Глава 12 ПЕТРОВСКИЙ ЗАВОД

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 12

ПЕТРОВСКИЙ ЗАВОД

…Длинный ряд годов без всякой перемены в нашей участи.

М. Н. Волконская

В Петровском заводе нашей героине довелось провести целых шесть лет, однако документальных сведений о данном периоде жизни Марии Волконской сохранилось крайне мало. Только четыре страницы мемуаров княгини посвящены этим забайкальским годам, да и корпус ее напечатанных писем, отосланных отсюда, довольно скуден. Между тем время пребывания Марии Николаевны в заводе было отмечено рядом важных событий — как радостных для нее, так и привычно печальных.

«Петровский завод, большое заселение с двумя тысячами жителей, с казенными зданиями для выработки чугуна, с плавильнею, большим прудом и плотиною, деревянною церковью и двумя- или тремястами изб показалось нам, после немноголюдной Читы, чем-то огромным, — вспоминал один из декабристов. — Входя в него, мы уже могли видеть приготовленный для нас тюремный замок — обширное четвероугольное здание, выкрашенное желтой краской и занимавшее, вместе с идущим от боков его тыном, большое пространство; жилое строение, т. е. то, где находились наши казематы, занимало один фас четвероугольника и по половине боковых фасов. К ним примыкал высокий тын и составлял две другие половины боковых фасов и весь задний. Пространство между тыном назначалось для прогулок наших. В середине переднего фаса находились гауптвахта и вход во внутренность здания.

Все здание разделялось на двенадцать отделений; в каждом боку находилось по три; в наружном же фасе, по обеим сторонам гауптвахты, — шесть. Каждое отделение имело особый вход со двора и не сообщалось с другим. Оно состояло из коридора и пяти отдельных между собою номеров, из которых выходы были в общий коридор. Этот коридор был теплый, и из него топились печи, гревшие номера»[612].

Марии Волконской эта построенная на болоте тюрьма — «в форме подковы, под красною крышею» — показалась громадной и мрачной[613]. «Вы расстроились при виде острога[614], — писала она вскоре после приезда, 12 октября 1830 года, своей сестре E. Н. Орловой, — но если бы вы могли представить себе Петровск, я думаю, что ваш отклик был бы душераздирающим»[615].

К тому же здешние камеры для заключенных (числом 64) были очень душными и полутемными: каземат, по замыслу архитектора, не имел прорубленных наружу окон (в стенах существовали только небольшие, с железными решетками, отверстия, выходившие во внутренний тюремный коридор) и требовал «искусственного света днем и ночью»[616]. (Увидевшие такое жены преступников сразу же отправили энергичную петицию графу A. X. Бенкендорфу, прося того исправить положение. В частных же своих письмах того времени они нарочито сообщали, как выразился начальник III Отделения, «кажется, преувеличенные о дурном будто бы помещении их в сем остроге известия, кои должны крайне встревожить и опечалить несчастных родственников их и произвести неблагоприятное впечатление на посторонних лиц»[617].) Однако в целом условия существования в Петровском заводе значительная группа декабристов сочла все-таки терпимыми.

Почти все женщины вскоре после переезда купили (или построили) дома вблизи каземата и образовали «европейскую колонию»[618]. Кое-кто из них разбил огороды, завел коров, лошадей и птицу. Так как большинство таковых усадьб находилось на одной улице поселка, то и улица стала называться среди политических преступников Дамской (La rue des Dames). (Правда, местные жители обычно величали ее «барскою» или «княжескою».)

Княгиня Волконская в первые же недели облюбовала и приобрела усадьбу («крестьянскую избушку») в стороне от подруг. На плане местности, который вошел в «Атлас казенных строений при Петровском заводе за 1842 год», видно, что жилище Марии Николаевны располагалось достаточно далеко и от Дамской улицы, и от тюрьмы. Участок, дом, хозяйственные постройки — все у Волконской, по другому чертежу, было весьма скромных размеров[619].

Изгнанница, как мы знаем, еще в Чите получила официальное дозволение жить вместе с супругом. Сразу же после перевода заключенных в Петровский завод генерал-майор Лепарский подтвердил, что правительственное разрешение остается в силе и, более того, оно распространяется на всех жен декабристов. В рапорте, отправленном в Петербург 30 сентября 1830 года, старый комендант, в частности, доносил следующее:

«В исполнение высочайше утвержденной моей инструкции статьи 10-й я дозволил всем девяти женам государственных преступников, при команде моей живущим, по настоятельной просьбе первых, проживать в казарме со своими мужьями, на правилах той же инструкции предписанных, определив им особые от холостых преступников отделения комнат, со дворами, имеющимися при оных внутри казарм. При том воспретил женам иметь детей при себе для того, что сии последние денно и ночно требуют особенного призрения, как то: ночью освещения комнат, когда с пробитием вечерней зари, повсеместно при запирании арестантских комнат тушится огонь, как равно и на кухне, где оный в случае болезни детей нужно было бы иметь для грения воды на ванны, припарки, приготовления лекарств и другие необходимые потребности к подаче помощи детям, чем совершенно изменяться должен в ночное время заведенный по общим постановлениям порядок. Детям же, с положенною для их присмотра прислугою, назначено мною находиться в купленных или нанятых матерями домах, куда им одним представлено ежедневно ходить, а в случае болезни детей или же их самих, в тех домах оставаться, до времени выздоровления»[620].

