Глава 4 ПУШКИН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4

ПУШКИН

Вперед, вперед, моя исторья!

Лицо нас новое зовет…

А. С. Пушкин

Пушкинисты так и не пришли к единому мнению относительно того, когда и где поэт впервые увидел Марию Раевскую. Например, П. И. Бартенев, беседовавший с нашей героиней в Москве в 1856 году, не догадался спросить ее об этом прямо и по прошествии лет писал предположительно: «Может быть, он познакомился с семьею генерала Раевского, с его дочерьми, еще раньше поездки на Кавказ, еще в Петербурге»[121]. Столь же осторожен был и П. Е. Щеголев: «Остается открытым вопрос, был ли вхож Пушкин в семью Раевских еще в Петербурге и не познакомился ли он с Марией Раевской еще до своей высылки»[122]. Другие исследователи, ссылаясь на «семейную переписку Раевских, в большей своей части еще не опубликованную», и учитывая, что поэт уже в лицейские годы стал закадычным приятелем Николая Раевского-младшего, проявили большую решительность и однозначно указали на Северную столицу, датировав интересующее нас знакомство 1817–1820 годами[123].

Допускаем и мы, что встреча «на брегах Невы» могла состояться. Несложно определить и ее возможное место: «по Гороховой улице, против дома Губернского правления, в доме г-на Бека, под № 105»[124] — там жительствовали Раевские. Только едва ли следует придавать ей, этой встрече, какое-то особенное значение: ведь Машенька была тогда еще сущим ребенком. И девичье свидание с известным молодым пиитом и повесой если и произошло, то скорее напоминало трогательный, но необязательный, едва связанный с сюжетом пролог.

Для развития же самого сюжета потребовались время, а также экстраординарные политические обстоятельства и сказочные, убыстряющие ход романтических событий, декорации полуденного края России.

Как известно, Пушкин по выходе из Лицея в 1817 году был определен на службу в Коллегию иностранных дел. Служил новоиспеченный коллежский секретарь не слишком усердно, предпочитал быть «гулякой праздным», отчего страдала не только государственная служба, но и то, что поважнее — стихи. Старшие друзья волновались за непутевого Сверчка, заботились о его здоровье, сообща выдумывали, как заставить талантливого кутилу взяться за ум — но все было напрасно: Пушкина «по очереди влекли к себе то большой свет, то шумные пиры, то закулисные тайны. Он жадно, бешено предавался всем наслаждениям» (Л. С. Пушкин).

Большой беды в этом, конечно, не было: так, а то и похлеще, вели себя в младые годы многие. Однако за Пушкиным-повесой постепенно закрепилась и иная, довольно опасная слава: он прослыл отъявленным либералистом. По городу ходили его вольнодумные стихи и эпиграммы, в салонах обсуждали (и осуждали) неприличные выходки чиновника в театре, чрезмерно резкие фразы и тому подобное. С некоторых пор и тайная полиция пристально следила за поведением подозрительного субъекта.

А тот продолжал искушать судьбу — и на всех парах мчался к роковому финалу.

Долготерпение правительства лопнуло весною 1820 года. Император Александр I осердился не на шутку. Молодого проштрафившегося стихотворца со дня на день ожидала самая печальная участь: в одной из бесед царь утверждал, что «Пушкина надобно сослать в Сибирь: он наводнил Россию возмутительными стихами; вся молодежь наизусть их читает»[125]. Влиятельные друзья-опекуны кинулись выручать поэта, ходатайствовали перед сильными мира сего, обратились к августейшим персонам — и преуспели в заступничестве. Решающую роль сыграло, по-видимому, слово и имя H. М. Карамзина.

19 апреля историк поведал о случившемся И. И. Дмитриеву: «…Над здешним поэтом Пушкиным если не туча, то, по крайней мере, облако, и громоносное (это между нами): служа под знаменем либералистов, он написал и распустил стихи на вольность[126], эпиграммы на властителей, и проч., и проч. Это узнала полиция etc. Опасаются последствий. Хотя я уже давно, истощив все способы образумить эту беспутную голову, предал несчастного Року и Немезиде, однако ж, из жалости к таланту, замолвил слово, взяв с него обещание уняться. Не знаю, что будет. Мне уже поздно учиться сердцу человеческому: иначе я мог бы похвалиться новым удостоверением, что либерализм наших молодых людей совсем не есть геройство и великодушие»[127].

«Громоносные» последствия оказались благоприятными для упавшего было духом Пушкина. По высочайшему повелению нашкодившего коллежского секретаря вместо ожидаемой им Сибири наказали переводом по службе: он был определен в подчинение «главного попечителя колонистов Южного края России генерал-лейтенанта Инзова». Управляющий Коллегией иностранных дел граф К. В. Нессельроде писал новому начальнику поэта: «Его покровители полагают, что его раскаяние искренне и что, удалив его на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятие и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государству или, по крайней мере, писателя первой величины…»

4 мая 1820 года на письме (черновик которого подготовил граф И. А. Каподистрия) появилась резолюция Александра I: «Быть по сему»[128].

Спустя несколько дней Пушкин, получив подорожную и тысячу рублей ассигнациями на проезд, отправился «по казенной надобности» на Юг. Возможно, перед отъездом он, делая прощальные визиты, заглянул и на Гороховую, к Раевским (в Петербурге тогда находились Софья Алексеевна и ее дети Екатерина и Елена)[129].

14 или 15 мая поэт достиг Киева и тут же нанес визит другой половине семейства Раевских. Генерал и его сын Николай, а также дочери Мария и Софья собирали пожитки и готовились к путешествию на Кавказские Минеральные Воды.

В Киеве Пушкин не задержался. Пробыв там не более суток, он покинул древнюю столицу и взял курс на Екатеринослав, где должен был представиться генералу И. Н. Инзову. Раевские обещали двинуться следом и догнать странствующего чиновника. Так и произошло: они выехали 19 мая[130].

