ГЛАВА V. А.С. ПУШКИН В СЕЛЕ МИХАЙЛОВСКОМ 1824-1826
ГЛАВА V. А.С. ПУШКИН В СЕЛЕ МИХАЙЛОВСКОМ 1824-1826
А.С. Пушкин в селе Михайловском (с картины Н.Ге)
Пушкин выехал из Одессы 30 июля 1824 года, получив триста восемьдесят девять рублей прогонных денег и сто пятьдесят рублей недоданного ему жалованья. Он обязался подпиской следовать до места назначения своего через Николаев, Елизаветград, Кременчуг, Чернигов и Витебск, нигде не останавливаясь на пути. Маршрут этот составлен был с ясною целью удалить его от Киева и тех польских и русских знакомых, каких он мог встретить на пути.
Пушкин ехал скоро, в точности исполняя свою подписку. По донесению псковской земской полиции, 9 августа он уже прибыл в Михайловское, где его ожидали близкие– отец, мать, брат и сестра. Но нерадостна была встреча опального сына с родителями, не видавшими его несколько лет. Трусливому отцу Пушкина и легко воспламеняющейся его супруге сделалось страшно и за самих себя, и за остальных членов семьи при мысли, что в среде их находится опальный человек, преследуемый властями, к тому же за атеизм. С ужасом смотрели они на дружбу поэта с младшим братом и сестрою, опасаясь, что он и их совратит в безбожие. Между тем начальник края, маркиз Паулуччи, поручил уездному опочецкому предводителю дворянства, Пещурову, пригласить отца Пушкина принять на себя надзор за поступками сына, обещая, в случае его согласия, воздержаться со своей стороны от назначения всяких других за ним наблюдателей. Сергей Львович имел слабость принять это предложение, и, что из этого вышло, можно судить по следующему письму Пушкина к Жуковскому, 31 октября 1824 года:
“Милый, прибегаю к тебе. Посуди о моем положении! Приехав сюда, был я всеми встречен как нельзя лучше; но скоро все переменилось. Отец, испуганный моею ссылкою, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь. Пещуров, назначенный за мною смотреть, имел бесстыдство предложить отцу моему должность распечатывать мою переписку, короче – быть моим шпионом. Вспыльчивость и раздражительная чувственность отца не позволяли мне с ним объясняться; я решил молчать. Отец начал упрекать брата в том, что я преподаю ему безбожие. Я все молчал. Получают бумагу, до меня касающуюся. Наконец, желая вывести себя из тягостного положения, прихожу к отцу моему и прошу позволения говорить искренно – более ни слова… Отец осердился. Я поклонился, сел верхом и уехал. Отец призывает брата и повелевает ему не знаться avec ce monstre, ce fils d?natur?.[10] Жуковский, думай о моем положении и суди. Голова моя закипела, когда я узнал все это. Иду к отцу: нахожу его в спальне и высказываю все, что у меня на сердце было целых три месяца; кончаю тем, что говорю ему в последний раз. Отец мой, воспользовавшись отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил… Потом, что хотел бить!.. Перед тобою не оправдываюсь. Но чего же он хочет от меня с уголовным обвинением? Рудников сибирских, лишения чести? Спаси меня хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем. Не говорю тебе о том, что терпят за меня брат и сестра. Еще раз спаси меня. Поспеши, обвинение отца известно всему дому. Никто не верит, но все его повторяют. Соседи знают. Я с ними не хочу объясняться. Дойдет до правительства; посуди, что будет. А на меня и суда нет. Я “hors la lois”.[11]
В то же время псковскому губернатору Борису Антоновичу Адеркасу Пушкин писал:
“Милостивый государь Борис Антонович! Государь император высочайше соизволил меня послать в поместье моих родителей, думая тем обеспечить их горесть и участь сына. Но важные обвинения правительства пали на сердце моего отца и раздражили мнительность, простительную старости и нежной любви его к прочим детям. Решаюсь для его спокойствия и своего собственного просить Его Императорское Величество да соизволить меня перевести в одну из своих крепостей. Ожидаю сей последней милости от ходатайства Вашего превосходительства ”.
Советы ли Жуковского или урок, полученный от сына, подействовали на Сергея Львовича, только, уехав вскоре со всем семейством из Михайловского в Петербург, он оттуда в ноябре 1824 года послал отказ от возложенной на него обязанности наблюдения за сыном. Ссора между отцом и сыном длилась однако же вплоть до 1828 года, когда они примирились, благодаря усилиям Дельвига и особенно тому обстоятельству, что Пушкин был уже освобожден от надзора и ласково принят молодым государем. Во второй раз таким образом Сергей Львович мирился с сыном благодаря лишь его успехам.