Мария Волконская не преминула воспользоваться предоставленным ей правом размещения в остроге, о чем сразу дала знать Лепарскому и подписала соответствующее письменное «обязательство». (В купленной же усадьбе хозяйничала девушка княгини.) «В первое время нашего пребывания в Петровском дамы по собственному желанию, чтобы не разлучаться с мужьями, были с ними в казематах и ходили на свои квартиры только утром, на несколько часов, чтобы распорядиться хозяйством, обедом и туалетом своим, — рассказывал Н. В. Басаргин. — Для большего удобства их помещения мы с радостью уступили им еще по номеру для каждой, так что женатые занимали два рядом номера, а некоторые из холостых разместились по два в одном»[621].

Сама княгиня впоследствии писала, что ходила в свою «избушку» разве что «переодеваться и брать ванну и доставляла себе удовольствие проводить ночь за тюремными затворами». «Уверяю вас, — добавляла она, — что слышать шум замков было очень страшно. <…> Самое нестерпимое в каземате было отсутствие окон. У нас весь день горел огонь, что утомляло зрение. Каждая из нас устроила свою тюрьму, по возможности, лучше; в нашем номере я обтянула стены шелковой материей (мои бывшие занавеси, присланные из Петербурга). У меня было пианино, шкап с книгами, два диванчика, словом, было почти что нарядно»[622].

Семейству Волконских в Петровском каземате принадлежала камера под номером 54 — почти квадратная, имевшая 7 аршин длины и 6 ширины. В конце 1830-го или в самом начале 1831 года H. A. Бестужев исполнил два акварельных рисунка данного помещения.

На одном из этих рисунков — тщательных, богатых интересными подробностями — художник, расположившись у глухой (внешней) стены, зафиксировал внутреннее убранство камеры. Ее пол, потолки и стены были сделаны из толстых досок. Слева от двери в коридор мы видим шкаф с множеством книг и этажерку с посудой; у другой стенки — огромную печь (она-то и топилась из коридора). В этой части интерьера присутствуют также изящное кресло и стул.

Другая акварель, рисованная Бестужевым со стороны двери в коридор, изображает Сергея Волконского и его жену. По всей вероятности, Мария Николаевна переслала оба бестужевских рисунка в Россию к родственникам (которые позднее заказали с них несколько копий). В памяти внука, князя С. М. Волконского, портрет деда и бабки в тюремном антураже запечатлелся так: «У меня была маленькая акварель, изображавшая эту камеру. Бревенчатые перегородки в одном углу обиты темно-синей материей, привезенной из Петербурга; у одной стены диван, перед ним круглый стол; у другой стены клавикорды, конечно, те самые, которые Зинаида[623] приказала подвязать к кибитке; за клавикордами княгиня Мария Николаевна с той же типичной прической; около клавикордов, прислонясь к стене, Сергей Григорьевич в арестантском халате. Над диваном портрет Николая Николаевича Раевского, над клавикордами на стене маленькие портреты, медальоны, миниатюры. Многие из этих портретов, несмотря на мелкий размер, легко можно узнать: они впоследствии вернулись из Сибири и висели у меня в „Музее декабристов“ и в моей комнате… Это изображение камеры № 54 интересно тем, что сделано до пробития окна…»[624]

Весьма любопытно произведение Николая Бестужева и по иным, не столь очевидным, причинам.

В одном из писем к сестре, С. Н. Раевской, Мария Волконская рассказала, что «над пианино» она расположила портреты дорогих ее сердцу Раевских: «…Они все тут: мама, сестры, братья, недостает лишь портрета Элен»[625][626]. Более чем вероятно, что с Раевскими на дощатой стене мирно соседствовали и Волконские (прежде всех муж и свекровь). Однако обращает на себя внимание, что главное, наиболее почетное и фактически отдельное место в тюремной «экспозиции» было отведено портрету отца Марии, генерала H. Н. Раевского-старшего. Этот «портрет в портрете» (или «текст в тексте») доминирует на акварели, является ее оптическим и, смеем думать, смысловым центром. Едва ли Волконский подолгу разглядывал изображение тестя, помещенное (словно в назидание или в качестве дамокловой кары) над диваном декабриста. Будь его, Сергея Григорьевича, воля — не выделили бы в 54-м номере этого старика с тяжелым взором столь откровенно, не сотворили из усопшего кумира. Но всем здесь, увы, верховодил не Волконский — а она, княгиня Мария Николаевна, урожденная Раевская…

Мария уже давно главенствовала в семье. Она — что в известной степени доказывает и помянутый отцовский портрет на стене — и в узилище мужа вела себя как полновластная хозяйка.

Как хозяйка — и как княгиня. Ясно, что Волконская следила не только за собственной одеждой и внешностью (о чем было сказано выше, в связи с ее портретом 1828 года). Благодаря усилиям Марии Николаевны, унылая камера каземата — «ее тюрьма», как она обмолвилась, — за считаные дни преобразилась и стала одновременно кабинетом, столовой, гостиной и спальней Волконских, приобрела и очевидную «нарядность» (с удовольствием отмеченную самой княгиней), и даже, сверх того, изысканность.

В такой камере допустимо принимать гостей, тут уместны аккорды итальянской музыки, кстати придется и небрежная французская речь. Нетрудно, к примеру, заметить, что наполняющая 54-й номер мебель хоть и не выдержана (по понятным причинам) в едином стиле, однако все-таки подобрана в тон. Художником открыта дверь не в то извечное семейное «гнездо», где милый патриархальный уют компенсирует вопиющие недостатки вкуса и средств, — но в благообразное, любовно ухоженное дворянское жилище, претендующее (конечно, со всеми «острожными» оговорками) на определенную «светскость». (В ее пользу говорят и явно не местного происхождения бокалы, и серебряный поднос, которые различимы на стоящей возле дивана тумбе.)