Тем временем Пушкин уже гулял по Екатеринославу и его окрестностям. Поэт познакомился с новым начальником и остался им, «добрым и почтенным», доволен. Теперь он с нетерпением поджидал приезда в город Раевского-старшего: ведь тот обещал (очевидно, поддавшись уговорам сына Николая) поговорить с И. Н. Инзовым на предмет предоставления отпуска еще не начавшему служить Пушкину. Как писал позднее П. И. Бартенев, «почтенный генерал и сам, без сомнения, рад был оказать услугу молодому поэту». Этот отпуск Пушкин намеревался использовать для путешествия на Кавказ вместе с Раевскими.

Наконец семейство генерала прибыло в Екатеринослав.

И тут неожиданное происшествие облегчило миссию Николая Николаевича Раевского-старшего. О случившемся нам известно из ряда источников.

Сам Пушкин писал брату Льву 24 сентября 1820 года: «Приехав в Екатеринославль, я соскучился, поехал кататься по Днепру, выкупался и схватил горячку, по моему обыкновенью. Генерал Раевской, который ехал на Кавказ с сыном и двумя дочерьми, нашел меня в жидовской хате, в бреду, без лекаря, за кружкою оледенелого лимонада. Сын его (ты знаешь нашу тесную связь и важные услуги, для меня вечно незабвенные), сын его предложил мне путешествие к Кавказским водам, лекарь, который с ним ехал, обещал меня в дороге не уморить…» (XIII, 17).

Человеколюбивый доктор Е. П. Рудыковский, сопровождавший Раевских, описал возникшую ситуацию так:

«Едва я, по приезде в Екатеринославль, расположился после дурной дороги на отдых, ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала.

— Доктор! я нашел здесь моего друга; он болен, ему нужна скорая помощь; поспешите со мною!

Нечего делать — пошли. Приходим в гадкую избенку, и там, на дощатом диване, сидит молодой человек — небритый, бледный и худой.

— Вы нездоровы? — спросил я незнакомца.

— Да, доктор, немножко пошалил, купался: кажется, простудился.

Осмотревши тщательно больного, я нашел, что у него была лихорадка. На столе перед ним лежала бумага.

— Чем вы тут занимаетесь!

— Пишу стихи.

„Нашел, — думал я, — и время и место“. Посоветовавши ему на ночь напиться чего-нибудь теплого, я оставил его до другого дня»[131].

Болезнь, к тому же удостоверенная доктором, была серьезным аргументом. Поэту настоятельно требовалось лечение. Уже на следующее утро генералу удалось побеседовать с Инзовым и получить разрешение на пушкинское путешествие вместе с Раевскими. Все сложилось как нельзя лучше.

А ведь в теории могло получиться и по-иному. Не будь у Ивана Никитича Инзова столь доброго сердца — глядишь, и поступил бы он строго формально: под благовидным предлогом отказал визитеру, взял да не откликнулся на просьбу прославленного инвалида, оставил поднадзорного Пушкина выздоравливать при себе, в Екатеринославе. Как государственный чиновник, блюдущий порядок, он был бы абсолютно чист перед уставами и петербургскими инструкциями — но безмерно провинился бы перед отечественной литературой.

Ведь скажи Инзов «нет» утром того достопамятного дня — и не было бы, скорее всего, у нас каких-то пушкинских произведений, не было бы (трудно представить) и Татьяны Лариной.

Крайне хрупким и непредсказуемым порою кажется этот мир — но все главное в нем закономерно и незыблемо.

Недаром Пушкин придавал столь большое значение случаю, «странным сближениям»: они преследовали его всегда и повсеместно и, настигая, раз за разом убеждали в неслучайности самого бытия.

28 мая Раевские и Пушкин, позавтракав, выехали из Екатеринослава и двинулись по Мариупольской дороге. «Инзов благословил меня на счастливый путь, — сообщал поэт брату, — я лег в коляску больной» (XIII, 17). У него был «озноб, жар и все признаки пароксизма»[132]. «Здоровье его было сильно расшатано», — вспоминала через много лет княгиня М. Н. Волконская[133].

В компанию путешественников, помимо Пушкина, входили: сам генерал Раевский, его дети Николай, Мария и Софья, гувернантка мисс Мятен, компаньонка Анна Ивановна Гирей («крестница генерала, родом татарка»), учитель француз В.-А. Фурнье де Бафлемон и доктор Е. П. Рудыковский. «Всё это общество помещалось в двух каретах и коляске, — скрупулезно писал П. И. Бартенев. — Пушкин сначала ехал с младшим Раевским в коляске, а потом генерал пересадил его к себе в карету, потому что его сильно трясла лихорадка»[134]. Любопытно, что в подробных письмах, которые глава семейства отсылал с дороги своей дочери Екатерине (H. Н. Раевский-старший назвал их «родом журнала»), имя больного поэта почему-то не было названо ни разу.

Через неделю от пушкинской болезни не осталось и следа.

Так начались «счастливейшие минуты жизни» поэта.

(Позднее Пушкин утверждал, что «Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою, что история ее требует другой мысли, другой формулы». И как тут поспоришь: ведь только в этой странной империи могли покарать неблагонадежного подданного ссылкой — в восхитительный край, к теплому морю, а по дороге виновного к месту отбывания ссылки еще и ужесточить ему наказание — долговременным отпуском.)

Пушкин рассеянно поглядывал в окно и слушал генерала, который неторопливо рассказывал анекдоты о своем родственнике и властелине данного края — царство ему небесное — светлейшем князе Потемкине.

В соседней карете ехала Мария Раевская. Встреча с известным стихотворцем, к тому же гонимым бессердечными властями, хворым и несчастным, не могла оставить ее равнодушной. Дивные пейзажи, открывавшиеся вокруг, Машеньку мало интересовали. Ей было до слез жаль молодого человека, едущего с отцом.

И эту жалость можно считать началом сюжета.

Вовсе не случайно лексикографы утверждают, что на Руси слова «жалость» и «любовь» иногда становятся синонимами.

Едва заметная «искра нежности» заронилась в душе девушки.