Пушкин остался теперь один в Михайловском на всю зиму 1824-25 годов. Надзор за ним перешел опять к Пещурову, а для религиозного руководства назначен был настоятель соседнего Святогорского монастыря (в трех верстах от Михайловского), простой, добрый и, как описывает его наружность И.И. Пущин, несколько рыжеватый и малорослый монах, который от времени до времени навещал поэта в деревне.
В октябре 1824 года Пушкин официально был вызван в Псков для представления местному начальству. Осталось предание в этом городе, что он тогда же являлся на базар и в частные дома, к изумлению обывателей, в мужицком костюме. Делал ли он это ради изучения народности, или это было такое же шутовство, которое побудило его в Кишиневе носить восточные костюмы, неизвестно. Рядом с этим стоит другой анекдот, что в годовщину смерти Байрона Пушкин отправился в Святогорский монастырь к своему духовному опекуну и отслужил там соборную панихиду по новопреставившемуся боярину Георгию.
Образ жизни Пушкина в деревне напоминает жизнь Онегина в IV главе романа. Он также вставал рано и тотчас же отправлялся налегке к бегущей под горой речке и купался. Зимой он, как и Онегин, садился в ванну со льдом перед завтраком. Утро посвящал литературным занятиям: созданию и приготовительным трудам, чтению, выпискам, планам. Осенью – в эту всегдашнюю эпоху его сильной производительности – он принимал чрезвычайные меры против рассеянности и вообще красных дней: или не покидал постели, или не одевался вовсе до обеда. По замечанию одного из его друзей, он и в столицах оставлял до осенней деревенской жизни исполнение всех творческих своих замыслов и в несколько месяцев сырой погоды приводил их к окончанию. Пушкин был, между прочим, неутомимый ходок пешком и много ездил верхом, но во всех его прогулках поэзия неразлучно сопутствовала ему. Сам он рассказывал, что, бродя над озером, тешился тем, что пугал диких уток сладкозвучными строфами своими. Если случалось ему оставаться дома без дела и гостей, он играл двумя шарами на бильярде сам с собой, а длинные зимние вечера проводил в беседах с няней Ариной Родионовной. Он посвящал почтенную старушку во все тайны своего гения. Арина Родионовна была посредницей в его сношениях с русским сказочным миром, руководительницей его в изучении поверий, обычаев и самих приемов народа, с какими подходил он к вымыслу и поэзии. Пушкин отзывался о няне как о последнем своем наставнике и говорил, что этому учителю он много обязан исправлением недостатков своего первоначального французского воспитания.
В двух верстах от Михайловского лежит село Тригорское, где жило доброе, благородное семейство Прасковьи Александровны Осиповой, с которым Пушкин был в постоянных сношениях, часто там обедал, заходил туда в своих прогулках и проводил там целые дни, пользуясь искреннею дружбою и привязанностью всех членов семьи. Он посвятил Прасковье Александровне Осиповой свои подражания корану, написанные, можно сказать, перед ее глазами, и вообще семейство это действовало успокоительно на Пушкина. Он встречал в нем и строгий ум, и расцветающую молодость, и резвость детского возраста; усталый от увлечений первой эпохи своей жизни, Пушкин находил удовольствие в тихом чувстве и родственной веселости: грациозная гримаса, детская шалость нравились ему и занимали его. Две старшие дочери Осиповой от первого мужа, Анна и Евпраксия Вульф, составляли между собою такую же противоположность, какую мы видим между Татьяной и Ольгой в “Евгении Онегине”, и существуют догадки, что Пушкин написал свои бессмертные типы именно под влиянием созерцания этих двух барышень. Кроме них тут были еще многочисленные кузины, например, Анна Ивановна, впоследствии Трувенер (в семействе ее называли Netty), Анна Петровна Керн, оставившая записки о своем знакомстве с Пушкиным, Александра Ивановна Осипова (Алина), кузина Вельяшева; все они были почтены Пушкиным стихотворными изъяснениями, похвалами, признаниями и пр.
Но Пушкин, оставаясь холодным зрителем всех волнений этой мирной сельской жизни, мало принимал в них личного участия; мысль его постоянно жила в далеком, недавно покинутом крае. Получение писем из Одессы с печатью, изукрашенной такими же кабалистическими знаками, какие находились и на его перстне, – постоянно составляло событие в уединенном Михайловском. Пушкин запирался тогда в своей комнате, никуда не выходил и никого не принимал к себе. Памятником настроения поэта при таких случаях служит стихотворение “Сожженное письмо” от 1825 года.