С трудом верится, что совсем рядом с этим жилищем, в том же Петровском заводе, обитают злодеи в тяжких оковах, «сосланные за важные преступления и наказанные кнутами, со штемпельными знаками, одним словом, люди, по своему преступлению и в особенности по наказанию исключенные навсегда из общества, а потому и естественные враги его»[627]. (От подобных татей, не помнивших сделанное им «барынями» добро, порою, причем жестоко, страдали и жены декабристов.)

Бесспорно, Мария Николаевна Волконская, сидящая за музыкальным инструментом, нарисована художником неумело, но тем не менее она вполне органично вписывается в эту экзотичную для каторги обстановку. Княгиня чувствует себя здесь как дома, а вот ее супруг — нет. Сергей Григорьевич и одет вычурно, и действительно «совсем не похож на себя» — он какой-то чужой. К тому же и композиция акварели далеко не безупречна: зрителю может показаться, что декабрист, полуприкрытый Марией, замерший у клавикордов в странноватой позе изготовившегося к выступлению вокалиста, — вообще лишний на портрете. Без этого случайного человека, как будто заслоненного нашей героиней и мало чем напоминающего подлинного Волконского, бестужевская акварель стала бы много выразительнее.

Своими промахами рисовальщик непроизвольно нагадал скорое будущее этой дружной (с виду) семьи…

Мария Волконская не слишком-то долго обитала в стильном будуаре № 54. Весной 1831 года петербургские власти, рассмотрев обращение назойливых дам из Петровского завода, разрешили-таки сделать для заключенных желанные окна — и в каземате началась масштабная реконструкция.

Княгиня вынужденно переехала в свою «избушку». «Я уже несколько дней не живу в остроге, — сообщала она С. Н. Раевской 2 апреля. — Там производятся большие изменения — проделываются окна. Все номера будут оштукатурены…»[628] Как вспоминал Н. В. Басаргин, пока шел ремонт, «дамы перебрались на свои квартиры; мужьям позволили жить вместе с ними, а нас, холостых, разместили по нескольку человек вместе и переводили из неотделанного отделения в отделанное до тех пор, пока кончилось совсем исправление»[629].

Через два с половиной месяца Мария Николаевна известила сестру Софью, что «окна прорублены и дню позволено освещать тюрьму»[630]. Правда, в помещениях если и стало светлее, то ненамного: окошки были сооружены маленькие, вдобавок к этому комендант «придумал пробить их высоко, под самым потолком»[631]. Кое-кто из декабристов сызнова возроптал на заводское ведомство, однако княгиня Волконская, по завершении работ вернувшаяся в каземат на жительство, отозвалась о преобразованиях с похвалой. «Уже три дня, как я устроилась в тюремной комнате Сергея, — писала Мария Николаевна свекрови 30 октября 1831 года. — Разница, которую я нашла в ней теперь по сравнению с прошлым годом, поразила меня. Все поправки удались, воздух чист; нельзя сказать, чтобы было совсем светло, но всё же света больше, нежели я надеялась в виду малого размера окон. В комнате сухо и температура хорошая»[632].

А вскоре, как неточно изъяснилась княгиня, семейным декабристам «было разрешено жить вне тюрьмы»[633]. Ее слова, скорее всего, надо понимать в том смысле, что государственным преступникам дозволили посещать своих жен и оставаться у них довольно продолжительное время. Случалось, что пришедшие к своим супругам заключенные неожиданно «заболевали» и гостили на Дамской улице по нескольку дней. В романтических походах за пределы острога «они сопровождались, однако же, конвойными»[634].

Убедившись в том, что теперь в «избушке» стало чересчур тесно, Мария Николаевна решилась строить в Петровском заводе собственный дом. Его возведение началось на Дамской улице, возле усадьб подруг княгини. Историк, изучивший в читинском архиве «Ситуационный план Петровскому заводу с показанием всех казенных и частных зданий, плотины, водопроводов и частию окрестностей» (1842), так охарактеризовал это владение Волконских: «Новая усадьба Волконских имела протяженность вдоль улицы 64 м, а в глубину — 50 м. Дом размерами в плане 19,2?16 м длинным пятиоконным фасадом был обращен в улицу. Шесть жилых комнат, просторная прихожая и кухня с подсобными помещениями отапливались четырьмя печами. Устроенный со двора вход вел в дом через тамбур. Окна были широкие, необычные для Сибири. В глубине двора имелся довольно большой (с двумя печами) флигель размерами в плане 16?7,2 м. Внутренний забор разделял усадьбу на две части. В одной находились дом и флигель, в другой — хозяйственные постройки»[635].

Дом княгини — одноэтажный, добротно рубленный, с четырехскатной, крытой тесом, крышей — был солидным, даже «очень хорошим домом»[636], однако он мало чем отличался от обычных жилищ горнозаводских чиновников, служителей или домов прочих изгнанниц (лишь Каташа Трубецкая соорудила себе хоромы в два этажа).

Во вновь отстроенном доме Волконская приютила на первых порах Камиллу Ле-Дантю, «прелестное создание во всех отношениях», дочь гувернантки, которая приехала (злые языки твердили: небескорыстно) в Петровский завод к декабристу В. П. Ивашеву. Их венчание состоялось в местной церкви 16 сентября 1831 года. На свадьбе княгиня Мария Николаевна и тучный Лепарский были посажеными матерью и отцом молодой четы.

Новоселье и бракосочетание произошли накануне больших перемен в жизни Марии Волконской.