А навстречу шагали полосатые версты-гренадеры. Кареты переваливались с боку на бок и поскрипывали, словно приветствуя стройных молодцев.

Марии шел тогда пятнадцатый год.

Утром 30 мая притомившиеся путешественники остановились неподалеку от Таганрога, покинули кибитки — и, оглядевшись, пришли в восторг от открывшегося вида Азовского моря. «Вся наша ватага, — писала Мария Николаевна в мемуарах, — выйдя из кареты, бросилась к морю любоваться им. Оно было покрыто волнами, и, не подозревая, что поэт шел за нами, я стала, для забавы, бегать за волной и вновь убегать от нее, когда она меня настигала; под конец у меня вымокли ноги; я это, конечно, скрыла и вернулась в карету. Пушкин нашел эту картину такой красивой, что воспел ее в прелестных стихах, поэтизируя детскую шалость…»[135]

Надо пояснить, что стихи из первой главы «Евгения Онегина», о которых вела речь мемуаристка —

Я помню море пред грозою:

Как я завидовал волнам,

Бегущим бурной чередою

С любовью лечь к ее ногам!

Как я желал тогда с волнами

Коснуться милых ног устами![136]

Нет, никогда средь пылких дней

Кипящей младости моей

Я не желал с таким мученьем

Лобзать уста младых Армид,

Иль розы пламенных ланит,

Иль перси, полные томленьем;

Нет, никогда порыв страстей

Так не терзал души моей! (VI, 19)

написаны спустя несколько лет, в 1823 году, и хотя в них как будто есть упоминания о чувствах 1820 года («Как я желал тогда…» и т. п.), они всё же характеризуют состояние души более позднего, в чем-то изменившегося Пушкина, и — что не менее существенно — являются поэтической интерпретацией эпизода под Таганрогом, которая вовсе не тождественна самому эпизоду и его эмоциональному контексту. Однако сам факт появления романной версии данной «картины» (которая в «Евгении Онегине» лишена всяких признаков «детской шалости») глубоко знаменателен: он доказывает, что тогда, на утреннем берегу Азовского моря, поэт — похоже, впервые — заметил и запомнил Марию Раевскую.

Не было, разумеется, и в помине никакого пушкинского «порыва страстей» — но все же «искра» ее «нежности» не осталась без учтивого ответа.

Правда, галантность — всего лишь рифма к «жалости», причем не самая удачная…

6 июня дружная компания прибыла в Пятигорск, на Горячие воды, где путешественников встречал Александр Раевский. В течение двух последующих месяцев Раевские и Пушкин, переезжая с места на место и меняя целебные источники, «ходили, спали, пили, купались, играли в карты, словом, кое-как убивали время»[137]. Случалось, ездили осматривать «Бештову высокую гору», посещали Шотландку и прочие местные достопримечательности. Девушки, по словам генерала, брали ванны «по одному разу, а когда жарко — по два, в воде кисло-серной, теплотою как парное молоко, единственно для забавы»[138].

«Чрезвычайно помогли» воды Пушкину, «особенно серные горячие» (XIII, 17). «Все эти целебные ключи, — сообщал он Левушке, — находятся не в дальном расстояньи друг от друга, в последних отраслях Кавказских гор. Жалею, мой друг, что ты [не] со мною вместе не видал великолепную цепь этих гор; ледяные их вершины, которые издали, на ясной заре, кажутся странными облаками, разноцветными и недвижными; жалею, что не всходил со мною на острый верх пятихолмного Бешту, Машука, Железной горы, Каменной и Змеиной. Кавказский край, знойная граница Азии — любопытен во всех [своих] отношениях» (XIII, 17–18).

За два кавказских месяца Пушкин урывками создал эпилог к «Руслану и Людмиле», несколько шуточных стихотворений и эпиграмм. Во время одной из прогулок в горы поэту повстречался старый инвалид, который рассказал ему о своем пребывании в плену у черкесов. Считается, что эта беседа «дала материал Пушкину для поэмы „Кавказский пленник“»[139].

В начале августа странники перебрались в Крым и в ночь на 19-е число прибыли в Гурзуф. Во время переезда морем Пушкин на военном корабле, ночью, написал элегию:

       Погасло дневное светило;

На море синее вечерний пал туман.

       Шуми, шуми, послушное ветрило,

Волнуйся подо мной, угрюмый океан.

       Я вижу берег отдаленный,

Земли полуденной волшебные края;

С волненьем и тоской туда стремлюся я,

       Воспоминаньем упоенный…

И чувствую: в очах родились слезы вновь;

       Душа кипит и замирает;

Мечта знакомая вокруг меня летает;

Я вспомнил прежних лет безумную любовь,

И всё, чем я страдал, и всё, что сердцу мило,

Желаний и надежд томительный обман…

       Шуми, шуми, послушное ветрило,

Волнуйся подо мной, угрюмый океан.

Лети, корабль, неси меня к пределам дальным

По грозной прихоти обманчивых морей,

       Но только не к брегам печальным

       Туманной родины моей,

       Страны, где пламенем страстей

       Впервые чувства разгорались,

Где музы нежные мне тайно улыбались,

       Где рано в бурях отцвела

       Моя потерянная младость,

Где легкокрылая мне изменила радость

И сердце хладное страданью предала.

       Искатель новых впечатлений,

Я вас бежал, отечески края;

Я вас бежал, питомцы наслаждений,

Минутной младости минутные друзья;

И вы, наперсницы порочных заблуждений,

Которым без любви я жертвовал собой,

Покоем, славою, свободой и душой,

И вы забыты мной, изменницы младые,

Подруги тайные моей весны златыя,

И вы забыты мной… Но прежних сердца ран,

Глубоких ран любви, ничто не излечило…

       Шуми, шуми, послушное ветрило,

Волнуйся подо мной, угрюмый океан… (II, 135).