В то же время однообразие деревенской жизни так сильно тяготило Пушкина, что он постоянно рвался из своего заточения, мечтая о бегстве за границу. Уже в Одессе начались у Пушкина помыслы о бегстве; это видно из стихотворения “К морю” (1824 год), где говорится, что одна только страсть, приковав автора к берегу, помешала устроить ему “поэтический побег” и тем ответить на соблазнительные призывы “свободной стихии”. Затем, в письме к брату Льву Сергеевичу весной 1824 года из Одессы, Пушкин пишет, что он два раза просил о заграничном отпуске с юга России и оба раза не получал дозволения. “Осталось одно, – прибавляет он, – взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь. Святая Русь мне становится невтерпеж”. В Михайловском он постоянно строил планы бегства в сообществе со старшим сыном Осиповой, дерптским студентом А.Н. Вульфом, который приезжал почти на все вакации зимой и летом в деревню и тотчас же посвящен был Пушкиным в свои замыслы. Сначала Вульф, мечтая ехать за границу, предлагал Пушкину увезти его с собой под видом слуги. Но затем, когда подобный фантастический замысел оказался неудобоисполнимым, друзья составили новый план. Пушкин выдумал у себя мнимый аневризм и обратился при посредстве родных с просьбою к высшим властям о разрешении ему отправиться в Дерпт лечиться у дерптского профессора хирургии И.Ф. Майера (родственника Жуковского). Друзьям казалось, что из Дерпта ничего уже не стоило удрать за границу. Но и этот план остался без осуществления, так как Пушкину вышло разрешение ехать лечиться всего-навсего в Псков.
Все это происходило в сентябре и октябре 1825 года, и в этих мечтах и порывах незаметно подкралось 14 декабря. Пушкин находился в Тригорском, когда дворовый человек Осиповой вернулся из Петербурга с известием, что там бунт, дороги перехвачены войсками, и он сам едва пробрался между ними на почтовых. Пушкин страшно побледнел, услыхав новость, досидел кое-как вечер и уехал в Михайловское.
Всю ночь провел он в тревожных размышлениях о том, что он должен делать. Ему казалось необходимым явиться поскорее в среду новых людей, нуждающихся теперь в пособниках и советниках. И вот, не медля, ранним утром следующего дня Пушкин уже выехал из Михайловского по направлению к Петербургу, но, не доехав до первой станции, он вернулся обратно в деревню вследствие дурных примет: именно, при выезде из Михайловского он встретил попа, а затем, когда выбрался в поле, заяц трижды перебежал ему дорогу.
Последствия бунта не замедлили оправдать эти дурные приметы. Пушкин пришел в ужас и первым делом начал бросать в огонь письма и бумаги, мало-мальски компрометирующие его; так, между прочим, сжег он свою автобиографию, которую писал в то время. Каждый день приносил известия об аресте лиц, всего менее подозревавшихся в чем-либо. Мало-помалу вокруг Пушкина начала образовываться пустота, словно после жаркой битвы. Несколько разрозненных и уцелевших личностей поглощено было теперь мыслью о спасении самих себя. То же приходилось делать и Пушкину. С каждым днем становилось яснее, что единственный способ выйти на свободу состоял в том, чтобы обратиться за нею к новому правительству, не имевшему таких поводов сердиться и преследовать его, как прежнее. В начале 1826 года Пушкин уже пишет Дельвигу следующее любопытное письмо, видимо, составленное и перебеленное так, чтобы его можно было показывать кому следует: “Насилу ты мне написал, и то без толку, душа моя. Вообрази, что я в глуши ровно ничего не знаю; переписка моя отовсюду прекратилась, а ты пишешь мне, как будто вчера мы целый день были вместе и наговорились досыта. Конечно, я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особливо ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый шесть лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам, но никогда я не проповедовал ни возмущения, ни революции. Напротив. Класс писателей, как заметил Alfieri, более склонен к умозрению, нежели к деятельности. И если 14 декабря доказало у нас иное, то на это есть особая причина. Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого кроме него не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости, с моей стороны. С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародования заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни, как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира. Прощай, душа моя”.
Друзья Пушкина не замедлили принять горячее участие в его стремлении к освобождению, и из Петербурга сообщены были ему правильные, формальные пути к этому. Пушкин исполнил в точности программу друзей, и, когда наступила надлежащая минута, он представил псковскому губернатору Адеркасу следующее прошение на Высочайшее имя:
“Всемилостивейший Государь! В 1824 году, имев несчастие заслужить гнев покойного Императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенным в одном письме, я был исключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства.
