Глава 5 ОДЕССА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

ОДЕССА

Итак я жил тогда в Одессе…

А. С. Пушкин

С Одессы, прославленной «пыльной Одессы», и начинается тот период утаенных отношений Марии Раевской и Александра Пушкина, детали которых никак не предназначались ими «в пользу будущего Вальтер-Скотта» (XII, 333).

Общаясь, они всеми способами таились от пытливых взоров, от длинных языков, временами шифровали или бросали в огонь какие-то документы, где-то многосмысленно темнили, иногда недоговаривали, даже блефовали и направляли доверчивого соглядатая или потенциального биографа по заведомо ложному следу.

Современники так и не сумели всласть посплетничать по поводу данного сюжета и ограничились только робкими и редкими догадками (вроде расплывчатого сообщения графа П. И. Капниста[170]).

То, что позднейшие исследователи наперебой создавали взаимоисключающие, подчас откровенно фантастические гипотезы и посмертно присвоили титул «утаённой любви» поэта доброму десятку женщин (возглавляемому августейшей особой), — стало доказательством победы конспираторов над любопытствующими.

Победы убедительной и долговременной — но, как теперь выясняется, не окончательной.

Дело в том, что защитные ресурсы хранителей амурной тайны были очень велики, однако всё же не безграничны. А пушкинистика бурно развивалась, постоянно искала и находила, накапливала и классифицировала материалы, прямые и косвенные, — и наконец собрала их в таком избыточном объеме, что получила шанс преодолеть некогда блестяще выстроенную оборону и проникнуть-таки в тайну. Обнаружилось непредвиденное: можно скрыть напрочь множество компрометирующих частных фактов — но их отсутствие будет с лихвой компенсировано одним-единственным глобальным Фактом, не поддающимся сокрытию вследствие причин, как говорится, объективных.

Мария и Пушкин упустили: под спудом бесконечно долго хранится едва ли не все — за исключением разве что бытия.

Пока научные данные о романтическом сюжете были фрагментарными, пока они не сложились в целостную систему, — двойная линия обороны стойко держалась (и обилие субъективных домыслов — тому одно из подтверждений). Однако обретенное пушкинистикой системное междисциплинарное знание обнажило стройную и — подчеркнем особо — безальтернативную логику минувшего: удивительные совпадения дат; тесную взаимосвязь происшествий и поступков героев с их произведениями, рисунками и письмами; знаковые синхронные реакции дуэта на поведение маргинальных персонажей, на изменения контекста и т. п.

Совокупность перечисленного и образует бытие, которое даже гениям не под силу похерить, перестроить на иной манер или загримировать до неузнаваемости. Этот строго расчисленный по хронологии, органично скованный в цепь суммарный «порядок вещей», касающийся Марии Раевской и Александра Пушкина, и был тем самым Фактом — аксиоматическим доказательством существования их «утаённой любви».

Ведь безальтернативность сюжета — шиболет, пароль его действительности.

Вышесказанное можно пояснить метафорически: когда кем-то комбинируемые мелкие клочки разорванной бумаги, содержание которой ранее никак не поддавалось восстановлению, вдруг (или не вдруг) располагаются так, что полностью совпадают своими рваными краями, когда из хаоса букв и слогов чудесным образом возникают слова, потом из слов — предложения, а в итоге рождается связный текст на прямоугольном листке — значит, это и есть искомый, преждевременно записанный в навсегда утраченные, Текст, и иного текста с другим смыслом на данном листке быть попросту не может.

Именно такой, по методике, операцией — регенерацией листка с текстом посредством совмещения имеющих все предпосылки совместиться бумажных обрывков — нам и предстоит заниматься в ближайших главах.

Прогнозируем и заодно страхуемся: полная и безупречная реконструкция «утаённой любви», вероятно, неосуществима в принципе, так как в этой истории, благодаря умелой тактике ее участников, всё-таки останутся лакуны, куда и впредь не проникнет свет системных исследований. Частичное утешение видится в том, что, уяснив «порядок вещей» в целом, мы всё же можем предметно размышлять и о неведомом, темном. К примеру, располагая авторитетными свидетельствами о двух несмежных эпизодах сюжета, допустимо, как представляется, осторожно моделировать приблизительное содержание и замолчанных промежуточных (исходя — повторимся — из того, что промежуточные эпизоды являются векторами единой сюжетной линии и вполне согласуются с общелинейной логикой).

Важнейшее значение в процессе реконструкции подлинных происшествий 1820-х годов приобретает «медленное чтение» художественных произведений Пушкина. Как уже говорилось, их ни в коем случае нельзя считать фотографическими воспроизведениями реальности. «Поэзия Пушкина, конечно, не есть безукоризненно точный и достаточный источник для внешней биографии поэта, которою доселе более всего интересовались пушкиноведы, — напоминал философ C. Л. Франк в этюде „Религиозность Пушкина“ (1933), — в противном случае пришлось бы отрицать не более и не менее, как наличие поэтического творчества у Пушкина»[171]. Другими словами, не надо абсолютизировать популярный у исследователей «автобиографический» метод (чем временами грешил, допустим, увлекавшийся В. Ф. Ходасевич) — надо иметь чувство меры и применять метод взвешенно и оправданно. Тогда он, не претендуя на «безукоризненную точность и достаточность», отчасти может быть продуктивен: ведь еще П. В. Анненков заметил, что в пушкинских стихах и поэмах «беспрестанно слышится живой голос события и, сквозь поэтическую призму их, беспрестанно мелькает настоящее происшествие».

Беря на вооружение эти теоретические афоризмы и обращаясь к «настоящим происшествиям», мы постараемся также помнить другое — преподанный «первым пушкинистом» еще в XIX веке впечатляющий урок деликатного отношения к чужим сердечным переживаниям.