Эта элегия (вскоре опубликованная) важна для прояснения душевного состояния Пушкина на старте южного периода его жизни, в дни и месяцы тесного общения с Раевскими, которые стали для поэта единственным и вполне достаточным обществом, заменили привычный «свет». Думается, М. О. Гершензон заблуждался, утверждая в очерке «Северная любовь А. С. Пушкина» (1908): «На протяжении многих месяцев после приезда на юг его стихи и письма говорят об одном: о полной апатии, об омертвелости духа, о недоступности каким бы то ни было впечатлениям»[140]. Однако элегия «Погасло дневное светило…» являет нам гораздо более сложную гамму тогдашних пушкинских чувств. Ни о какой «апатии», «омертвелости духа» и тому подобном речи здесь не идет. Да, сердце поэта изранено и раны кровоточат, какая-то былая «безумная любовь»[141] и связанные с ней страдания и тоска не отпускают его, — но Пушкин, с упоением вспоминая прекрасное минувшее (и стараясь забыть никчемное: «минутной младости минутных друзей», «наперсниц порочных заблуждений» и т. д.), уже движется вперед, он «с волненьем» плывет, стремится в «волшебные края», где его ждут «новые впечатления».

Он открыт им — и душа поэта готова их вместить.

Жизнь продолжается, и в ней, черт побери, бывают-таки «счастливейшие минуты».

На том же бриге, «который нарочно отдан был в распоряжение Раевским», плывет и Мария. Скорее всего, она даже стоит на палубе рядом с Пушкиным, совсем-совсем близко, и, не нарушая торжественного молчания, смотрит в ту же, что и поэт, точку — на «берег отдаленный». Сумерки — слуги преданные, и благодаря им иногда можно незаметно взглянуть и на задумавшегося (верно, что-то сочиняющего) спутника.

Отец, братья и сестра, находящиеся тут же, и в самом деле ничего не замечают.

Машенька еще совсем юна и — так просится в стихи, не забыть бы! — недавно столь забавно, ну вылитый ребенок, бегала за морскими волнами. Чиста и восхитительна, не чета покинутым столичным «изменницам младым». Чего стоят хотя бы эти украдкой бросаемые взоры…

Потом, как рассказывала Мария Николаевна П. И. Бартеневу, «Пушкин ходил по палубе и бормотал стихи»[142]. Может быть, эти:

Лети, корабль, неси меня к пределам дальным

По грозной прихоти обманчивых морей…

Постепенно туман, стелющийся над неспокойным морем, и мрак южной ночи поглощают и невысокие силуэты, и самый удаляющийся бриг…

В Гурзуфе, на даче герцога Ришелье, семейство Раевских оказалось в полном сборе: чуть ранее там уже обосновались приехавшие из Петербурга Софья Алексеевна Раевская и ее дочери Екатерина и Елена.

«Гурзуф — лучшая тогда дача на южном берегу — принадлежала герцогу Ришелье, который предложил Раевскому поместиться в ней. Дом двухэтажный, с двумя балконами, один на море, другой в горы, — вспоминала княгиня Волконская. — Тут же вблизи татарская деревня. Там ждала путешественников остальная семья Раевского, жена Софья Алексеевна (Константинова) и еще две дочери, старшая всем Екатерина (теперь Орлова) и Елена лет 16-ти. Пушкин особенно любезничал с первой, спорил с ней о литературе и пр. Елена была девушка очень стыдливая, серьезная и скромная. Она отлично знала по-английски и переводила из Байрона и В. Скотта на французский язык; но втихомолку рвала свои переводы и бросала. Брат рассказал о том Пушкину, который под окном подбирал клочки бумаг и обнаружил тайну. Он восхищался этими переводами, уверяя, что они необыкновенно близки. В Гурзуфе Пушкин достал какую-то старинную библиотеку и перечитывал Вольтера. Все разговоры иначе не велись, как по-французски»[143].

Солнечные дни летели весело и незаметно отнюдь не из-за Вольтера. Плешивый «фернейский крикун» получил скорую отставку. «Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался — счастливое, полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение — горы, сады, море; друг мой, любимая моя надежда [есть] увидеть опять полуденный берег и семейство Раевского», — признавался Пушкин брату той же осенью (XIII, 19).

С некоторых пор ему стало очень не хватать этого общества и раскованных французских бесед.

Гурзуфский парадокс: восстающий к жизни Пушкин не двигался с места, а вот хмурый Петербург постепенно удалялся от него на все большее расстояние.

В обшей сложности более трех месяцев провел Пушкин среди Раевских. Наконец пришло время отъезда, и 5 сентября поэт (в сопровождении старого генерала и Николая Раевского-младшего) покинул гостеприимную дачу и ее обитателей. Ему нужно было поспешать в Кишинев, возвращаться к благодетельному Инзову.

Обыденный и нехитрый ритуал: сойдя с крыльца, мужчины сели на подведенных лошадей — и тронулись в долгий путь. Наверное, наездники не понукали коней и поначалу часто оглядывались: с балкона им долго махали.

От «странных сближений» и тут никуда не уйти: пройдет ровно четыре года, и в тот же день 5 сентября Пушкин снова будет прощаться с Марией Раевской — теперь уже навеки.

Пока же она для уезжающего поэта — «прелесть». Но Марии не должно этим обольщаться — столь же прелестны для Пушкина и Елена с Софьей. Если кто-то из сестер и выделяется им, то старшая, Екатерина — ведь Екатерина «женщина необыкновенная» (XIII, 19). И ей (кажется, ей) уже посвящаются пушкинские стихи — те, где есть и «слово девы милой», и «легкий шум ее шагов» (II, 133). Об этом «любезничаньи» Мария Николаевна будет вспоминать (похоже, не совсем бесстрастно) и через тридцать с лишком лет. Да и петербургские друзья вскоре проведают, что Пушкин «вздыхал» по Екатерине Раевской[144].

Всадники выбрали узкую тропу, ведущую к Ай-Данильскому лесу. И вскоре дача Ришелье с крошечными фигурками на балконе исчезла из виду — канула в прошлое.