Ныне, с надеждой на великодушие Вашего Императорского Величества, с истинным раскаянием и с твердым намерением не противоречить моими мнениями общепринятому порядку (в чем я готов обязаться подпиской и честным словом), осмелился я прибегнуть к Вашему Императорскому Величеству со всеподданнейшею моею просьбою:
Здоровье мое, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требуют постоянного лечения, в чем и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие края”.
К прошению были приложены медицинское свидетельство Псковской врачебной управы болезни Пушкина и следующее обязательство его: “Я, нижеподписавшийся, обязуюсь впредь ни к каким тайным обществам, под каким бы они именем ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем, что ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них. 10-го класса Александр Пушкин. 11 мая 1826 года”.
Прошение Пушкина, препровожденное Адеркасом генерал-губернатору, маркизу Паулуччи, а им графу К.В. Нессельроде, лежало без движения в Москве, куда переехал двор, до дня коронования. Через шесть дней после этого события, именно 28 августа, состоялась высочайшая резолюция о препровождении Пушкина с фельдъегерем в Москву.
Между тем как во внешней жизни Пушкина происходили все эти события, во внутреннем мире его совершился весьма важный переворот во время его пребывания в Михайловском. Здесь он окончательно отделался от байронизма и увлекался теперь уже Шекспиром. Поэма “Цыганы”, написанная в 1824 году, была последнею данью направлению, которому он подчинялся на юге. Уже в 1825 году он пишет Н.Н. Раевскому: “Правдоподобие изложений и истина разговора – вот настоящие законы трагедии. Я не читал ни Кальдерона, ни Беги, но что за человек Шекспир! Не могу прийти в себя! Как ничтожен перед ним Байрон-трагик, этот Байрон, всего-навсего постигший только один характер (у женщин нет характера; у них страсти в их молодости, и вот почему так легко выводить их). И вот Байрон разделил между своими героями те и другие черты собственного характера: одному дал свою гордость, другому – свою ненависть, третьему – меланхолию и проч., и таким-то образом из одного характера – полного, мрачного и энергичного – создал множество характеров ничтожных. Это вовсе уж не трагедия”…
Увлечение Шекспиром повело Пушкина к весьма благотворным результатам. Во-первых, под влиянием великого драматурга, умевшего сохранять гениальную простоту и верность действительности даже в моменты самого трагического пафоса, Пушкин окончательно вступает на путь реализма. Недаром в том же самом письме он говорит: “Есть и еще заблуждение: задумав какой-нибудь характер, стараются высказать его даже в самых обыкновенных вещах (таковы педанты и моряки в старых романах Фильдинга). Заговорщик говорит “дайте мне пить” – как заговорщик, а это смешно. Вспомните Байронова “Озлобленного”: “Он заплатил!” Это однообразие, тупость лаконизма, непрерывная ярость – разве это естественно? Отсюда и неловкость, и робкость разговора. Читайте Шекспира. Нисколько не боясь скомпрометировать свое действующее лицо, он заставляет его разговаривать с полной непринужденностью жизни, ибо уверен, что в свое время и в своем месте он найдет язык, соответствующий его характеру”.
Во-вторых, под влиянием изучения Шекспира и особенно его хроник, Пушкин тогда уже начал проникаться тем исторически объективным взглядом на жизнь, какой мы видим во всех крупных произведениях последнего периода его деятельности. Наконец Шекспиру же был обязан Пушкин и тем, что он с большим еще усердием, чем прежде, бросился на собирание русских песен, пословиц, на изучение русской истории, и так как силы его пришли в лихорадочное напряжение вследствие чтения Шекспира, то он тотчас же и предался мысли осуществить все им навеянное и указанное и в течение 1825 года написал свою “Комедию о царе Борисе”, которой прощался со всеми старыми своими направлениями и начинал новый период своего развития.
Одновременно с драмою “Борис Годунов” Пушкин успел написать в Михайловском: шесть глав “Евгения Онегина”, “Графа Нулина”, в свою очередь навеянного чтением Шекспира, и свои записки, сожженные им после 14 декабря. Наконец, под впечатлением чтения Тацита, которое он сопровождал своими “заметками”, он тогда уже написал стихотворную часть “Египетских ночей”. Мы не упоминаем здесь о массе мелких его произведений, написанных в это же время. Так богата и плодотворна была его поэтическая деятельность в тиши уединения села Михайловского.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.