«…Мы начали мало-помалу возвращаться к обычному порядку жизни, — вспоминала она, — на кухне мы больше не работали, имея для этого наемных людей, но солдат всегда был налицо и сопровождал повсюду заключенного, дабы тот не забывал своего положения. То же было и со всеми женатыми»[637].

По тогдашним заводским ведомостям значилось, что в услужении у жен декабристов состояло: в 1830 году — 18, а в 1832-м — 36 лиц мужского и женского пола[638]. С некоторых пор Мария Николаевна старалась не утруждать себя хлопотами по дому, много гуляла и читала. «Я получаю „Британское обозрение“, а также несколько русских журналов; до сих пор наши чтения удерживаются в достаточной мере на уровне образованности нашего времени», — сообщала она Зинаиде Волконской 25 декабря 1831 года[639].

Нашей героине в тот декабрьский день стукнуло двадцать шесть — ее женская молодость подходила к концу…

Завершались и каторжные сроки Волконского. 8 ноября 1832 года царь сократил их до десяти лет. Ждать освобождения бывшему князю оставалось совсем недолго.

Дни проходили быстро, буквально летели, и всякий наступивший очень походил на вчерашний. Отдельные заключенные откровенно признавались, что только баня в субботу и почта из России, вручаемая по воскресеньям, вносили в их нудное существование относительное разнообразие. Иногда оживляли тюремное бытие и конфликты, тайные и явные (вплоть до громких скандалов и даже ножей), столкновения лиц и целых «партий». С годами количество и периодичность размолвок в среде революционеров заметно возросли («исчезла та идеальность, которая одушевляла всех в тесном общем остроге читинском, <…> составился десяток кружков по родству, по наклонности характера», как дипломатично выразился А. Е. Розен[640]). «Каземат, представлявший до сих пор отдельный мир, вносивший нравственным влиянием новые понятия и чувства в мир внешний, стал видимо сливаться с ним и подчиняться сам его будничной жизни»[641].

Только внезапная кончина в ноябре 1832 года Александрины Муравьевой, «самой чистой, самой праведной» изгнанницы, потрясла и на какое-то (короткое) время вновь сплотила заключенных. «Ее последние минуты были величественны, — вспоминала княгиня Волконская, — она продиктовала прощальные письма к родным и, не желая будить свою четырехлетнюю дочь Нонушку, спросила ее куклу, которую и поцеловала вместо нее. Исполнив свой христианский долг, как святая, она занялась исключительно своим мужем, утешая и ободряя его. Она умерла на своем посту, и эта смерть повергла нас в глубокое уныние и горе»[642].

Сергею Григорьевичу Волконскому, как и прочим декабристам, приходилось коротать время, «заниматься чем случится» и выполнять кое-какие положенные «уроки», преимущественно землеустроительные. Заключенные потихоньку рыли сточные канавы, приводили в порядок заводские дороги, зимой мололи ручным способом муку на расположенной рядом с острогом мельнице и т. д. Как правило, дневной «урок» давался им от начальства смехотворный, «который обыкновенно без большого усилия можно кончить в полчаса»[643].

А в «Записках» Н. В. Басаргина труд государственных преступников в Петровском железном заводе запечатлен так: «Бывало, нам самим странно было слышать, как унтер-офицер, обходя казематы, говорил: „Господа, не угодно ли кому на работу?“ Кто хотел, тот выходил, а нежелающие оставались покойно дома. Эти работы были неутомительны и очень часто прекращались на месяц и на два, под самыми пустыми предлогами: или по случаю сильного холода, сильного жара, дурной погоды, или существования повальных болезней. Они были те же, как и в Чите, т. е. молонье на ручных жерновах муки, и точно так же, как и там, приходившие на работу садились читать книги, газеты или играть в шахматы»[644]. По позднейшему сообщению И. Д. Якушкина, «мука нашего изделия была только пригодна для корма заводских быков»[645].

Вернувшись в тюремный замок после такой работы (продолжавшейся в общей сложности, с перерывом на обед и послеобеденный отдых, пять часов), каждый декабрист предавался собственным делам. Кто уходил в мастерскую или на диспуты в «академию»; кто читал, занимался научными исследованиями, музыкой и живописью; иные отдавали предпочтение врачеванию или поэзии, размеренным прогулкам по двору (в котором было 150 шагов длины и около 80 ширины) с трубками или нескончаемым чаепитиям. А Николай Бестужев, на все руки мастер, не только рисовал и увлекался механикой, но и делал кольца. («Каждая из нас носила кольцо из железа мужниных кандалов», — рассказывала Мария Волконская[646].) Многие в охотку трудились в так называемой «Большой артели» — созданном самими заключенными «благодетельном учреждении», которое ведало их питанием, приобретением литературы и вещей, помощью неимущим и т. п. (Кстати, княгиня Мария Николаевна, по архивным данным, за период с 1830 по 1837 год пожертвовала на артельные нужды огромные деньги — свыше 15 тысяч рублей[647].)

Едва стаивал снег и подсыхала почва, Волконский устремлялся в заветные парники и на грядки. Однако тут, в Петровском заводе, ему фатально не везло: местные условия не выдерживали никакого сравнения с читинскими. Сколько бы пота ни пролил Сергей Григорьевич, что бы он ни высаживал, какие бы новейшие европейские руководства ни штудировал, — ему никак не удавалось добиться привычных урожаев. Прихотливые диковинные культуры, его конек, как назло, отказывались произрастать в неблагоприятном петровском климате. «Нужно всё терпение и постоянство заключенного в неволе человека, чтобы заниматься садоводством, как это делает здесь Сергей», — однажды деликатно написала Мария Николаевна брату, H. Н. Раевскому-младшему[648]. В другом письме (к своей матери) она сообщила, что в парниках мужа «ничего не растет»[649].