Балкон опустел…

Впереди Марию Раевскую ждала еще не одна встреча с Пушкиным, и вот что любопытно: всякое новое их свидание теперь происходило в новой обстановке, в ином географическом пункте империи. Такая смена декораций придавала сюжету дополнительную динамику и свежесть.

Встречи 1821 года, к сожалению, почти не отражены в документальных источниках того времени.

Не прошло и полугода после гурзуфского блаженства, как поэт, сызнова отпросившись у Инзова, покинул Кишинев и направился в Каменку, имение Давыдовых, «милых и умных отшельников, братьев генерала Раевского», где бездельничал более двух месяцев, предаваясь «аристократическим обедам и демагогическим спорам». В Каменке было «женщин мало», зато «много шампанского, много острых слов, много книг, немного стихов» (XIII, 20). На обратном пути, в конце января 1821 года, Пушкин заглянул в Киев и, по доброй традиции, остановился в доме Раевских. Как раз подоспело время ежегодных киевских «контрактов» — зимней («крещенской») ярмарки, которая славилась не только масштабами экономических сделок, но и своей увеселительной частью: к этому сроку в город со всего Юга собиралось изысканное светское общество, сюда съезжались на гастроли музыканты и театральные труппы. Древний град торговал, считал барыши и развлекался на все лады.

В течение почти двух недель Мария ежедневно общалась с гостившим поэтом, который оставил Киев лишь в начале десятых чисел февраля[145].

А в июне того же года Раевские — старый генерал, его жена Софья Алексеевна и дочери Мария, Елена и Софья — нанесли ответный визит Пушкину. Точнее, они приехали в Кишинев («проклятый город Кишинев») проведать свою дочь и сестру Екатерину, недавно (15 мая) вышедшую замуж за генерала М. Ф. Орлова, — и конечно же были рады свиданию с поэтом. По всей видимости, Мария Раевская имела возможность регулярно беседовать с Пушкиным именно во владениях Орловых: молодожены «зажили на широкую ногу, заняв два смежных дома и держа свой стол открытым для всей военной молодежи»[146]. (Известно, что в этих покоях Пушкин был завсегдатаем.) Раевские жили в Кишиневе до конца месяца, когда Екатерина Орлова отправилась в Одессу[147].

После кишиневской встречи девушка не видела поэта более двух лет. Однако это не означало, что Мария Раевская и Пушкин позабыли друг друга. Теперь они были близкие друзья, множество нитей связывало молодых людей — и их диалог на расстоянии продолжился. Он принял своеобычные формы, но развил и углубил их отношения.

Не будем забывать, что Мария в эти годы резко повзрослела и что разлука, тем более относительная, подчас готовит или совершает то, что не под силу никакому совместному, приятному и долгому, времяпрепровождению.

Мария Раевская не имела возможности лицезреть Александра Пушкина воочию — но знала о нем многое (даже то, чего знать не хотелось). Сведения об интересующей ее персоне поступали к ней отовсюду, и прежде всего от братьев и сестры Екатерины (та не раз виделась с поэтом). По-видимому, изредка, с оказией, прибывали и приветы поэта. Наверняка доходили до девушки и ядовитые слухи, распространяемые доброжелателями, — например, о пушкинских дуэльных историях или нескончаемых «донжуанских» похождениях, которые, конечно, не могли оставить Машеньку равнодушной.

Однако разговоры и письма родных, пересуды знакомых были лишь дополнением к главному — к произведениям Пушкина, напечатанным в эти годы.

По новым пушкинским стихам Мария усердно пыталась понять душевный мир поэта, проследить его метаморфозы после знакомства и серии встреч Пушкина с ней, Машенькой Раевской, и определить, появилось ли место для нее в том загадочном душевном мире (а коли и в самом деле появилось, то каково оно, это вожделенное место). Если ранее, в общениях 1820–1821 годов, девушка только начала узнавать Пушкина, то годы разлуки принесли с собою нечто совсем иное, причем нараставшее, — нашедшее, в частности, отражение в ее качественно изменившемся рецептивном поведении. Теперь литературные образы и чувства литературных героев, явившихся по воле любимого автора Марии, стали для нее тем важнейшим и убедительнейшим материалом, из которого дочь генерала постепенно создавала своего Пушкина и свое чувство к поэту.

«Искра нежности» не угасала — возгоралась.

В 1821–1823 годах было опубликовано немало пушкинских новинок; кроме того, переиздавались и уже известные сочинения. По всей видимости, Мария Раевская не пропустила ни одной значимой публикации — но кое-что все же отметила для себя особо и выделенное читала и перечитывала с повышенным вниманием и волнением.

В августе 1821 года в Петербурге появилась книга «Новое собрание образцовых русских сочинений и переводов в стихах, вышедших в свет от 1816 по 1821 год», куда вошли и некоторые пушкинские произведения (впрочем, публиковавшиеся и раньше). Среди них была и элегия «Погасло дневное светило…», возвращавшая посвященного читателя к памятному морскому ночному путешествию в Гурзуф.

В те же августовские дни вышел в свет очередной номер журнала «Сын Отечества» (ч. 72, № XXXV), где впервые было напечатано пушкинское послание «К Ч-ву», то есть к П. Я. Чаадаеву («В стране, где я забыл тревоги прежних лет…»). Из него Мария Раевская могла, в частности, узнать, что поэт уже «забыл тревоги прежних лет» и, «вздохнув», оставил былые «заблужденья». Другие строки стихотворения были еще более обнадеживающими:

Богини мира, вновь явились Музы мне

И независимым досугам улыбнулись;

Цевницы брошенной уста мои коснулись;

Старинный звук меня обрадовал — и вновь

Пою мои мечты, природу и любовь,

И дружбу верную, и милые предметы,

Пленявшие меня в младенческие леты… (II, 168).

Под стихами стояла помета: «Кишенев. 20 апреля 1821» (II, 612; выделено в журнальной публикации). Если вспомнить хронику встреч Марии Раевской с Пушкиным, то получается, что стихи, декларирующие внутреннее обновление поэта (и, в числе прочего, воскрешение его веры в любовь!), написаны как раз между их киевским и кишиневским свиданиями. При желании такое обстоятельство можно было рассматривать как многозначительное — а какая «мечтательница нежная» сторонится в сердечных делах многозначительности и не находит тайные знаки даже там, где их нет? Ведь недаром же сказано:

Везде воображаешь ты

Приюты счастливых свиданий… (VI, 58).