О встрече Марии Раевской с поэтом в Одессе осенью 1823 года почти невозможно судить по сохранившимся эпистолярным источникам. Опубликовано ее тогдашнее письмо к брату Николаю — однако в нем нет ничего о Пушкине. Известны послания лиц, жительствовавших в те месяцы в приморском городе, но и они, мельком касаясь нашей героини, мало что добавляют к рассматриваемой теме[172]. Немотствуют и мемуарные свидетельства современников, которые не приметили ничего замечательного. Посему все надежды биографа связаны с пушкинскими рукописями — благо те довольно умело разобраны и описаны текстологами.

Правда, при сосредоточении нашем на бумагах Пушкина Мария Раевская неизбежно отойдет — конечно, только на время — на второй план.

Итак, он жил тогда в Одессе…

Переезд Пушкина туда из Кишинева был следствием важных административных решений, принятых в Петербурге. В мае 1823 года император Александр I подписал рескрипт, согласно которому генерал-губернатором Новороссийского края и наместником Бессарабской области стал видный военный деятель граф М. С. Воронцов. Резиденцией графа была избрана Одесса. Друзья поэта приложили в Северной столице немало усилий, чтобы новоиспеченный хозяин края «взял его к себе»: в сравнении с кишиневским захолустьем Одесса казалась (да в какой-то степени и была) модным европейским курортом, обладала всеми прелестями цивилизации.

Так Пушкин поневоле расстался с добродушным «дядькой» И. Н. Инзовым и обрел другого начальника (с которым в конце концов рассорился). 25 августа поэт поведал о случившемся брату: «Мне хочется, душа моя, написать тебе целый роман — три последние месяца моей жизни. Вот в чем дело: здоровье мое давно требовало морских ванн, я насилу уломал Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу — я оставил мою Молдавию и явился в Европу — ресторация и италианская опера напомнили мне старину и ей богу обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляют мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе — кажется и хорошо — да новая печаль мне сжала грудь — мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехал в Кишенев на несколько дней, провел их неизъяснимо элегически — и, выехав оттуда навсегда, о Кишеневе я вздохнул. Теперь я опять в Одессе и всё еще не могу привыкнуть к европейскому образу жизни…» (XIII, 66–67).

Пушкин окончательно поселился в Одессе в начале августа 1823 года. Здесь он не только энергично пустился «привыкать к европейскому образу жизни», что выражалось в различных светских и иных, подчас необязательных, формах и поступках, но и продолжил работу над первой главой романа в стихах — романа «Евгений Онегин».

К этому произведению поэт приступил еще в мае, находясь в Кишиневе.

Однако «колыбелью» «Онегина» он позднее назвал другое место.

Пушкинский роман — огромный, многоплановый и вызывающий восхищение художественный мир, одна из величайших книг русской литературы. Фундаментальным проблемам изучения «Евгения Онегина» посвящен ряд блистательных, глубоких штудий, по праву вошедших в «золотой фонд» отечественной мысли, и тем не менее у исследователей самых разных профессий и школ впереди еще непочатый край работы на этом направлении. Разумеется, в задачу данной книги такая «первопроходческая» работа никоим образом не входит. Мы ограничимся только краткими суждениями по тем вопросам поэтики «энциклопедии русской жизни», которые имеют непосредственное отношение к нашему повествованию.

Для того чтобы приблизиться к разрешению загадок «утаённой любви» Марии Раевской и Александра Пушкина, надобно хотя бы в самых общих контурах уяснить важнейшие, от начала и до конца соблюдаемые и последовательно реализуемые, принципы авторского замысла.

«Евгений Онегин» задумывался как героическая попытка художественного прочтения самого длящегося бытия — как (о чем во всеуслышание было сказано в восьмой главе) «роман Жизни» (VI, 190). Автор изначально отводил себе роль поэтического летописца и мыслителя — и, находясь будто бы в арьергарде наступающего, развивающегося века, описывал («прочитывал») и современный момент этого развития, и уже свершившиеся стадии процесса (прежде всего собственной биографии — «свитка жизни»; III, 102).

При таком подходе (то есть при «смирении» летописца-поэта перед непостижимым величием и могуществом Жизни) роман «Евгений Онегин» был, согласно знаменитой пушкинской формуле, «свободным» («даль свободного романа»; VI, 190): он как бы не зависел, или мало зависел, от импровизаций и капризов авторской фантазии, а подчинялся почти исключительно внешнему, надлитературному диктату бытия. (Так пловец, доверившись воле сильных, влекущих его куда-то, волн, освобождает себя от бремени выбора своей судьбы.)

Но еще не заалевшая на горизонте Жизнь непредсказуема:

Что день грядущий мне готовит?

Его мой взор напрасно ловит,

В глубокой мгле таится он… (VI, 125)

и одним из следствий этой непредсказуемости было то, что всеобъемлющий жесткий «план свободного романа» (VI, 636) не мог быть составлен или хотя бы более или менее «ясно различен» (VI, 190) ни в начале работы над произведением, ни в дальнейшем, на каком-либо промежуточном творческом биваке. Жизнь постоянно преподносила нечаянности, кардинально менялась, имела семь пятниц на неделе — и вынуждала автора чутко и четко реагировать на все ее каверзы, «вписываться» в меняющиеся контексты, «блуждать вкось и вкрив» (VI, 163).

В любой миг «бумагомарательства» Пушкин имел возможность обозревать, анализировать и художественно преображать лишь прошедшее и короткий отрезок настоящего, простирающийся до очередного жизненного поворота. Это означало, что «большое стихотворение, которое, вероятно, не будет окончено»[173] (VI, 638), именуемое «Евгением Онегиным», было объективно доступно только краткосрочному планированию — на ту песнь, что находилась в сию минуту в работе, максимум — еще и на последующую. Общий же план такого произведения (его «даль») слагался постепенно, прирастая по главам, и оформился на бумаге (как прозрение, внезапно нашедшее на автора и автором же задокументированное) в монументальное целое только по завершении труда (VI, 532).