Щадя самолюбие супруга, княгиня так и не предложила ему оставить этот сизифов труд. Между тем регулярные недороды тревожили декабриста, пожалуй, даже больше, чем вспыхнувший где-то кровавый польский бунт (в конце концов подавленный) или эпидемии холеры (пресловутой cholera morbus), которая посетила тогда многие губернии империи. Каждую осень, иступленно перекапывая неотзывчивую землю, просушивая клубни и семена, Волконский впадал в долгую хандру. Итоги очередного сезона были плачевны.

Стремительно развивавшийся ревматизм, ноющие боли в руке и шее только усугубляли его страдания.

В декабре 1834 года умерла мать декабриста, княгиня Александра Николаевна Волконская. (По вскрытии духовного завещания почившей нашли ее письмо к государю, «в котором она просила облегчить, после кончины ее, участь сына и вывезти его из Сибири, дозволив ему жить под надзором в имении»[650]. Однако император Николай Павлович не счел возможным удовлетворить это желание вполне и повелел лишь обратить осиротевшего каторжника на поселение.) Сестра Софья Григорьевна, которая и раньше не очень-то пеклась о несчастном брате, предпочитая думать о причитающихся ей родовых деньгах и хранить «непреклонное молчание»[651], отныне (как пишет О. И. Попова) и вовсе «надолго исчезла с горизонта С. Г. Волконского»[652].

Родственники жены по-прежнему относились к Сергею Григорьевичу более или менее холодно и тоже не стремились к сближению с ним. Весьма показательно в этом смысле письмо, датируемое началом 1830-х годов. «Я никогда не прощу ему, — писал к сестре в Сибирь Николай Раевский, — каково бы ни было его положение, безнравственности, с которой он, женившись на тебе в том положении, в котором находился, сократил жизнь нашего отца и был причиной твоего несчастья. Вот мой ответ, и ты никогда не услышишь от меня другого. Он всегда будет меня интересовать, но только ради тебя»[653].

Каторжные годы Сергея Волконского завершались — а наказание длилось. Видимо, только теперь он стал (и то смутно) догадываться, что искупал и искупает минувшее не только кандалами. Что кандалы! Ведь были на его веку после 1825 года, помимо оков (которые давно сняты), и могилы самых близких ему людей, и неслыханные унижения, и многое, очень многое другое. А в Петровском заводе заключенному открылось, что это, отпущенное и пережитое, еще далеко не все — и дряхлеющий, приближающийся к пятидесятилетию Бюхна, облаченный в арестантскую куртку[654], оказывается, приговорен также к бессрочному равнодушию многочисленной здравствующей родни.

Железа на ногах, право, сущая ерунда, детская «гремушка» в сравнении с остальным — непомерно тяжким, сжимающим сердце, всегдашним.

Но самое печальное открытие, сделанное тогда же Волконским, заключалось в том, что его верная жена Мария Николаевна все заметнее удалялась от него — и, похоже, смыкалась с равнодушными.

10 марта 1832 года княгиня Мария Волконская произвела на свет сына, которого окрестили Михаилом. В ее усадьбу (где при роженице в ту пору почти неотлучно находился Сергей Григорьевич) сразу же начали «сбегаться дамы», жившие поблизости, поступали шутливые письменные поздравления «с новым либералом»[655] из тюремного замка. Там, в камерах, декабристы распивали кофе по случаю «счастливого разрешения княгини»[656], радовались, что «мать чувствует себя хорошо и что малыш стал есть»[657]. В отсылаемых на Дамскую улицу записках они давали практические советы и предлагали Волконским всяческую помощь.

Несмотря на возражения супруга[658], Мария Николаевна сама кормила Мишу. Она была при младенце и «кормилицей, и нянькой, и (частью) учительницей»[659]. «Рождение этого ребенка — благословение неба в моей жизни, — писала княгиня матери, — это новое существование для меня. <…> Теперь — всё радость и счастье в доме. Веселые крики этого маленького ангела внушают желание жить и надеяться»[660].

Брату Николаю Мария сообщала, что «Мишенька прелестное и красивое существо по словам всех, кто его видит». В том же письме княгиня признавалась: «Мишенька поглощает все мое время, все мои силы; этого достаточно, чтобы показать тебе, насколько они слабы; я занимаюсь только им, думаю только о том, что могло бы ему быть полезным или вредным, одним словом, — у меня ежеминутный страх за него, и в то же время я никогда не была так счастлива, никогда так не ценила жизнь, как в этот момент, когда могу посвятить ее ему»[661]. В другом послании она отмечала, что «его ум быстро развивается, и он привязан ко мне так, как только ребенок может быть привязан к матери»[662].

Накануне двухлетия «дорогого ангелочка», который «дает столько счастья», княгиня даже обиделась на брата: «Прошу тебя, дорогой Николай, говорить со мной о моем сыне каждый раз, как ты мне пишешь. Этого не было еще ни в одном твоем письме, что меня искренно огорчает»[663]. И огорчение Марии можно понять: ведь ей хотелось беседовать о своем ребенке с каждым, и беседовать бесконечно.

Примерно тогда же (за два дня до Пасхи) к С. А. Раевской (то есть к Мишиной бабушке) был направлен следующий отчет: «Миша здоров; он уже много говорит, произносит хорошо по-русски, по-английски и по-французски; на последних двух языках он знает по нескольку слов, но не может еще составлять фраз. Он очень хорошо ведет себя в продолжение нескольких дней, и его нежность ко мне поистине трогательна. Вчера вечером он тихонько играл в моей комнате и время от времени подходил ко мне, чтобы поцеловать мне ноги. Его крестный отец[664] прислал ему яиц всех цветов, покрытых лаком; он в восторге от них; это заинтересует его надолго»[665].