На исходе 1822 года к публике пришел альманах «Полярная Звезда. Карманная книжка для любительниц и любителей русской словесности на 1823 г.», изданный А. А. Бестужевым и К. Ф. Рылеевым. Там было напечатано несколько новых пушкинских произведений — в том числе и «Элегия»:

Увы! за чем она блистает

Минутной, нежной красотой?

Она приметно увядает

Во цвете юности живой…

Увянет! Жизнью молодою

Не долго наслаждаться ей;

Не долго радовать собою

Счастливый круг семьи своей,

Беспечной, милой остротою

Беседы наши оживлять

И тихой, ясною душою

Страдальца душу услаждать…

Спешу в волненьи дум тяжелых,

Сокрыв уныние мое,

Наслушаться речей веселых

И наглядеться на нее;

Смотрю на все ее движенья,

Внимаю каждый звук речей —

И миг единый разлученья

Ужасен для души моей (II, 132).

Спустя несколько недель, в январе 1823 года, элегия была перепечатана в петербургском журнале «Новости литературы» (книга III, № I)[148]. Эти стихи писались в памятном 1820 году, в Гурзуфе и Кишиневе (а беловая рукопись была завершена 8 февраля 1821 года в Киеве). Принято считать, что они адресованы или болезненной Елене Раевской, или (что более вероятно) ее сестре Екатерине, вскоре ставшей Орловой. Возможно, Машенька знала адресата пушкинского стихотворения доподлинно и даже испытывала, невзирая на родство, некоторую извинительную зависть к удачливой сопернице. Однако ее не могла не воодушевить промелькнувшая фраза про «счастливый круг семьи», то есть про всех Раевских — а значит, и про нее, Марию. Это была пусть и скромная, но все-таки компенсация за муки девичьей ревности: ее таки не забыли. Восьмой стих элегии заставлял предрасположенное к самообману сердце биться учащенно, внушал сдержанный оптимизм.

Центральным же и наиболее впечатляющим пушкинским произведением, попавшим в руки Марии Раевской в годы ее разлуки с поэтом, стал, безусловно, «Кавказский пленник».

Повесть вышла в свет в середине августа 1822 года[149] и была украшена портретом молодого поэта, гравированным Е. Гейтманом. Книга имела огромный успех у публики. В течение этого и следующего годов фрагменты романтической новинки многократно воспроизводились в столичных журналах и альманахах, а «Дамский журнал» князя П. И. Шаликова даже напечатал «Черкесскую песню» из поэмы с приложением нот для пения и фортепиано[150]. Мы не знаем, воспользовалась ли Мария указанным приложением и звучало ли в доме Раевских мелодичное «В реке бежит гремучий вал…» в ее исполнении. Конечно, модная музыкальная пьеса могла привлечь внимание девушки — вот только предполагаем, что если это и произошло, то за фортепиано юная певица меньше всего думала о музыке.

Мало заботили ее и отклики тогдашней критики, полемические поединки задорных журналистов и бесконечные малопонятные теоретические разговоры о «романтизме», «байронизме» и прочих премудростях. У Марии Раевской не было никакой нужды вникать в них: она имела собственные, может быть, наивные и «ненаучные», однако более для нее важные и убедительные критерии анализа пушкинского произведения.

Пока существует изящная словесность — будут существовать и эти читательские критерии. Суть их, пожалуй, можно выразить одной фразой из лексикона легендарного немца: отождествление «поэзии» с «правдой». Или (в более поздней русской редакции) — «стихов» с жизненным «сором».

Попробуем же взглянуть на «Кавказского пленника» именно с таких позиций — заинтересованными глазами девушки, которая, раскрыв книгу знакомого автора, лихорадочно ищет в ней свое, проецируемое на ее судьбу, ей и только ей одной адресованное.

Первые же страницы захватили Марию: ведь на них разместилось посвящение повести, адресованное не кому-нибудь, а брату Николаю Раевскому. Поэт писал:

Прими с улыбкою, мой друг,

Свободной музы приношенье…

Далее Пушкин возвращался к «счастливейшим минутам жизни» своей, к путешествию 1820 года вместе с Раевскими:

       Во дни печальные разлуки

       Мои задумчивые звуки

       Напоминали мне Кавказ,

Где пасмурный Бешту, пустынник величавый,

Аулов и полей властитель пятиглавый,

       Был новый для меня Парнас.

Забуду ли его кремнистые вершины,

Гремучие ключи, увядшие равнины,

Пустыни знойные, края, где ты со мной

       Делил души младые впечатленья…

Постойте, но неужели только с Николаем Николаевичем Раевским делил «души младые впечатленья» поэт? Разве никого другого — или, на худой конец, других — не было там, где

…дикой гений вдохновенья

Таится в тишине глухой… (IV, 91).

Уже первая часть поэмы развеяла скороспелые тревоги Машеньки. Читая романтическую повесть, она постоянно ловила себя на мысли, что многое — даже очень многое — в «Кавказском пленнике» применимо к ней, к ее жизни в последние два года. Иногда становилось жутко: поэт как будто проник в ее душу и обнаружил там то самое сокровенное, что девушка всячески таила ото всех.

Ото всех — и даже от самой себя.

А для того, чтобы обожающие посудачить люди не поняли, о ком и о чем эта поэма, всеведущий благородный Пушкин элегантно и тактично перенес место ее действия в отдаленный кавказский аул.

Молодой русский однажды попадает в плен к горцам. Страждущий раненый юноша, «хладный и немой», предается воспоминаниям — и эти воспоминания закованного в кандалы Пленника безрадостны. Жизнь на родине так и не принесла ему счастья:

Людей и свет изведал он,

И знал неверной жизни цену.