Конечно, задорная и поверхностная журналистика того времени не могла дать адекватную оценку подобным поэтическим диковинам, и Пушкин, печатая в 1825 году первую главу романа, не преминул едко высказаться на сей счет: «Дальновидные критики заметят конечно недостаток плана. Всякой волен судить о плане целого романа, прочитав первую главу оного» (VI, 638).

Методика долговременной работы над «большим стихотворением» была, по Пушкину, нехитра: надо было неуклонно и терпеливо «набирать строфы в Онегина» (XIV, 35). Говоря еще проще, надлежало жить, «мыслить и страдать», копить факты и наблюдения («ума холодные наблюдения»; VI, 3), достойные страниц романа, — и затем (или параллельно) превращать накопленную «правду» в «поэзию». В первой главе «Евгения Онегина» творческая лаборатория автора представлена, в частности, таким образом:

Бывало, милые предметы

Мне снились, и душа моя

Их образ тайный сохранила;

Их после Муза оживила… (VI, 29).

«Набирание строф» там и сям делало их, как признавался автор в письме 1824 года, «пестрыми» (XIII, 92), а возникавший из таковых строф, к которым добавлялись в изрядном количестве стихи собственно лирические («сердца горестные заметы»; VI, 3), рассказ — «несвязным» (VI, 466). Сам же разраставшийся роман трактовался Пушкиным как «собранье пестрых глав» (VI, 3). Разумеется, эти автохарактеристики не лишены иронии и напускного самоуничижения, однако по сути своей очень точны: «роман Жизни» мог быть только таким — гетерогенным, «пестрым», как сама пушкинская жизнь, как Жизнь вообще, где многоликие «правда» и «поэзия» сосуществовали и сосуществуют вперемежку и вперемешку.

Предвидим серьезные возражения серьезных литературоведов и заранее, догадываясь о характере таковых протестов, согласимся с некоторыми из них — но все-таки назовем «Евгения Онегина» поэтическими мемуарами Пушкина,

В которых отразился век,

И современный человек

Изображен довольно верно… (VI, 148).

Этот «современный человек» — и сам автор, и не только он.

Роман густо заселен реальными «историческими лицами» из пушкинского окружения: здесь упоминаются (или даже принимают участие в действии) Истомина, Вяземский, Каверин, Державин, Чаадаев, Боратынский, Дельвиг, Шаховской и многие другие. Некоторые романные персонажи имеют (что бы ни проповедовали модные культурологи) жизненных прототипов. Например, в одном из писем поэт признался, что «оригиналом няни Татьяны» была его собственная няня (XIII, 129). (Мимоходом и ненастойчиво заметим, что Арине Родионовне Яковлевой героиня произведения, возможно, обязана своей фамилией: ведь она Ларина, то есть Л-Арина.)

Об «оригинале» заглавного героя — разговор отдельный и непростой, причем с неожиданным зачином.

Дело было так. Посылая в начале ноября 1824 года очередное письмо Льву Пушкину, поэт приложил к нему собственный графический эскиз «картинки для Онегина» и просил непутевого братца «найти искусный и быстрый карандаш» для профессионального выполнения иллюстрации к первой песни. При этом автор романа был категоричен: «Если и будет другая, так чтоб всё в том же местоположении. Та же сцена, слышишь ли?» И еще раз настоятельно подчеркивал: «Это мне нужно непременно» (XIII, 119, выделено Пушкиным).

На пушкинском рисунке изображен автор, беседующий с Евгением Онегиным на берегу Невы, против Петропавловской крепости; друзья стоят, «опершися на гранит» (VI, 25; XIII, 119). Важно, среди прочего, то, что создатель романа повернут к публике спиной, и посему зритель видит только одно лицо, онегинское. Охочий до чужих секретов зритель не может «сличить черты» молодых людей — и ему остается только гадать: каков он из себя, этот человек в цилиндре, посматривающий на каземат? есть ли хоть малейшее сходство между ним и Онегиным? Однако художник А. Нотбек, делавший порученную иллюстрацию, ослушался Пушкина (или Пушкиных), не выполнил «всё» требуемое — и в результате в «Невском альманахе» появился не бог весть какой «искусный» рисунок, причем с двумя открытыми взорам и, естественно, очень разными лицами — онегинским и пушкинским. На такое самоуправство, разрушающее задуманную поэтом тонкую игру в дуализм, крайне раздраженный заказчик, желавший полного сходства с эскизом, отозвался резкой и малоприличной эпиграммой (III, 165), где сконцентрировался не на скудных талантах рисовальщика (что вроде бы напрашивалось), а как раз на несанкционированном развороте своей фигуры на 180 градусов («Он к крепости стал гордо задом» и т. д.).

Думается, что этот эпизод напрямую связан с проблемой «лирического слияния автора и героя»[174], более чем актуальной для нашей книги.

С одной стороны, Пушкин сразу же, еще в первой главе романа, как будто решительно дистанцировался от «доброго приятеля»:

Всегда я рад заметить разность

Между Онегиным и мной,

Чтобы насмешливый читатель

Или какой-нибудь издатель

Замысловатой клеветы,

Сличая здесь мои черты,

Не повторял потом безбожно,

Что намарал я свой портрет,

Как Байрон, гордости поэт,

Как будто нам уж невозможно

Писать поэмы о другом,

Как только о себе самом (VI, 28–29).