Весной 1834 года Н. А. Бестужев нарисовал портрет маленького Волконского, любимца всей петровской колонии. Правда, сеанс родители провели с «немалым трудом»: избалованный Мишенька никак не желал позировать, «посидеть на месте и двух минут». Эту акварель Мария Николаевна впоследствии отправила в Россию, к сестрам, и Раевские, по словам княгини, были «потрясены сходством» ребенка «с нашим обожаемым отцом»[666], то есть с почившим генералом.

А осенью 1834 года счастье Марии Волконской, и без того огромное, стало абсолютно «полным»: 28 сентября у нее, изрядно намучившейся, родилась дочь Елена (Нелли). В заочные крестные матери девочки определили Елену Раевскую, сестру княгини. Едва оправившись, Мария Николаевна написала и отослала ей 13 октября 1834 года такое письмо:

«Добрая моя Елена, благословите вашу крестницу, любите ее так, как вы умеете любить. Боже мой, как я счастлива, что ее сохранила — я так боялась ее потерять; последние месяцы я была постоянно больна, и роды были очень тяжелыми: я страдала 24 часа. Но об этом я больше не думаю и всецело отдаюсь счастью заботиться о моей маленькой Елене и делать ее счастливой. Мне не позволяли кормить самой — я была в отчаянии. Ссылаясь на мою слабость, ее в продолжение двух дней кормила кормилица; я не могла это равнодушно видеть: как только она входила, я отвертывалась к стене и начинала плакать, как ребенок. Наконец на третий день появилось молоко, и я вступила в исполнение своих обязанностей. Начиная с этого момента я стала чувствовать себя хорошо, и теперь я вполне здорова»[667].

Разумеется, и Нелли, «девочка такая внимательная, добрая», сразу же была объявлена матерью «просто ангелом»[668]. «Что касается меня, — сообщала княгиня Елене Раевской 14 декабря 1834 года, — я точно курица с цыплятами, бегающая от одного к другому. Когда я с Мишей — меня беспокоит Неллинька; возле нее я боюсь, чтобы другой не приобрел гадких привычек от окружающих»[669].

Изучавшая переписку нашей героини О. И. Попова характеризует эти годы следующим образом:

«По мере того как росли дети М<арии> Н<иколаевны>, росла, казалось, и ее привязанность к ним. Письма ее того времени полны описаниями их жизни, наблюдениями над детской психологией, связанной зачастую с характером их сибирского быта. Она рассказывает о том, как неутешно плакал маленький Миша, узнав, что проспал ночной переполох по поводу троекратного посещения волка, и не успокоился до тех пор, пока не взял с матери слова, что на будущее время она разделит с ним все опасности, которым они будут подвергаться. Она жалуется сестре Елене на то, что дочь ее растет настоящей маленькой сибирячкой, „говорит только на местном языке: ‘пошто’, ‘тамока’, ‘нетука’, ‘евон-евон’, и нет никаких средств отучить ее от этого“. Или пишет о ее детских и наивных вопросах: глядя на заходящее солнце, Нелли спрашивает мать: „Мама, солнце в рай ложится, что ли?“, или начинает уверять ее, что „матери не могут умирать, потому что у них дети есть“»[670].

«Я жила только для вас, я почти не ходила к своим подругам. Моя любовь к вам обоим была безумная, ежеминутная» — с такими исповедальными словами, адресованными собственным детям, сталкиваемся мы на одной из страниц мемуаров княгини[671].

При едва ли не всецелой поглощенности воспитанием Миши и Нелли чувства Марии Николаевны, питаемые ею к мужу, должны были претерпеть определенные — и значительные — изменения. Душевная близость между супругами, с таким трудом добытая (а частично и придуманная), отныне исчезла. Княгиня начала относиться к Сергею Григорьевичу более прохладно, заметно сократила время общения с ним и заботилась теперь о Волконском далеко не столь энтузиастически, как прежде, а скорее по инерции.

Подобные «послеродовые» психологические коллизии легко объяснимы, они весьма распространены в супружеской практике и возникают из века в век даже в семьях вполне благополучных и тактичных. Обычно гармония, однажды куда-то пропав, позже все-таки возвращается в разрастающиеся семьи, и выдержавшие испытания браки становятся еще крепче, обретая вдобавок новое качество — мудрость. Однако у Волконских в первой половине 1830-х годов сложилась гораздо более неординарная и щекотливая, нежели описанная, семейная ситуация.

Все смешалось в их доме — и посему надежд на скорое преодоление кризиса и возврат к status quo ante почти не было.

Не было, ибо в Петровском заводе в жизнь княгини на каком-то этапе вошел другой человек — и постепенно занял в ней важное (возможно, даже очень важное) место. (Повествование обо всем этом ожидает нас впереди.) Так что охлаждение Марии Николаевны к Сергею Волконскому было обусловлено не только рождением детей, а сразу двумя крайне серьезными факторами.

Семейный кризис Волконских, увы, имел явные признаки кризиса глубокого и непреходящего, как стали говорить потом — системного.

«Имя мужа теперь почти совсем исчезает со страниц ее писем, — утверждает О. И. Попова, — оно упоминается лишь изредка и то по какому-нибудь незначительному поводу»[672]. (Добавим к этому, что поводом в большинстве случаев были упрямые занятия Волконского садоводством.)

