Волконских некую сомнительную «дарственную» (на «воронежскую землю»), чем и вызвала гнев гордого старого генерала (который в апреле даже заявил сыну Николаю, что недавно писал к дочери «в последний раз»[584]). По версии княгини, отец осерчал на нее не только из-за этого лицемерного «подкупа», а еще и потому, что ему, благородному Раевскому, якобы было отказано в доверии. «Я спросила, в простоте души, у отца: уплачиваются ли долги, сделанные Сергеем, потому что никто не говорит мне о делах, а я хотела бы, чтобы тем, кто доверил свое состояние моему мужу, не пришлось жаловаться. Значит ли это не иметь достаточно деликатности? Значит ли это, что я хочу, чтобы мне отдавали отчет во всем? <…> Я не могу продолжать говорить об этом — я дрожу с головы до ног», — сокрушалась Мария Николаевна[585].

Вскоре ей пришлось написать совсем другое: «Я столько упрекала себя за огорчения, которые я причиняла моему дорогому отцу моими письмами отсюда…»[586]

Почти три месяца крепился изо всех сил обиженный старик и не сносился с Читинским острогом. Но в конце концов Николай Николаевич не выдержал и 23 июня 1829 года продиктовал Софье Раевской письмо к своей милой бедной Машеньке.

«Нельзя без волнения читать письмо, — утверждает О. И. Попова, — которым он исчерпывает печальное недоразумение с дочерью». Однако нельзя также не заметить, что генерал хоть и помирился с Марией Волконской, адресовал ей (а заодно и ее супругу) слова самые задушевные, но одновременно он, использовав благовидный предлог, наотрез отказался защищать в будущем финансовые интересы семейства дочери. Слагая с себя такое бремя, Раевский-старший недвусмысленно продемонстрировал, что в отношении вопросов имущественно-юридических он, доживающий свой век упрямец, остался при прежнем, крайне нелестном для Волконских, мнении.

Вот главная часть этого и в самом деле пронзительного послания:

«…Теперь, моя дорогая Мария, я скажу тебе откровенно то, что тебе и твоему мужу должно было делать: если твой муж не знает меня настолько, чтобы верить, что я принимаю интересы своей дочери к сердцу ближе, чем его братья и сама его мать, то тебе следовало бы знать чувства твоего отца и объяснить мужу, что ради твоих интересов — я не способен сделать что-либо неделикатное или несправедливое. Что касается настоящего, то я прошу только тебя употребить все средства, чтобы освободить меня от твоих дел, не для избежания забот, не из-за неудовольствия, но единственно по причине моего слабого здоровья, в чем тебя удостоверят сестры; я не в состоянии больше этим заниматься; если бы было возможно — я хотел бы отказаться и от своих собственных дел, сложив их на кого-либо другого, но я совершенно лишен этого утешения.

Не принимай к сердцу, мое дорогое дитя, то, что я тебе пишу: я вовсе не имею в виду делать тебе упреки или огорчать тебя, но я имею право не желать более неприятностей. Я сердечно разделяю печаль и беспокойство, которое ты перенесла во время болезни твоего мужа; уверь его, что муж моей дочери не может быть мне безразличен, что порицая всё то, что ты сделала, и то, что я ему приписываю, — я не сохраняю никакой неприязни.

До свидания, будьте оба здоровы. Я пишу тебе через твою сестру Софью, потому что у меня болят глаза»[587].

По всей видимости, это было последнее, прощальное послание старика к Марии. 16 сентября 1829 года пребывавший на покое в своем имении Болтышке Николай Николаевич Раевский-старший, так и не обняв любимой дочери, отошел в мир иной.

В Читинском остроге узнали о случившемся, видимо, в ноябре, и генерал-майор Лепарский, действуя весьма деликатно, подготовил княгиню Волконскую к печальному известию. Всю правду Марии Николаевне сообщили только в самом конце месяца. «Я так мало этого ожидала, потрясение было до того сильно, что мне показалось, что небо на меня обрушилось; комендант разрешил Вольфу, доктору и товарищу моего мужа, навещать меня под конвоем солдат и офицера», — вспоминала княгиня[588].

8 декабря она писала свекрови: «По моему предыдущему письму вы знаете, обожаемая матушка, что мне известна вся глубина моего несчастья. Тот, кому вы недавно писали, прося подготовить меня, предупредил ваше желание; он оказался достойным доверия лучшей из матерей[589]. Он был моим ангелом-хранителем, он предоставил мне всё возможное, чтобы облегчить мое ужасное положение. Сергей и я сохраним ему за это вечную благодарность». А далее Мария призналась: «Мое сердце разрывается при мысли, что у меня больше нет отца; только сознание, что я еще нужна Сергею, привязывает меня к жизни».

В те же черные декабрьские дни княгиня Волконская получила эпистолию от «сестры Репниной». Та рассказала жене декабриста, что перед кончиной ее отец «вспомнил о ссыльной дочери» и признался («с любовью и похвалой») другу, доктору Фишеру, указывая на висевший в его комнате портрет Машеньки: «Вот самая замечательная женщина, которую я знал». «Не могу сказать вам, — писала Мария свекрови, — какую отраду доставили мне эти подробности».