В сердцах друзей нашед измену,

В мечтах любви безумный сон,

Наскуча жертвой быть привычной

Давно презренной суеты,

И неприязни двуязычной,

И простодушной клеветы,

Отступник света, друг природы,

Покинул он родной предел

И в край далекий полетел

С веселым призраком свободы (IV, 95).

Даже для неискушенной в литературных тонкостях Марии была очевидна перекличка этих строк со стихами запомнившейся элегии «Погасло дневное светило…». Судьба Пленника как две капли воды походила на судьбу автора элегии. Отсюда напрашивалось, что в образе русского юноши, очутившегося в неволе, Пушкин, прибегнув к художественной тайнописи, изобразил, по крайней мере в общих чертах, самого себя.

Героя, томящегося в плену и грезящего о «священной свободе», увидела «черкешенка младая». Для нее, повстречавшей обессиленного, жалкого узника (сразу вспоминается екатеринославская горячка Пушкина), миг первого свидания с чужаком стал началом новой, удивительной жизни:

Впервые девственной душой

Она любила, знала счастье… (IV, 97).

И вскоре Черкешенка изведала «восторги сердца, жизни сладость…». Теперь ради сохранения этой «первоначальной любви» девушка готова на всё. Она — неслыханный для горских традиций проступок! — даже не собирается подчиняться родительской воле:

«…Я знаю жребий мне готовый:

Меня отец и брат суровый

Немилому продать хотят

В чужой аул ценою злата;

Но умолю отца и брата,

Не то — найду кинжал иль яд» (IV, 104–105).

И чудится читательнице, зовущейся Марией, что в этих стихах (в особенности в строке о «чужом ауле») сокрыт намек на другого, всамделишного жениха — примелькавшегося, настырного польского графа Густава Олизара.

А сама «дева молодая», ее яркая, запоминающаяся внешность и прочие достоинства — разве нет в них схожести с чертами той, кто сейчас, облокотясь, читает поэму?

Конечно, есть. Не могли же появиться случайно такие, к примеру, стихи:

И черной падают волной

Ее власы на грудь и плечи… (IV, 110).

Столь же закономерны авторские повторы: «приятная речь», «голос нежный», «нежность пламенных речей»… Нежные речи дополняются «песнями гор», которые поет Черкешенка. Но особенное внимание Пушкин сосредоточил на ее чудесных глазах, и едва ли не на каждой странице, не боясь обвинений в скудости изобразительных средств, упоминает: «взоры», «взор умильный», «очи», «нежный взор», «милый взгляд», «огненный, невинный взор»…

Достаточно вспомнить о «нежности обращения» Марии Раевской, отмеченной современниками; о ее вокальных дарованиях; о темных, изысканно уложенных волосах (кое-кто даже считал ее жгучей брюнеткой); наконец о выразительных, «пронизывающих, полных огня» глазах дочери генерала — чтобы удостовериться в том, что Черкешенка являет собой, что называется, «верный снимок» Марии.

Надо ли говорить, сколь волнительно и радостно такое открытие. С еще большим трепетом Машенька погружалась в поэтическое повествование, следила за развитием захватывающей истории.

Она узнала, что Пленник бежал на Кавказ, спасаясь от мук несчастной любви:

«…Нет, я не знал любви взаимной,

Любил один, страдал один…» (IV, 108).

Такое ни чуточки не страшило: в элегии, написанной на ночном корабле, Пушкин уже исповедался в этом. Но далее Марию ожидали заставляющие глубоко задуматься фабульные каверзы.

Они вели к трагической развязке поэмы.

Выяснилось, что Пленник не сумел, не нашел в себе довольно сил ответить на «непостижимую, чудную» любовь «девы гор» — его «бесчувственная душа» не откликнулась на «нежные чувства» Черкешенки:

Но русской жизни молодой

Давно утратил сладострастье.

Не мог он сердцем отвечать

Любви младенческой, открытой —

Быть может, сон любви забытой

Боялся он воспоминать (IV, 98).

На последних страницах повести Пленник обращается к «юной деве»:

«Забудь меня; твоей любви,

Твоих восторгов я не стою.

Бесценных дней не трать со мною;

Другого юношу зови.

Его любовь тебе заменит

Моей души печальный хлад…» (IV, 105).

Они расстаются. И Пленник, кажется, не опечален чрезмерно: все мысли его почему-то сосредоточены не на Черкешенке — на ином предмете:

Вотще свободы жаждет он… (IV, 108).

О нет, вовсе не понапрасну этот несносный русский алкал «священной свободы»: однажды его мечтам о дерзком побеге суждено было сбыться.

Ночью к Пленнику пробирается она — и помогает освободиться от оков.

На пленника возведши взор,

«Беги, — сказала дева гор: —

Нигде черкес тебя не встретит.

Спеши; не трать ночных часов;

Возьми кинжал: твоих следов

Никто во мраке не заметит» (IV, 111).

После короткого душераздирающего прощания, заключенного «долгим поцелуем разлуки», русский бросается в воды горной реки.

Уже плывет и пенит волны,

Уже противных скал достиг,

Уже хватается за них…

Вдруг волны глухо зашумели,

И слышен отдаленный стон…

На дикой брег выходит он,

Глядит назад… брега яснели

И опененные белели;

Но нет черкешенки младой

Ни у брегов, ни под горой…

Всё мертво… на брегах уснувших

Лишь ветра слышен легкой звук,

И при луне в водах плеснувших

Струистый исчезает круг.

Всё понял он… (IV, 112).

Поняла и читательница: поставленный перед дилеммой — любовь или свобода — Пленник выбрал последнюю и своим выбором погубил Черкешенку.

Свобода! он одной тебя

Еще искал в пустынном мире.

Страстями чувства истребя,

Охолодев к мечтам и к лире,

С волненьем песни он внимал,

Одушевленные тобою,

И с верой, пламенной мольбою

Твой гордый идол обнимал (IV, 95).