Однако «медленное чтение» этих стихов заставляет усомниться в расхожей их категорической оценке. Да, «разность» между автором и его героем очевидна и не требует долгих доказательств (приведем хотя бы грубоватый довод: Пушкин, в отличие от Евгения, никого не убивал на дуэли). Вместе с тем «разность» не должно путать с непримиримым антагонизмом, охватывающим всё и вся; «разность» — это, так сказать, вовсе не «волна и камень, стихи и проза, лед и пламень» (VI, 37). «Разность» подразумевает или допускает (при наличии бросающихся в глаза несоответствий) и определенное (причем подчас тоже явное) сходство между сопоставляемыми предметами или явлениями. В данном случае она, скорее, понятие категориальное, регламентирующее сложные взаимоотношения «правды» и «поэзии» и меру их идентичности.

Показательна в этой связи ссылка поэта на лорда Байрона, которому как раз и не дано было соблюсти указанную меру. Позднее, в 1827 году, Пушкин писал о былом английском кумире и его методологической «ошибке»: «Он представил нам призрак себя самого. Он создал себя вторично, то под чалмою ренегата, то в плаще корсара, то гяуром, издыхающим под схимиею, то странствующим посреди <…> В конце <концов> он постиг, создал и описал единый характер (именно свой), всё, кроме некоторых сатирических выходок, рассеянных в его твор<ениях>, отнес он к сему мрачному, могущественному лицу, столь таинственно пленительному» (XI, 51).

Если, допустим, в «Кавказском пленнике» Пушкин еще пытался (по собственному признанию, неудачно) вывести себя «в герои романтического стихотворения» (XIII, 52), то к началу работы над «Евгением Онегиным» он был уже далек от крайностей эгоистической поэтики Байрона — и потому отказался от намерений представлять «призрак себя самого» в чистом виде. Но преодоление байроновской прямолинейности не было, как кому-то впоследствии показалось, прощанием навсегда со столь высокопродуктивными творческими методами, как поэтический автопортрет и поэтическая автобиография. В пользу сказанного свидетельствуют не только проговорки Пушкина (вроде такой: «В 4-ой песне Онегина я изобразил свою жизнь…» — из письма к П. А. Вяземскому от 27 мая 1826 года; XIII, 280), но прежде всего оригинальное имя героя, демонстративно вынесенное автором в заглавие произведения.

Пушкинисты давно изучили семантику фамилии «Онегин» и пришли к выводу, что она в ту пору была в России искусственной, «невозможной вне художественного текста», имела «отчетливо-литературный, а не бытовой характер»[175]. Иными словами, Пушкин выдумал, сконструировал эту условную фамилию. Ономастический ход поэта породил множество исследовательских версий, самых изощренных и временами забавных. Среди них, однако, не было (кажется, не было) версии напрашивающейся, практически не завуалированной — и базирующейся на сочетании русского личного местоимения с общеизвестным латинским. Мы имеем в виду следующую дешифровку гидронима:

Онегин = Он + Ego, то есть Он + Я.

Такая формула афористично, но поразительно точно и емко описывает самое таинство созидания, рождения пушкинского образа: в некую умозрительную и безжизненную схему (задуманный тип, «Он») привносится «Я» художника — и в процессе творческого акта, поэтического соития (+) возникает «созданье гения» (II, 101).

Трудно представить себе, чтобы Пушкин, с Лицея, как явствует из официальных бумаг, знавший «довольно по-латыне» (VI, 7), уже переболевший Байроном (для которого, напомним, «Он» = «Я») и к тому же питавший слабость к «тайным письменам» (анаграммам, криптонимам, цифронимам и т. д.), руководствовался при выборе фамилии героя какими-либо иными соображениями или, по крайней мере, не учитывал, в числе прочих, и приведенные.

«Писать только (выделено мною. — М. Ф.) о себе самом» в романе Пушкин принципиально не собирался, однако «он сам» в Онегине — и это тоже принципиально — был.

В. Ф. Ходасевич однажды заметил: «То, что некогда пережил он сам, Пушкин нередко заставлял переживать своих героев, лишь в условиях и формах, измененных соответственно требованиям сюжета и обстановки. Он любил эту связь жизни с творчеством и любил для самого себя закреплять ее в виде лукавых намеков, разбросанных по его писаниям. Искусно пряча все нити, ведущие от вымысла к биографической правде, он, однако же, иногда выставлял наружу их едва заметные кончики. Если найти такой кончик и потянуть за него — связь вымысла и действительности приоткроется»[176].

В пушкинском Онегине, несмотря на его «разность» с автором, подобных «кончиков» предостаточно. Временами Пушкин, казалось, даже забывал о «разности» и фактически возвращался к Байрону («Он» = «Я»), «сливался» с героем.

Есть еще одна фундаментальная проблема романа, важная для нашего повествования, — это проблема пресловутой внутренней хронологии «Евгения Онегина». Вокруг нее также накопилось более чем достаточно путаниц и недоразумений, которые происходят главным образом из-за недопонимания пишущими пушкинского замысла «свободного романа», составленного из «пестрых глав» и «пестрых строф», — замысла «романа Жизни».

Пушкинистов, в том числе весьма авторитетных, дезориентировали два высказывания поэта.

В предисловии к отдельному изданию первой песни «Евгения Онегина» (1825) Пушкин сообщил читателям одну «опорную» дату (нотабене: в последующих прижизненных публикациях она исчезла): «Первая глава представляет нечто целое. Она в себе заключает описание светской жизни петербургского молодого человека в конце 1819 года и напоминает Беппо, шуточное произведение мрачного Байрона» (VI, 638).

А в примечании к полному изданию «Онегина» (1833) автор дополнительно признался в следующем: «Смеем уверить, что в нашем романе время расчислено по календарю» (VI, 193).