В указанном послании в Петербург она, скорбя об отце, утверждала: «Нельзя дважды перенести то, что я испытываю в эту минуту»[590].

Блажен не ведающий завтрашнего дня: тогда, в декабре, судьба уже готовила Марии новый, не менее жестокий удар…

Сергей Волконский никогда не жаловал своего неуживчивого тестя. Поэтому к известию о смерти генерала Раевского декабрист отнесся так, как принято у дальних, формальных родственников — с напускной благообразной печалью, но без какого бы то ни было траура в душе. «Он ухаживает за мною, не отходит от меня и почти так же глубоко чувствует мое горе, как я сама», — сообщала княгиня[591]. Иными словами, если Мария горевала об ушедшем отце, то находившемуся рядом Волконскому было горестно видеть скорбь княгини. Он очень волновался за жену и грустил.

Конечно, утраты 1828 и 1829 годов были весьма чувствительны для слабохарактерного Сергея Григорьевича и надолго повергали его в хандру. Однако примечательно: состояние здоровья Волконского при этом почти не страдало. Что бы ни случилось в Чите или России, его самочувствие, как регулярно сообщала в Петербург Мария, было «очень хорошо» (иногда писалось по-другому: «Сергей совершенно здоров»), Заодно княгиня отмечала и недурственный аппетит супруга. За два года, кажется, лишь однажды, и то ненадолго, декабрист приболел. Зато Марии становилось все хуже, и она не раз жаловалась своим корреспондентам: «Сергей здоров, а я чувствую себя плохо, в особенности душевно»[592].

В Читинском остроге Н. А. Бестужев сделал довольно любопытный акварельный портрет Сергея Волконского (который сохранился в собрании Государственного исторического музея в виде карандашного наброска или перерисовки[593]). Бывший генерал на этом портрете мало похож на изнуренного работой государственного преступника. Волконскому уже за сорок — но тут он выглядит явно моложе своих лет. Правда, декабрист чуть сгорбился, несколько поредела его шевелюра — но лицом он, как и до бунта, свеж, не исхудал, губы (вспоминается портрет работы Дж. Доу 1822 года) сложены капризным бантиком, да и в глазах заключенного приметны не только неизбежная грусть узника, но и какой-то блеск. Умело повязанный шейный платок с брошью и ладные усы с бакенбардами только подтверждают, что сидящий перед художником человек вовсе не устал от такой жизни.

Как же отличается данный набросок от описанного выше (и сделанного примерно в то же время) трагического портрета Марии Волконской!

Пользуясь благодушием коменданта Лепарского, декабристы в Чите, не обремененные казенными трудами, предались всевозможным приятным и полезным занятиям. Кто-то собирал коллекции птиц, растений и насекомых, кто-то вел метеорологические наблюдения, сооружал часы, рисовал или чертил планы окрестностей. Иные, выписав из дома музыкальные инструменты, участвовали в оркестре и хоре, исполняли романсы и духовные песнопения и устраивали казематские концерты. Существовали тут и ремесленные артели — сапожная, слесарная, кондитерская, столярная… Разумеется, заключенные знакомились с поступавшими из-за Урала книгами и журналами и создали (кстати, при ближайшем участии М. Н. Волконской) солидную тюремную библиотеку. Организовали они даже так называемую «каторжную академию», где читались лекции по разным отраслям наук и вполголоса обсуждались как проблемы декабризма, так и важнейшие современные происшествия: Туркманчайский победный мир с Персией, кончина вдовствующей императрицы Марии Федоровны, битвы с турками[594], коронация Николая I в Варшаве…

Волконский не избегал общих сходок, но предпочитал одиночество и львиную долю свободного времени проводил во дворе каземата. Садоводство манило его с незапамятных времен — и вот только здесь, на каторге, он наконец-то смог заняться им как следует. Среди парников и грядок Сергей Григорьевич забывал обо всем на свете и бывал в те минуты почти счастлив.

Мария выписывала для него из России (целыми ящиками) разнообразные, в том числе и самые экзотические, семена и «наилучшие французские книги по этой части», а также «Альманах опытного садовника» Туэна и «Огородник» Левшина[595]. А супруг сравнивал размеры выращенных им стеблей и листьев табака с достижениями американских плантаторов — и ходил вокруг грядок довольный. Благодаря ему княгиня сообщала свекрови: «У меня есть цветная капуста, артишоки, прекрасные дыни и арбузы, и запас хороших овощей на всю зиму»[596]. Мечтал Сергей Григорьевич и о собственной оранжерее. Когда ему не хватило посевной площади, он заставил горшками с саженцами и комнату в доме, где жила княгиня[597].

Товарищи изумлялись сельскохозяйственным успехам Волконского, охотно уплетали плоды его деятельности, а Н. А. Бестужев даже увековечил (по крайней мере дважды) угодья бывшего князя, причем рисовал он острожные парники при свете луны. «В такие ночи, по-видимому, парники и огород были особенно красивы, — предположил исследователь, — поэтому художник и запечатлел их именно в это время»[598]. Но и при свете читинского солнца этот уголок острога, где произрастали также деревья и кусты, не терял своей прелести, «и, — утверждал Д. И. Завалишин, — в хороший летний день <здесь> можно было забыться и воображать себя где-нибудь в России на публичном гуляньи в саду»[599]. Тяга Волконского к земле, щедрой и ароматной, не раз становилась и предметом для шуток окружающих.

Незлобивые грубоватые подтрунивания он понимал не всегда и порою, сочтя себя обиженным, удалялся от хохотавших приятелей в сторону Дьячкова каземата, в свои спасительные кущи. Эту ретираду Сергей Григорьевич старался осуществлять гордо и чинно, сложив (как в былые, генеральские, годы) руки за спиной.

Он постепенно превращался в прежнего Бюхну. Правда, руки его стали теперь грязноватые, огрубевшие — как у завзятого садовника.

«Этот брак вследствие характеров совершенно различных должен был впоследствии доставить много горя В<олконскому>…» — писал современник[600].

Наступил 1830 год.

«В это время прошел слух, — вспоминала наша героиня, — что комендант строит в 600 верстах от нас громадную тюрьму с отделениями без окон; это нас очень огорчало»[601].

Не хотелось декабристам и их женам расставаться с острогом и перебираться в намеченный Петровский завод не только из-за окон (вернее, из-за отсутствия таковых), но и по другой причине. Читинское бытие в целом вполне устраивало всех. «Надо сознаться, что много было поэзии в нашей жизни. Если много было лишений, труда и всякого горя, зато много было и отрадного. Всё было общее — печали и радости, всё разделялось, во всём друг другу сочувствовали. Всех связывала тесная дружба»[602] — так писала о пребывании в Чите П. Е. Анненкова (та самая раскованная француженка мадемуазель Полина Гёбль, которая стала в остроге женой декабриста).

Труднее всех расстаться с Читой было, вероятно, Марии Волконской: ведь она оставляла здесь свежую дорогую могилку.

Незадолго до переезда, 10 июля 1830 года, Мария Николаевна родила дочь Софью — и тогда же навеки рассталась с ней.

Младенца похоронили на местном кладбище, рядом с храмом. (Спустя несколько месяцев княгиня, уже находясь далече, пожертвовала в этот храм серебряный вызолоченный образ из кипариса с надписью на его оборотной стороне: «Сей образ Святой Великомученицы Софии есть усердное и смиренное приношение во храм св. Архистратига Михаила, что в Читинском остроге, от имени моего и мужа моего Сергея и матери нашей княгини Александры Николаевны Волконской — в память дочери нашей младенца Софии, преставившейся июля 10-го дня 1830 г. и преданной земле возле храма сего. Мария Волконская. Петровский завод. 1831 года марта 15-го дня»[603].)

За что же, право, княгиня была так наказана? В Читинском остроге появились на свет и радовали родителей Нонушка Муравьева и Саша Трубецкая, Ольга Анненкова и Вася Давыдов, тут обзавелись приемной дочерью и Нарышкины (взявшие на воспитание крестьянскую девочку Ульяну Чупятову) — а Мария потеряла уже второго своего ребенка. Лишилась она к тому же и отца…

Выпадало кому что — ей же доставались сплошь трава и кресты на могилах…

И все же Мария Волконская пыталась крепиться; она по-прежнему «рассчитывала на <…> Божественное милосердие» и, как прежде, верила, что «не здесь, на земле, но столько страданий и скорбей когда-нибудь будут вознаграждены»[604].

В начале августа Лепарский наконец-то приказал заключенным и их женам готовиться к отъезду. Первая партия тронулась в путь 7-го числа, следом за ней выступили и остальные преступники. При каждой партии находились офицеры и конвой; сам комендант, возглавивший поход, то примыкал к авангарду, то наблюдал за арьергардом. Дамские повозки следовали за партиями или обгоняли декабристов, переезжая от одного привала к другому.

«Это перемещение совершилось пешком в августе месяце, — писала Волконская, — делали по 30 верст в день и на другой день отдыхали то в деревне, то у бурят, в юртах. Александрина (Муравьева. — М. Ф.) и две другие дамы уехали вперед. Нарышкина, Фонвизина и я ехали следом в нескольких часах расстояния. В 6 верстах от города Верхнеудинска сделали привал. Вблизи этого города баронесса Розен встретила своего мужа. <…> В это время прибыла и Юшневская. Уже пожилая, она ехала от Москвы целых шесть месяцев, повсюду останавливаясь, находя знакомых в каждом городе; в ее честь давались вечера, устраивались катанья на лодках; наконец, повеселившись в дороге и узнав, что баронесса Розен уже в Верхнеудинске, она наняла почтовую телегу, как молния, пролетела вдоль нашего каравана и остановилась у крестьянской избы, в которой ждал ее муж»[605].