Можно себе представить, какими чувствами была обуреваема наша героиня по прочтении повести. Казалось: не от Черкешенки — от нее, Марии Раевской, удалялся Пленник, плыл и пенил волны, потом шел «тропой далекой». Скоро, через миг он скроется в туманах…

Нечто похожее уже имело место — тогда, в Гурзуфе.

Надо было что-то делать, чтобы вернуть или хотя бы задержать его.

Закрывая книгу, Мария еще раз взглянула на гейтмановский портрет Пушкина. Юное лицо его, прежде столь милое и притягательное, теперь казалось холодным и почти чужим.

Она не знала, как ей быть, на что решиться.

Распрощавшись с Марией Раевской в июне 1821 года в Кишиневе, Пушкин сохранил в душе самые теплые воспоминания об отроковице. Подтверждением тому были и его графические наброски на полях рукописей. Исследователи рисунков поэта предположили, что в 1821–1822 годах Пушкин раз пять рисовал Машеньку в черновиках своих произведений[151]. Некоторые атрибуции пушкинистов довольно спорны, зато две представляются несомненными. Показательно, что оба указанных изображения дочери генерала (ее портрет и характерная линия профиля) возникли в рукописи «Кавказского пленника», а рядом с ними, на том же листе, приютился и погрудный автопортрет Пушкина[152].

Заслуживают внимания и другие признания поэта, касающиеся данной поэмы. Одно из них сделано в письме к кишиневскому приятелю подпоручику В. П. Горчакову и датируется октябрем-ноябрем 1822 года. Отвечая на его критические замечания, Пушкин обмолвился: «Характер Пленника не удачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения» (XIII, 52).

Не менее любопытно сообщение поэта В. И. Туманского, одесского знакомого Пушкина. Он пользовался доверием поэта, ему, «доброму малому», Пушкин читал отрывки еще не опубликованных произведений, вел с ним весьма откровенные беседы. В письме 1823 года к своей двоюродной сестре Василий Туманский поведал об одном таком разговоре и привел его фрагмент: «Мария <Раевская> — идеал Пушкинской Черкешенки (собственное выражение поэта)…»[153]

Таким образом, имя девушки, ставшей прототипом («идеалом») «девы гор», не держалось Пушкиным в глубокой тайне. Не отрицал он и того, что в его поэме наличествуют мысли «о себе самом» (да и разве могло быть иначе?). Например, 29 апреля 1822 года поэт признавался в письме к Н. И. Гнедичу, что в «Кавказском пленнике» «есть стихи моего сердца», и далее писал: «Черкешенка моя мне мила, любовь ее [меня трогает] трогает душу» (XIII, 372).

Все это, однако, еще не позволяет делать смелых выводов.

Воссоздавая историю сближения Марии Раевской и Александра Пушкина и анализируя, в частности, период их разлуки (1821–1823), надо учитывать одно немаловажное обстоятельство, без которого мы не сможем верно понять самую суть случившегося позднее. Дело в том, что молодые люди, проектируя в эти годы умозрительные (и непохожие) модели отношений между собой, придавая этим параллельным проектам определенную динамику, парадоксальным образом обретались в различных хронотопах.

Машенька, как уже было сказано, ориентировалась в основном на пушкинские опубликованные тексты, то есть, выражаясь образно, жила в ирреальном мире, к тому же в прошедшем времени поэта, и на таком фундаменте мечтательно конструировала свое (и их совместное) настоящее и грядущее.

Пушкин же на Юге необычайно быстро творчески развивался, претворяя реалии бурной собственной жизни (где фигурировала и Мария) в мобильные лирические формы, — причем процесс претворения шел настолько быстро, иногда почти молниеносно, что типографический снаряд (да и неповоротливая въедливая цензура) никак не успевал за его, Пушкина, ростом. Существенно для нас и то, что некоторые стихи, готовые и отделанные, поэт, напротив, сознательно «придерживал» в своем портфеле, по каким-то соображениям не спешил отдавать в печать.

Иными словами, отвлеченная версия отношений с поэтом, взлелеянная и изобретательно совершенствуемая девушкой, с течением времени все больше и больше контрастировала с пушкинским фактическим взглядом на Марию Раевскую.

Следы подобного взгляда исследователи обнаруживают в ряде произведений поэта, тогда еще (то есть в годы разлуки с Марией) не увидевших света.

До сих пор ученые не пришли к единому мнению, кого изобразил (или чье имя зашифровал) Пушкин в элегии «Редеет облаков летучая гряда…» (1820). Некоторые пушкинисты склонны считать, что речь идет о Елене или Екатерине Раевских; изредка называются и иные имена (в их числе, как это ни странно, и сорокалетней Екатерины Андреевны Карамзиной, жены историка). Другие же (таких едва ли не большинство) убеждены, что поэт имел в виду нашу героиню.

Камнем преткновения стали три последних стиха «Таврической звезды» (так называлась элегия в беловом автографе; II, 582):

Когда на хижины сходила ночи тень —

И дева юная во мгле тебя искала

И именем своим подругам называла (II, 144).

Как установил еще Б. В. Томашевский в работе «„Таврида“ Пушкина» (1949), Екатерина Орлова (Раевская) считала «своею» какую-то звезду, которую она наблюдала на южном небе. Однако этот весомый довод, добытый ученым в семейной переписке Орловых, все-таки трудно признать решающим, ибо в действиях Екатерины Николаевны не было ничего оригинального, ей одной свойственного.

Люди испокон веков (и особенно после восхода звезды Вифлеемской) предавались подобному занятию, по-хозяйски распоряжаясь небесными светилами (отсюда возникли устойчивые фразеологизмы типа: «родиться под счастливой звездой», «искать свою звезду», «взошла ее звезда» и т. п.). Резонно к тому же предположить, что если у одной из дружных Раевских таковая — анонимная — звезда однажды появилась, то младшие сестры («подруги»), подыгрывая Екатерине и соперничая с нею, не отстали от придумщицы и обзавелись собственными. В таком случае как раз у звезды Марии Раевской могло существовать — в отличие от екатерининской — имеющее давнюю историческую традицию имя.