Характерно и другое: для переписывающейся с родней Марии ее супруг — уже не «обожаемый» или «дорогой», он даже не «бедный», как некогда в Благодатске или Читинском остроге, а просто «Сергей». Еще показательнее радость княгини в связи с тем, что бесценный Мишенька похож не на Волконского, а на своего деда, покойного генерала Раевского-старшего. «Чертами лица он напоминает нашего обожаемого отца, — сообщила она 18 февраля 1833 года брату Николаю. — Это сходство делает его для меня еще дороже»[673]. В другом письме Мария повторила ту же, любезную ей, мысль: «Его сходство с нашим обожаемым отцом поразительно, я этим очень горда и счастлива»[674].

Мария Волконская, скорректировав в Петровском заводе свои программные установки и обозначив новые жизненные приоритеты, поставила супруга перед непростым выбором: как ему, мужу de jure, существовать дальше?

Посокрушавшись и поразмыслив, Сергей Григорьевич Волконский предпочел не бунтовать, а смириться — и быть пусть даже сбоку-припеку, но все же при жене. Про себя он тогда же решил, что готов снести все, любое de facto — лишь бы не потерять Марию Николаевну, Машеньку, свою спасительницу, окончательно.

Ему опять повезло: памятуя о будущем детей, не помышляла о громком разрыве и княгиня.

На том Волконские, однажды побеседовав откровенно и спокойно, без бурных мелодраматических сцен, и сошлись. Договорились впредь всемерно уважать друг друга и соблюдать на людях «приличия».

Еще с 1831 года декабристы, завершавшие положенные им сроки каторжных работ, стали один за другим переводиться на поселение и оставлять Петровский завод. «Каземат понемногу пустел, — писала наша героиня, — заключенных увозили, по наступлении срока каждого, и расселяли по обширной Сибири. Эта жизнь без семьи, без друзей, без всякого общества была тяжелее их первоначального заключения»[675].

По императорскому указу от 24 июня 1835 года освободили от заводской работы и злоумышленника I разряда Сергея Волконского. Таким образом, он пробыл в каторге в общей сложности девять лет вместо изначально объявленных двадцати.

Тем же указом декабристу было высочайше предписано поселиться «в собственном доме» на Дамской улице — до тех пор, пока правительство не подыщет для него подходящего пристанища за Уралом.

Однако «вопрос об избрании места для поселения оставался нерешенным в течение почти двух лет, и С. Г. Волконский и его семья, находясь в Петровском заводе и томясь в ожидании, недоумевали, чем объяснить эту отсрочку в исполнении царской милости»[676]. (Много позже из оглашенных материалов III Отделения выяснилось, что царь Николай I тогда пожелал, дабы для указанного важного лица «избрано было такое место, где не поселено ни одного из других государственных преступников»[677]. Чиновники различных рангов перебрали массу вариантов, исследовали списки всех поселенных в губерниях Иркутской, Тобольской, Енисейской и Томской декабристов, но так и не смогли придумать ничего путного. В какой-то момент, отвергнув Курган, Ялуторовск, Баргузин и прочие города и веси Сибири, они почти вынудили бывшего князя остаться «свободным от работ» в Петровском заводе. Перспектива такого исхода дела «повергла в отчаяние» и Волконского, и еще более его жену.)

Весною 1836 года ревматические боли вконец одолели Сергея Григорьевича, и он, обессилев, долго не покидал постели. Для прохождения лечения Волконскому было дозволено выехать с семейством на Тункинские минеральные воды, расположенные в 180 верстах от города Верхнеудинска. Накануне этого путешествия княгиня Мария Николаевна, не желавшая прозябать в Петровском заводе и дальше, обратилась к A. X. Бенкендорфу с пространным посланием. Она (по словам сына) твердо знала, что «граф Бенкендорф относился сердолюбиво к декабристам и другим политическим преступникам, смягчая их участь, насколько позволяли обстоятельства того времени, и вообще отличался благородством и прямотою характера»[678]. Настроенная весьма решительно, Волконская, в частности, писала ему:

«Граф, в выборе, нам предложенном, я вижу только милостивое отношение Его Величества к памяти моей свекрови. Благоволите выразить мою глубокую признательность Его Величеству и взять на себя в то же время труд исходатайствовать единственную для нас милость быть поселенными в том же месте, где поселен доктор Вольф[679], или поблизости его, верстах в 5–10, чтобы можно было пользоваться его медицинской помощью. Одна мысль о неимении под рукою человека науки для ухода за моими детьми заставит меня постоянно трепетать за их жизнь и отравит мою собственную. Я не знаю, где он поселен, но если в окрестностях Иркутска, то это было бы наибольшим для меня счастьем, так как исполнение моей просьбы не встретило бы затруднения. Граф, будьте защитником моего ходатайства, которое не имеет иной цели, как обеспечить матери жизнь ее детей, и верьте чувству благодарности, которую я сохраню к Вам во всю мою жизнь»[680].

На Тункинских целебных водах Волконские пребывали свыше двух месяцев и вернулись («под надзором двух казаков») в Петровский завод в конце июля 1836 года. «Мария Николаевна с семьей здоровы, — сообщала М. К. Юшневская уехавшей в Туринск К. П. Ивашевой. — Сергей Григорьевич возвратился, но всё страдает рукой и очень, бедный, жалуется, но цвет лица у него поправился, и он очень пополнел, несмотря на сильную боль руки и шеи»[681].