Получив в качестве щедрых прогонов две вышеприведенные пушкинские фразы, исследователи пустились восстанавливать стройную внутреннюю хронологию произведения. Они скрупулезно, с привлечением уместных и не имеющих к роману никакого отношения источников, высчитывали даты рождения и смерти персонажей, годы и месяцы их дуэлей и замужеств, путешествий, гаданий и снов, время действия различных глав и т. п. Энтузиазм конструкторов таковых хронологических таблиц расширил комментарий к «Евгению Онегину», породил обширную полемическую литературу и занятные наукообразные анекдоты, однако предпринятые изыскания так и не увенчались успехом. Несмотря на всевозможные ухищрения, допуски и натяжки[177], непротиворечивая летопись романных событий у пушкинистов никак не выстраивалась — и не создана она до сих пор.

Она и не могла, и не сможет выстроиться, ибо у Пушкина, похоже, и в мыслях не было создавать единую внутреннюю хронологию «Евгения Онегина» — в том ее сомнительном понимании, которое возникло и утвердилось в пушкинистике.

Поэт не обманул публику: да, в его произведении и впрямь «время расчислено по календарю». Только календарь в «романе Жизни» был не романный — а жизненный, то есть реальный, юлианский календарь Российской империи — или, если угодно, это был календарь трудов и дней самого Пушкина. В «пестрых» главах и строфах романа (рискованно названного нами поэтическими мемуарами) то и дело встречаются опоэтизированные элементы и частицы пушкинской «биографической правды» — и таковые фрагменты нередко сопровождаются указаниями на точные даты подлинных происшествий. Например, знакомое с детства:

В тот год осенняя погода

Стояла долго на дворе,

Зимы ждала, ждала природа.

Снег выпал только в январе

На третье в ночь… (VI, 97)

недвусмысленно намекает на зиму с 1825 на 1826 год, когда в северо-западной России и Петербурге стояла именно такая, редкостная для данного региона, погода и снежный покров установился точь-в-точь в указанные сроки[178].

Чтобы определить некоторые реальные календарные даты, надо иметь в виду, что Евгений появился на свет в один год с автором, что они — ровесники (здесь снова: «Он» = «Я»). Допустим, строки о дуэлянте Онегине:

Убив на поединке друга,

Дожив без цели, без трудов

До двадцати шести годов… (VI, 170)

отсылают читателя опять же к многозначительному 1825 году[179].

А стих из описания «уединенного кабинета» Евгения в первой главе:

Философа в осьмнадцать лет (VI, 14)

ненавязчиво сигнализирует, что здесь речь идет о 1817 годе, — то есть времени, когда Пушкин, окончив Лицей, оказался «на свободе» (VI, 6). (Уверяя публику, что описывает «светскую жизнь петербургского молодого человека в конце 1819 года», поэт, скорее всего, незатейливым способом отвлекал внимание от собственной персоны. Однако вряд ли тогдашние проницательные читатели, особенно принадлежавшие к столичной элите, не заметили, что «двойной лорнет», партер в театральной зале, «боливар» на голове героя и многое другое — очевидные, кричащие анахронизмы («противоречия») для 1819 года, зато характерные подробности для года 1817-го. Да и в воспоминаниях современников о житье-бытье Пушкина в 1817 году есть эпизоды, явно перекликающиеся с его рассказом о занятиях и привычках «молодого повесы» Онегина[180].)

Исследователю, выискивающему в произведении подобные подлинные даты, надо, однако, не терять при этом голову и учитывать, что в «Онегине» в избытке присутствуют и сугубо романные, «служебные», не связанные с реалиями пушкинской биографии, календарные вехи и вешки, которые главным образом обеспечивают внутрисюжетные связи и стройность композиции (например, смена времен года или именины Татьяны). Поэтому календарь «Евгения Онегина» тоже выглядит «пестрым» — под стать «пестрым главам» произведения.

Из всего вышесказанного следует, что Пушкин, приступая к созданию «Евгения Онегина», уже четко представлял себе, что он пишет и как он будет сочинять роман в дальнейшем.

Он писал: «Мой дядя самых честных правил…», набрасывал первые строфы, загодя знал план начальной песни — и, сочиняя, одновременно ждал от Жизни «дня грядущего», таящихся до поры «в глубокой мгле» событий — то есть сюжетных предложений, подсказок для строф и глав последующих.

Ждал у моря — волеизъявления волн.

Шли недели и месяцы его «европейского образа жизни» в Одессе — но подсказок, необходимых для мощного творческого рывка вперед, все не было…

Осень — это прекрасно, однако осень на осень не приходится…

«Мне скучно, милый Асмодей, я болен, писать хочется — да сам не свой», — жаловался Пушкин князю Вяземскому 19 августа 1823 года (XIII, 66). Спустя неделю он сообщил о том же брату Льву и поставил себе диагноз: «У меня хандра» (XIII, 68). Тем не менее поэт продолжал трудиться над первой главой «Евгения Онегина» и осенью, в октябре, завершил ее. В черновике под последней строфой он зафиксировал дату окончания работы: «22 Octobre 1823 Odessa» (VI, 258).

Позднее Пушкин писал А. А. Бестужеву: «1-ая песнь просто быстрое введение, и я им доволен (что очень редко со мною случается)» (XIII, 155).

Тут же, на следующей странице тетради (ПД № 834), фактически не переводя дыхания, поэт приступил ко второй главе романа.

Здесь его протеже Онегин вынырнул из клубов дорожной пыли и добрался-таки на почтовых до унаследованной деревни, где обустроился в «почтенном замке», мигом, толком и не познакомившись, рассорился с окрестными помещиками, но зато коротко сошелся с Владимиром Ленским.

Однако работа по «набиранию строф» в данную главу явно не спорилась. Заряд энергии, обретенный на старте, неумолимо таял. «Пишу спустя рукава», — признавался Пушкин приятелю (XIII, 73). О чем писать в этой песни — он по большому счету еще не знал, и поневоле поэту приходилось «забалтываться донельзя» (XIII, 75). «Развитие рассказа во второй главе, — размышляет один из наиболее глубоких отечественных пушкинистов, — наводит на странную мысль о том, что это повествование, имея композицию, не имеет структуры; автор, словно не утруждая себя строительством, раскладывает звенья повествования на плоскости; есть последовательность, но не просматривается система, не видно центра; нет события, организующего все вокруг себя. Действие и в самом деле как будто „еще не началось“, и повествование ограничивается представлением героев»[181].

Создается впечатление, что каждая строфа давалась Пушкину в том злосчастном октябре с превеликим трудом, прямо-таки через силу. Он пишет без плана, без вдохновения, «захлебывается желчью» (XIII, 80) — и развлекает себя за письменным столом разве что тем, что регулярно подсчитывает стихи в вымученных строфах. Наконец таковых строф наскреблось аж пятнадцать, затем автор прибавляет к ним («в столбик») стихи еще двух строф. В другой записи на полях вялого черновика романа он вычисляет количество стихов уже в восемнадцати строфах (XVII, 312).

Позднее пушкинисты определили, что такой «алгебре» поэт предавался в промежутке между 23 октября и 3 ноября 1823 года.

Мнится, что эта декада была самым серьезным испытанием для «Евгения Онегина» и его создателя: едва начавшийся роман того и гляди мог быть заброшен насовсем или отложен в долгий ящик. Поэт натурально выдыхался, нервничал — и, захлопывая опостылевшую черновую тетрадь с «большим стихотворением», бежал из дому, предпочитая быть удачливым «презид<ентом> попойки», посещать холостяцкие заведения, просто «пить, как Лот содомский» (XIII, 73).

Он словно обиделся, и крепко, на праздную, так немилосердно умолкшую Жизнь — и по мелочам мстил ей, изменял на стороне.

А Жизнь на самом деле уже не дремала — в те дни она незаметно трудилась над сюжетом, потихоньку сводила и расставляла по местам действующих лиц и, кроме того, посылала Пушкину обнадеживающие весточки: мол, терпи, надо ждать и надеяться, оглядись и смекни — вожделенные события приближаются и вот-вот с тобой, поэт-летописец, произойдет что-то необыкновенное…

Самое любопытное, что он фиксировал такие знаки — только вот не мог до поры расшифровать их.

Прошло немало десятилетий — и на пушкинском листе с многократными подсчетами натужных строф и стихов «Евгения Онегина» исследователи обнаружили автопортрет поэта, а также ряд женских портретов, и среди них — изображение Марии Раевской. На соседних страницах той же тетради были найдены и атрибутированы еще несколько ее графических портретов[182].

Так было установлено приблизительное время появления в Одессе нашей героини, которую сопровождали в поездке мать Софья Алексеевна и младшая сестра Софья. Принято считать, что Раевские приехали из Киева в город у моря на исходе октября или, в крайнем случае, 1–3 ноября. (Ноябрьская датировка представляется нам маловероятной.)

Ясно, что сразу после приезда девушка поспешила встретиться с поэтом и виделась с ним, быть может, не единожды. Нетрудно догадаться, что творилось тогда в душе Марии (которая, еще раз напомним читателю, недавно отвергла графа Густава Олизара). Искренне радовался свиданию с приятельницей и Пушкин. Как повзрослела и похорошела «та девочка» за истекшие годы и как неслыханно повезет ее избраннику!

Его рисунки стали следствием этой встречи (или встреч).

А затем произошли события, которые навсегда определили судьбу Марии Раевской, Пушкина — и оказавшегося в угрожающем положении романа в стихах «Евгений Онегин».

В пушкинской тетради с черновиками второй главы романа, на полях той самой страницы, где располагалась XVII строфа, внезапно появилась такая шифрованная запись:

«3 nov. 1823

ub.d. М. R.» (XVII, 236).

Некоторые ученые развертывают ее следующим образом:

«3 nov<embre> 1823

u<n> b<illet> d<e> M<arie> R<ayevscky>»,

то есть:

«3 ноября 1823

письмо от Марии Раевской»[183].

Рядом с этой заметкой, с виду вполне будничной, — пушкинские рисунки женских профилей, и среди них два изображения нашей героини (одно из них, по наблюдению М. Д. Беляева, зачеркнуто «как неудавшееся»)[184].

А через четыре тетрадных листа, спустя всего несколько строф после записи 3 ноября (конкретнее — в строфе XXIV), появляется Татьяна Ларина (в одном из вариантов она была сначала названа Наташей).

Ее сестра звалась… Татьяна

(Впервые именем таким

Страницы нежные романа

Мы своевольно освятим)… (VI, 289).

«Явление Татьяны иррационально, — пишет В. С. Непомнящий. — Оно не подготовлено ничем — ни общими законами романного повествования (Ленский), ни сюжетной мотивировкой (Ольга), ни необходимостью в среде или фоне (Ларины). Другие персонажи должны были появиться, чтобы повествование состоялось, — Татьяна могла бы не появиться. Более того, по всей логике второй главы она не могла появиться. Ее возникновение не вызвано никакой повествовательной необходимостью — оно вызвано свободой, обрушившейся на автора вдруг. <…> Всеми доступными в рамках жанра средствами автор дает понять, что Татьяна свободно явлена ему. Явление это окружено тайной…»[185]

Это — тайна очередного пушкинского «странного сближения».

Связь между каким-то письмом Марии Раевской, которое оказалось в руках у Пушкина 3 ноября 1823 года, и тотчас же воспоследовавшим (можно сказать — эхообразным) «иррациональным явлением» Татьяны Лариной во второй главе «Евгения Онегина» представляется нам несомненной. Доказательствами тому будут, как увидим, вся дальнейшая история «утаённой любви» и история пушкинского романа в стихах.

Итак, в знаменательный ноябрьский день Пушкин получил от Жизни долгожданную подсказку, таинственный девичий «билет» — и его «Евгений Онегин» сразу ожил, вновь обрел некую внутреннюю энергию и двинулся, набирая ход, вперед. Спустя месяц многострадальная глава была завершена, и 1 декабря поэт писал о романе А. И. Тургеневу: «Две песни уже готовы» (XIII, 80). А ночью 8 декабря Пушкин ставит дату под XXXIX строфой — первоначально считавшейся в этой песни заключительной (VI, 299).

Как выяснилось впоследствии, вторая глава «Евгения Онегина» оказалась самой короткой главой романа. Поэту явно хотелось побыстрее «отделаться» от песни, принесшей ему столько душевных хлопот, — что он и совершил, выведя почти что скопом всех необходимых для задуманного действия персонажей на сцену, поочередно представив их и предуготовив читателя к грядущей интриге. Персонажи в темпе продефилировали по стихам и строфам, практически не замечая друг друга и не вступая в общение, — и тут перед публикой вместо ожидаемых ею увлекательных коллизий явилась и расшаркалась авторская точка.

После 3 ноября Пушкину открылась некая заманчивая романная «даль» — и посему, завершая песнь елико возможно скорее, он торопился окунуться в работу над следующей главой.

Коллизии уже были им вчерне намечены — но отложены на третью песнь.

Представление Татьяны Лариной во второй главе занимает всего-навсего шесть строф — причем опять-таки вполне «пестрых», «неконцентрированных», с экскурсом в ее «колыбельные дни» и раннее детство, вдобавок с отвлечениями на отца, сестру и няню, да еще и с присовокуплением философических размышлений автора о посторонних материях. На исходе шестой такой строфы (XXIX по общему счету) внезапно начавшийся рассказ о Татьяне столь же внезапно, скоропостижно оборвался — и взамен него зашел непринужденный разговор о ее матери, о семейной истории стариков Лариных и всякой прочей всячине (в том числе и о будущем «прославленном портрете» автора романа). О Татьяне же Пушкин, единожды вспомнив, как будто снова забыл, и в этой главе девушка — чем не «мимолетное виденье»? — больше не появилась.

Правда, в указанных шести строфах ей — очевидно, с неафишируемым прицелом на третью песнь — все-таки были выданы скромные пушкинские авансы.

Отдельными неброскими штрихами поэт слегка наметил здесь некоторые контуры образа Татьяны, и мы узнаем, к примеру, о том, что она всегда была самодостаточна, не «как все», что мелькнувшая на балконе деревенского дома девушка с милым простонародным именем склонна к «задумчивости» и мечтательному одиночеству, чурается свойственных помещичьему кругу пустопорожних разговоров и сызмальства предпочитает им чтение романов (которые до поры «ей заменяли всё»). Ее внешний облик еще не ясен, не прорисован в деталях, лицо Татьяны словно упрятано под темную вуаль, но кое-какое смутное, подсознательное представление о нем у читателя уже возникает. Если Ольга, младшая сестра, характеризуется следующими стихами:

Всегда как утро весела,

Как жизнь поэта простодушна,

Как поцалуй любви мила,

Глаза как небо голубые,

Улыбка, локоны льняные,

Движенья, голос, легкой стан… (VI, 41),

то Татьяна, по всем косвенным признакам, совсем не похожа на сестру, вылитую деву «а-ля рюс» с лубочной картинки (или из «любого романа»). Представленная автором «апофатически», Татьяна Ларина выглядит иначе — как-то по-другому.

Ни красотой сестры своей,

Ни свежестью ее румяной

Не привлекла б она очей (VI, 42).

Отсюда выходит, что Татьяна — отнюдь не светловолосая розовощекая красотка с голубыми глазами, и для первого знакомства с ней эти вскользь брошенные намеки на непривлекательность и приглушенность красок портрета уже кое-что говорят. Дальнейшей детализации девичьего портрета Пушкин пока избегает. Впрочем, в его черновике второй главы есть многозначительные, весьма конкретные стихи:

Вы можете друзья мои

Себе ее [Ее лицо] представить сами

Но только с черными очами… (VI, 290).

Ход авторской мысли тут, если не ошибаемся, примерно таков. Читателю вольно самому, на свой вкус, домыслить облик девушки, однако с условием: в любых читательских фантазиях у Татьяны непременно должны быть черные глаза. Но строки, вызывающие ассоциации с незабываемыми глазами Марии Раевской, которые, как мы помним, «темнее ночи» (и уже не раз воспеты ранее), поэтом в ноябре 1823 года отвергнуты.

Зато не отвергнуто, принято и запущено в поэтическую работу главное — ноябрьская подсказка Жизни…

Здесь мы принуждены забежать на несколько месяцев вперед.

В феврале 1824 года в Одессе Пушкин принимается за третью песнь «Евгения Онегина». Рукопись ее сохранилась не в полном объеме, что затрудняет текстологическую реконструкцию творческого процесса, однако самые главные для нас выводы сделать, видимо, все-таки можно.

В так называемой «второй масонской тетради» поэта (ПД № 835), где сосредоточено большинство черновиков главы, обнаруживаются в высшей степени примечательные факты[186].

Прежде всего выясняется, что пушкинская работа над этой главой началась тут со строф «Неправильный, небрежный лепет…» (будущая XXIX строфа) и «Я помню море пред грозою…» (позже эти стихи были перенесены в первую песнь и стали там строфой XXXIII). Как уже сказано выше, сама Мария Раевская-Волконская признавалась, что стихи о «волнах», бегущих к «милым ногам», адресованы ей (да и граф П. И. Капнист сообщил то же самое).

А на соседнем, пятом, листе тетради Пушкин приступил к созданию письма Татьяны — центрального эпизода главы и поворотного пункта всего романа. Текстологами установлено, что оно было написано в марте, ориентировочно в промежутке между 14-м и 28-м числами.

Выяснено и другое: письмо девушки «обогнало фабульное повествование»[187], оно написано ранее предшествующих ему романных событий. Как будто автору, однажды что-то наметившему, но долго крепившемуся, не хватило-таки терпения — и он в конце концов уступил жгучему желанию, нарушил последовательный ход работы над строфами и «вне очереди» реализовал давно взлелеянный замысел.

Но прежде самого письма Татьяны во «второй масонской тетради» появился такой текст:

«[У меня нет никого. Я знаю вас уже] Я знаю что вы презираете и пр. Я долго хотела молчать — я думала что вас увижу. [Вы] Я ничего не хочу, я хочу вас видеть — у меня нет никого. Придите, вы должны быть то и то. Если нет, меня Бог обманул [и я] — Но перечитывая письмо я силы не имею подп<исаться> отгадайте я же…» (VI, 314).

Этот небольшой фрагмент, не подвергавшийся, кажется, специальному изучению, имеет для нас первостепенную ценность.

В пушкинистике принято считать, что это «программа» или «план» будущего письма Татьяны. Черновой текст и в самом деле очень похож на романную эпистолию, и реминисценции более чем очевидны и многочисленны. Однако укоренившееся в науке суждение все же представляется автору данной книги ошибочным.

Скорее всего, перед нами некий краткий конспект, или экстракт, составленный из отдельных, явно ключевых для Пушкина, фраз. Ведь в планах (кстати, обращенных в будущее) не пишется: «Я знаю что вы презираете и пр.» или «Придите, вы должны быть то и то», ибо в подобных обрывочных, лишенных логики, записях отсутствует главная цель всякого пункта классического плана — та или иная завершенная мысль, организующая и структурирующая грядущую авторскую работу. (В только что указанных случаях, например, никак не сформулировано, кого или что презирает адресат письма, а также кем или чем он обязан быть.)

Зато именно так, для стороннего ума «неряшливо», создается конспект чего-то, куда автор в удобной для себя (и совсем не обязательно логичной) форме заносит кем-то ранее высказанные мысли — и где волен сокращать заметки до любых размеров, вплоть — нотабене — до частичного, а то и полного отказа от воспроизведения самих чужих мыслей. Свои задачи конспект (кстати, взгляд назад) может выполнить и опосредованно, без «аккуратного» повторения заимствованных мыслей на бумаге, — единственно с помощью достаточного для авторской памяти набора слов-паролей (допустим, усеченных цитат), вызывающих у пишущего понятные только ему ассоциации. И если выхолощенные фразы типа «Придите, вы должны быть то и то» малопригодны для творческого плана, то в качестве конспективной заметки они, наделенные потенциальной энергией сокрытой мысли, эффективны вполне.

Обращает на себя внимание и характер пушкинской правки фрагмента. Она не содержит никаких смысловых коррекций, в ней нет содержательных вставок, исключений и т. п. — то есть всего того, что обычно сопутствует раздумчивой работе над рождающимся планом какого-либо произведения. Авторская редактура экстракта однотипна и преследует здесь сугубо стилистические цели, ее вполне можно назвать литературной. Схема процесса несложна: Пушкин начинает ту или иную фразу, и она не всегда устраивает поэта, он тут же что-то начатое зачеркивает, мысленно уточняет фразу целиком, как бы проговаривая беловик «про себя», — и затем доверяет уточненное бумаге. Такая попутная обработка возникающего материала постоянно происходит, в частности, при переводе «с листа» иноязычного текста (когда — отметим и это особо — переводчик имеет возможность заглядывать вперед, сопоставляя, связывая переводимое или только что переведенное с последующими фразами находящегося под рукой оригинала).

Все эти витиеватые теоретические рассуждения укрепляют нас во мнении, что Пушкин, приступая к созданию письма Татьяны Лариной к Онегину, имел перед собою реальное женское письмо, написанное на иностранном языке — естественно, на французском. Перечитав (знать бы: в который раз?) данную эпистолию, поэт сделал из нее некоторые извлечения — причем уже в «синхронном» переводе на родной язык. Полученный сжатый конспект стал подсобным сводом тем и цитат, которые автор романа намеревался подвергнуть — и, не откладывая, подверг — поэтической огранке.

Иначе говоря, пушкинские черновые строки наподобие написанных сразу же вслед за конспектом:

Письмо Татьяны предо мною —

(Его я свято берегу)… (VI, 313)

или, допустим, конспекту предшествовавших:

Но ожидает пере<во>да

Письмо [Татьяны] <молодой>… (VI, 310)

надо считать не только поэтическими фигурами автора, использованными в рамках романного повествования, но и чистосердечными полупризнаниями молодого человека, его прикосновением к жизненной правде.

А суть этой правды заключается, на наш взгляд, в том, что письмом, лежавшим перед поэтом в марте 1824 года и ожидавшим «неполного, слабого перевода» (VI, 313), было написанное по-французски письмо Марии Раевской, которое Пушкин получил в Одессе 3 ноября 1823 года.

Косвенно подтверждают сказанное его собственные слова: однажды, защищаясь от упреков в «противумыслии» некоторых строк романной эпистолии, Пушкин разъяснил П. А. Вяземскому: «…Если <…> смысл и не совсем точен, то тем более истины в письме; письмо женщины, к тому же 17 летней, к тому же влюбленной!» (XIII, 125; письмо от 29 ноября 1824 года).

Напомним, что в драматическую одесскую пору Машеньке было как раз семнадцать лет. (Вот почему столь важна точная дата ее появления на свет!)

Из рассмотренного конспекта-перевода этого письма нашей героини вырос один из самых замечательных шедевров любовной лирики в истории отечественной литературы:

Я к вам пишу — чего же боле?

Что я могу еще сказать?

Теперь, я знаю, в вашей воле

Меня презреньем наказать.

Но вы, к моей несчастной доле

Хоть каплю жалости храня,

Вы не оставите меня… (VI, 65)[188].