В те же летние дни судьба Волконских решилась в Петербурге окончательно. Граф A. X. Бенкендорф, получив настойчивое ходатайство Марии Волконской, не положил бумагу под сукно, а при первом удобном случае сделал соответствующий доклад государю и уже 7 августа отписал генерал-губернатору Восточной Сибири следующее:

«Государь Император, снисходя к просьбе жены государственного преступника Волконского, всемилостивейше повелеть соизволил поселить Волконского в Иркутской губернии в Уриковском селении, куда назначен государственный преступник Вольф, бывший медик, который поныне оказывал пособие Волконскому и его детям в болезненном их положении»[682].

Любопытно, что в мемуарах княгиня Волконская скромно умолчала о своем обращении к высшему начальству и представила дело несколько иначе: «Муж заранее просил, чтобы его поселили вместе с Вольфом, доктором и старым его товарищем по службе; я этим очень дорожила, желая пользоваться советами этого прекрасного врача для своих детей…»[683]

Итак, осенью 1836 года Волконские наконец-то получили возможность тронуться в путь. Однако сняться семейству с обжитого места оказалось не так-то просто. Значительное время у Марии с мужем отняли, по традиции, всяческие бюрократические и имущественные дела (в том числе продажа домов заводскому ведомству[684]). Потом поочередно болели Мишенька и Нелли, а когда дети пошли-таки на поправку, сказала свое веское слово сибирская природа. И 18 ноября генерал-губернатору С. Б. Броневскому пришлось оправдываться и доносить начальнику III Отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии, что «назначенный на поселение в Уриковское селение Волконский, по причине болезни детей и по невозможности переправиться через Байкал, впредь до закрытия оного льдом, приостановлен в Петровском заводе»[685].

В итоге супруги были вынуждены зазимовать в опостылевшем «междугорий».

Здесь до Марии Волконской дошло еще одно горькое известие.

На исходе февраля 1837 года в Петровский завод возвратился из отпуска, проведенного в северной столице империи, штабс-капитан В. В. Розенберг, который служил в Нерчинском комендантском управлении (у генерал-майора С. Р. Лепарского[686]) на должности плац-адъютанта. Этот офицер поддерживал ровные, а то и приятельские отношения с некоторыми декабристами, например, с И. И. Пущиным, и по приезде не преминул посетить декабриста в его 14-м номере каземата[687].

«Я искренно обрадовался и забросал его расспросами о родных и близких, которых ему случилось видеть в Петербурге, — вспоминал Пущин в „Записках о Пушкине“. — Отдав мне отчет на мои вопросы, он с какою-то нерешительностью упомянул о Пушкине. Я тотчас ухватился за это дорогое мне имя: где он с ним встретился? как он поживает? и пр. Розенберг выслушал меня в раздумье и наконец сказал: „Нечего от вас скрывать. Друга вашего нет! Он ранен на дуэли Дантесом и через двое суток умер; я был при отпевании его тела в Конюшенной церкви, накануне моего выезда из Петербурга“».

Далее «Большой Жанно» указал: «Весть эта электрической искрой сообщилась в тюрьме — во всех кружках только и речи было, что о смерти Пушкина — об общей нашей потере…»[688]

Разумеется, в тот же день, в те же часы проведали о кончине поэта и на Дамской улице — и загулявшие заводские работники видели в одном из «барских» домов огонь, непонятно почему горевший среди глубокой ночи…

А спустя несколько дней (скорее всего, уже в марте, перед самым отъездом в Урик) Мария Волконская получила пространное письмо (на французском языке) из Москвы, датированное 10 февраля 1837 года. Автором эпистолии была Екатерина Ивановна Раевская (урожденная Киндякова) — жена Александра Раевского, брата нашей героини. (Княгиня регулярно переписывалась с ней начиная с 1835 года и в письмах сблизилась с невесткой, называла свою корреспондентку «доброй и дорогой сестрой», «ангелом», «дорогой Катит».) Благодаря этому февральскому посланию (под «№ 32») хорошо осведомленной Е. И. Раевской, в целом довольно верному (за исключением ряда неточностей в деталях), Мария Николаевна узнала многие подробности недавней петербургской трагедии.

Вот что рассказали ей три листка голубоватой тонкой бумаги (которые были обнаружены только в конце XX столетия в семейном архиве Волконских в Пушкинском Доме).

«Я должна сообщить вам печальное известие, — писала в Сибирь Е. И. Раевская. — Наше отечество понесло большую утрату. Только что после ранений на дуэли скончался Пушкин. Это грустная история, которую я вам пытаюсь рассказать. Молодой иностранец, четыре года назад вступивший в русскую службу, Дантес, приемный сын голландского министра д-Экерна, ухаживал за женой Пушкина. Пушкин, недовольный ухаживанием за своей женой, решил закрыть перед ним дверь своего дома и был очень удивлен, застав его там несколько дней спустя. Он спросил его, что означает подобное поведение, и Дантес ему ответил: я влюблен в Вашу belle-s?ur[689] и пришел просить у Вас ее руки. Пушкин нашел свою belle-s?ur, сообщил ей о предложении Дантеса. Она сразу же согласилась выйти за него замуж. Пушкин со своей стороны не чинил никаких препятствий. Но в то же время он объявил, что по-прежнему не желает его принимать у себя, даже после свадьбы, которая состоялась. Через некоторое время Пушкин получил множество анонимных писем, одни более злые и мерзкие, чем другие. Они вывели его из себя, а разговоры Дантеса для тех, кто хотел ему внимать о том, что он ненавидит свою жену и по-прежнему влюблен в m-me Пушкину, не могли его успокоить».

Развязку пушкинской истории Екатерина Ивановна изложила так: