Глава V ОДЕССА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава V

ОДЕССА

Как возникла идея переезда в Одессу, каким образом происходили встречи и переговоры с Дорошевичем издателя «Одесского листка» В. В. Навроцкого, — об этом история умалчивает. Вполне возможно, что посредником в этом деле выступил заведовавший редакцией «Одесского листка» с 1888 года А. Е. Кауфман, человек, весьма осведомленный в газетном мире, имевший множество знакомых. А перед талантом Дорошевича Абрам Евгеньевич испытывал особый пиетет. Несомненно одно: на этот раз Власу был дан полный карт-бланш, которому, естественно, соответствовали и материальные условия: согласно договору, он должен был получать 6000 рублей в год, что по тем временам было весьма солидным заработком.

Издатель «Одесского листка» Василий Васильевич Навроцкий происходил из жившей на Полтавщине и впавшей в нищету дворянской семьи. Последнее обстоятельство не позволило ему получить образование, он был не очень грамотен. Кауфман вспоминает о курьезном случае. Одесский генерал-губернатор граф Тотлебен во время знакомства с редакторами местных газет осведомился, кто и где из них учился. Один заявил, что закончил университет, другой — училище. На обращенный к Навроцкому вопрос графа: «А вы где кончили?», последовал весьма находчивый ответ: «В Полтавской губернии»[351]. Недостаток образования заменяла кипучая предприимчивость питомца Полтавской губернии. Он начал мальчиком на побегушках в одной из одесских типографий, развозил сельтерскую воду от фирмы «Водолей», во время франко-прусской войны продавал на улицах телеграммы о ходе военных событий и сделанный по собственной инициативе коллаж, изображавший Наполеона III в мышеловке. Имея всего несколько рублей в кармане, в 1872 году уговорил городского голову Н. А. Новосельского выхлопотать ему разрешение на издание «Листка объявлений» и спустя несколько лет сумел превратить его в большую политическую и литературную газету. Не зря известный одесский адвокат Л. А. Куперник как-то сказал ему: «Если бы вы, Василий Васильевич, родились в Америке, то при ваших талантах непременно достигли бы наивысшего в государстве поста — президентского». «И надо отдать справедливость Навроцкому, — пишет Кауфман, — если он сделался чуть ли не первым лицом в Одессе, если весь город его знал, ценил, избирал на почетные должности гласного и другие, если он с дырявым двугривенным в кармане нажил крупное состояние на созданной им газете, то всем этим был обязан своей необычайной энергии и издательской сноровке»[352].

Не случайно, вероятно, Навроцкий был первым человеком в России, приобретшим автомобиль. Осенью 1891 года в Одессу морским путем была доставлена из Франции машина «Панар-Левассор», двигатель которой мощностью в три лошадиные силы позволял развивать скорость до 30 километров в час. Вместе с тем набожный и постоянно заказывавший молебны по случаю каждого крупного события в жизни газеты, издатель «Одесского листка» был необычайно суеверен, трепетал перед начальством, в особенности перед градоначальником Зеленым, который, зная об этой боязни, не церемонился и грубил ему.

Навроцкий понимал, что успех газеты, претендовавшей в довольно острой конкурентной борьбе на негласное звание «органа края», т. е. не только Одессы, но и всей Новороссии, зависит от участия в ней талантливых сотрудников. Поэтому в «Одесском листке» в разные времена работали такие местные знаменитости, как журналисты С. Т. Герцо-Виноградский (Барон Икс), А. С. Попандопуло, С. И. Сычевский, А. К. Гермониус, В. Я. Лучинский, В. Жаботинский, музыковед В. Ребиков, адвокат Л. Куперник. На его страницах регулярно появлялись статьи и таких известных петербургских и московских литераторов, как А. Амфитеатров, Л. Оболенский, В. Минаев, В. Чуйко, Г. Градовский, И. Василевский (Буква). В разные годы в «Одесском листке» печатались И. Бунин, А. Куприн, М. Горький, Шолом-Алейхем, Д. Ратгауз, П. Сергеенко, И. Потапенко, А. Аверченко, Тэффи, С. Юшкевич, К. Чуковский. Надо сказать, что в целом одесская печать выгодно отличалась от провинциальной прессы других регионов России. Это было заметно еще в начале 90-х годов. «Одесские газеты, — писал обозреватель петербургской „Недели“ М. Меньшиков, — не какие-нибудь курские или орловские эмбрионы, не крошечные идейные органы вроде „Волжского“ или „Смоленского“ вестников, не харьковские старомодные газеты „с направлением“, — одесские огромные восьмистолбцовые простыни с бесчисленными объявлениями, с собственными заграничными корреспондентами, с полдюжиной фельетонистов ежедневно, — эти газеты fin de si?cle во многих отношениях стоят впереди даже столичных. Они более петербургских „газетны“, более приспособлены к толпе и ближе к последнему фасону новейшей журнальной моды. И при этом они ведутся не только литературно, но и достаточно талантливо…»[353]

Конечно же, этот новейший «европеизм» не исключал определенной разницы как в общественном облике изданий, так и в порядках, существовавших в их редакциях. К примеру, Навроцкий заботился о своих сотрудниках, в отличие от редактора «Одесских новостей» В. Старкова, буквально обрекавшего делавших его газету людей на жизнь впроголодь. Когда в 1898 году отмечалось 25-летие «Одесского листка», по инициативе издателя, рассказывает А. Кауфман, было принято решение «соорудить в Одессе общежитие имени Пушкина для немощных сотрудников печати с просветительными учреждениями: школами, аудиторией, библиотекой и т. п.». Собрали около двухсот тысяч рублей пожертвований от благотворительных лотерей, концертов, спектаклей. На 3-й станции Большого Фонтана при участии городского самоуправления выстроили прекрасное здание. Но писатели в богадельню не пошли из самолюбия и чувства независимости, поэтому сначала там жили, в основном, наборщики и печатники, а спустя несколько лет здание и вовсе заколотили по причине «неумелого хозяйничанья»[354]. Это все случится позже, а в дни юбилея газеты, отмечавшегося буквально накануне Нового года, Дорошевич вместе с Навроцким были центральными фигурами празднества: один основал популярную газету, другой — в сильнейшей степени способствовал ее успеху. Поэтому именно Власу было доверено поздравить издателя от имени сотрудников и преподнести от редакции, конторы и типографии «художественно исполненный образ патрона Василия Васильевича святого Василия Великого»[355].

К моменту прихода Дорошевича «Одесский листок» за десять с лишним лет вырос из скромного «Листка объявлений» в тематически и жанрово разностороннее издание с очевидной претензией на либерализм позиции. Помимо привычной городской хроники и фельетона, в газете публиковались рассчитанные на серьезного читателя статьи на общественные, экономические, культурные темы, давалась разнообразная зарубежная информация. Последнему, несомненно, способствовала жизнь Одессы, бывшей крупнейшим торговым центром на юге России. Вместе с тем на положении «Одесского листка», как, впрочем, и всей местной печати, сказывалась двойная зависимость — от задававшей «тон» весомой прослойки торговых воротил, дельцов-экспортеров пшеницы и от местной администрации, возглавлявшейся градоначальником П. А. Зеленым (с 1882 г. контр-адмиралом, а с 1892 г. числившимся по морскому ведомству генерал-лейтенантом), чье имя наводило страх на горожан и гремело по России как синоним фантастического самодурства.

Естественно, что городская общественность, среди которой уже распространился слух о приезде московской знаменитости, с особым интересом ждала, как поведет себя в «Южной Пальмире» новый журналист, завоевавший в старой столице славу остроумного и невзирающего на авторитеты критика. Корней Чуковский вспоминал о приезде Дорошевича в Одессу, как о «колоссальной литературной сенсации». Юному гимназисту «каждый день доставали „Одесский листок“, и он „с тем восторгом, с каким читают величайшие произведения искусства, читал эти фельетоны — необыкновенно талантливые“. Спустя десятилетия помнилась ему поэма Дорошевича „Кому в Одессе жить хорошо“»[356].

Влас понимал, что его дебют должен особенно «прозвучать». Задевать какую-то «мелочь» было не с руки, это в любом случае не оправдало бы читательских ожиданий. Нужно было зацепить крупную «рыбу». Повод нашелся. 20 сентября 1893 года Одесса пышно чествовала крупного предпринимателя Григория Маразли «по случаю 15-летия службы на посту городского головы». Сегодняшний одесский летописец оценивает деятельность этого «величайшего жизнелюба, знавшего толк в лошадях и кокотках, умевшего отличать лирическое сопрано от драматического, шато-лафит от шато-латур, астраханскую икру от каркинитской», в самых признательных тонах. И действительно, весьма внушительны суммы, пожертвованные Маразли на разные добрые дела — от строительства приютов, школ, больниц и церквей до помощи бедным гимназистам и студентам. Первостепенна его причастность к пуску в Одессе конки, а затем парового трамвая, к открытию нового здания театра (после пожара старого), Музея изящных искусств, к установке памятника Пушкину и Александровской колонны. Благодарная память об этом сохранилась и поныне, чему свидетельством Маразлиевская улица и мемориальные доски в честь мецената и филантропа на зданиях медицинского училища и Художественного музея.

Что же до сугубо личной жизни Григория Григорьевича, то тот же летописец буквально заходится от восторга по поводу того, что его земляк, «крутой мачо», в молодые, проведенные в Париже годы ухаживал за Евгенией Монтихо, будущей французской королевой, и был близким другом и опекуном только начинавшей театральную карьеру Сары Бернар[357].

По большому счету у Дорошевича не было, говоря нынешним языком, серьезного компромата на Маразли. И он сыграл на своего рода «культе личности» городского головы и той атмосфере всеобщего одобрения, которая исключала всякую критику городского самоуправления. В фельетоне, нейтрально озаглавленном «За неделю», сравнивая Маразли с правителем древних Афин Периклом (здесь прозрачный намек на другого одесского богача Перикла Федоровича Родоканаки), он язвительно замечает, «что по части юбилеев г. Маразли гораздо счастливее Перикла, которому „Афины поднесли только оливковую ветвь“. И вот „величайший оратор“, открыв бювар с текстом юбилейной речи, все путает, неожиданно на весь зал читая: „А Васька слушает да ест!“ И далее: „Халатность городского самоуправления…“ Но тут же спохватывается и заявляет: „Виноват! Не то прочел, — это у меня для газеты…“ И вместо этого сочинения читает другое: „Энергичная деятельность городского самоуправления…“ и т. д.». Такая вот «нечаянная» самокритика.

Фельетонист был прекрасно осведомлен насчет того, что благотворительность Григория Григорьевича нередко тяжким бременем ложилась на городской бюджет в ущерб насущным проблемам, о чем в окружении городского головы предпочитали помалкивать. Знал он и об отношении к Маразли разных группировок и отдельных лиц в связи с получением (или неполучением) выгодных подрядов. Поэтому естественным был вывод, «что в Одессе есть люди с убеждениями, а у некоторых убеждений так много, что они могут иметь постоянно свежие, меняя их ежедневно, как белье. До того доходит чистоплотность некоторых из здешних общественных деятелей»[358].

Была высмеяна и претенциозная болтливость членов городской думы. В Одессе, где все знали всех, намеки фельетониста были прочитаны, что называется, адресно. Собственно, ничего особенного не случилось, Дорошевич не привел каких-то особо разоблачительных фактов. Но дело в том, что в Одессе до этого так о людях власти не писали. И поэтому разразился гигантский скандал, в связи с которым Короленко записал в своем дневнике: «Это человек с несомненным талантом, но истинный „сын своей матери“, уличной прессы. Хлесткий, подчас остроумный, совершенно лишенный „предрассудков“ <…> Гордость этих господ состоит в том, что они могут „разделать“ кого угодно и за что угодно. Здесь не спрашивают ни убеждений, ни совести, ни защиты тех или иных интересов <…> Дорошевич только приехал в Одессу, как ему тотчас же представился случай: городской голова Маразли праздновал свой юбилей. Маразли очень популярен и, говорят, действительно порядочный человек. Оплевать именно уважаемого человека — это эффектно, это дает розничную продажу <…> И Дорошевич разделал Маразли так, что гул пошел по Одессе <…> Явление неизбежное и лекарство против него одно: развитие вкусов и гражданского чувства в читателе. Общественным деятелям придется привыкать к самой беспощадной насмешке…»[359]

Привыкать, разумеется, было трудно. Не те традиции были в России. Смеяться над начальством — это был большой грех. Очень точно определил проступок нового журналиста «Одесского листка» градоначальник Зеленый. В письме начальнику Главного управления по делам печати Е. М. Феоктистову фельетон был охарактеризован как «возмутительная иронизация деятельности одесского городского головы, тайного советника Маразли, которого на днях чествовали многие граждане, в том числе и я лично»[360]. Если так иронически, с такой насмешкой можно писать о городском голове и тайном советнике, что же завтра этот фельетонист напишет о самом одесском градоначальнике? Такой вопрос по сути слышался в донесении в Петербург, требовавшем замены утратившего чутье местного цензора. Феоктистов предложил председательствующему во Временном присутствии по внутренней цензуре в Одессе О. И. Ламкерту пояснить, чем он «руководствовался, дозволив в фельетоне № 248 „Одесского листка“ глумление над деятельностью одесского городского головы Маразли»[361]. Ламкерт доложил, что «пропустивший» фельетон Л. И. Гиллевич «отстранен от цензурования этой газеты»[362].

Более серьезные последствия эта история имела для издателя газеты и автора фельетона. Буквально на следующий день газета «Ведомости одесского градоначальства» сообщила: «Вчера его превосходительство г. одесский градоначальник, вызвав в свою канцелярию редактора-издателя „Одесского листка“ дворянина Навроцкого и сотрудника той же газеты Дорошевича, изволил сделать им строгое внушение за помещенный в воскресном номере названной газеты памфлет на служащих в городском общественном управлении должностных лиц»[363]. Зная натуру одесского градоначальника, можно предположить, что это «внушение» сопровождалось добротным матом и соответствующими угрозами. Павел Алексеевич Зеленый (или, как он сам себя предпочитал именовать, Зеленой) вошел в историю Одессы как великий матерщинник и герой множества анекдотов. По воспоминаниям проведшего детские годы в Одессе Льва Троцкого, «неограниченная власть сочеталась в нем с необузданным темпераментом»[364]. Хотя в молодые годы это был милый человек. Именно таким, всегда веселым и доброжелательным, «никогда никого не оскорбляющим и никем не оскорбляемым» всеобщим любимцем, рисует мичмана Павла Зеленого И. А. Гончаров во «Фрегате Паллада», книге очерков, рассказывающей об экспедиции адмирала Е. В. Путятина, во время которой писатель имел возможность близко узнать «драгоценного спутника», «сию минуту» уживающегося «в быту»[365]. По какой причине милый, жизнерадостный юноша превратился в хмурого монстра, вечно раздраженного, постоянно оскорбляющего стоящих ниже его по общественному положению, — судить трудно. Зеленый долгое время служил капитаном на военных и торговых судах, участвовал в русско-турецкой войне, в Одессе градоначальствовал с 1885 года.

В 1909 году, незадолго до смерти бывшего одесского градоначальника, Дорошевич опубликовал очерк «П. А. Зеленый. Страничка из русской истории», в котором писал: «Самый ужасный анекдот состоит в том, что в течение 13-и лет ни один житель „четвертого города России“, с 400-тысячным населением, не мог выйти из дома в уверенности, что его не изругают последними словами, не оскорбят, не изсрамят.

Не наплюют в душу.

Так, ни за что, ни про что».

В подтверждение он рассказывает ряд совершенно диких историй. Протежируя одному должнику, Зеленый разорвал выданный им вексель на глазах ходатая-еврея. На посланную в Сенат жалобу из градоначальства пришел ответ, в котором утверждалось, что никакого уничтожения векселя не было. Просто градоначальник, «зная должника за человека бедного, призвал к себе владельца векселя, еврея такого-то, и мягко и кротко увещевал его повременить со взысканием». Этот эпизод мог иметь только ироническое резюме: «Градоначальник Зеленый, мягко и кротко беседующий с евреем, — это должно было произвести сильное впечатление в Одессе!»[366] Не дай Бог было встретить Зеленого во время его пешей прогулки по городу, знающие горожане спешили задолго перейти на другую сторону улицы. За то, что мальчишка-гимназист не поклонился ему на бульваре, Зеленый велел арестовать его. А когда бывшая при этом жена адмирала Наталья Михайловна, пользуясь тем, что муж «отвернулся, крича городового», дала знак мальчугану, чтобы тот убежал, рассвирепевший градоначальник приказал полицейскому «взять» супругу.

Был публично унижен и явившийся на прием к градоначальнику городской голова Маразли. Но последний не поехал, как ожидали, жаловаться в Петербург, а устроил у себя на даче «примирительный» обед, во время которого, «как было дословно напечатано в „Одесских новостях“», «его превосходительство, в знак особого расположения к хозяину дома, спел „Заходили чарочки по столику“ и танцевал „Русскую“». «Денег у людей бывает много, а собственного достоинства…», — не без горечи замечает фельетонист. Но тогда, осенью 1893 года, он, дебютант в одесской прессе, еще не вполне понимал, что «в Одессе можно было жить, но жить без чести, без самолюбия, безо всякого чувства собственного достоинства»[367].

И вот его самого поставили перед выбором. По воспоминаниям А. Е. Кауфмана, «пригрозив Дорошевичу высылкой, Зеленой сообразил, что он хватил через край и поспешил послать к популярному журналисту своего чиновника Стефанского с просьбой пожаловать к нему для объяснений.

— Павел Алексеевич кланяется вам и очень желал бы с вами побеседовать, — заявил чиновник».

Но Влас закусил удила. «Скажите Павлу Алексеевичу, что я лишен возможности это сделать, так как генерал Зеленой меня выслал, и я сегодня уезжаю из Одессы»[368]. И он действительно уехал из Одессы — это был публичный демарш в ответ на хамство градоначальника. Он сознательно «сделал историю», которая была замечена и в столичной прессе. Журнал «Вестник Европы» писал: «Лично нам инкриминированный фельетон „Одесского листка“ показался не более как шуткой, довольно невинной»[369]. «Когда в „Вестнике Европы“ и других изданиях, — вспоминал Кауфман, — указывалось впоследствии на незаконность высылки, Зеленой оправдывался тем, что он распоряжения такого о ней не сделал, а лишь пригрозил-де выслать, что не одно и то же»[370].

Для редактора-издателя «Одесского листка» Навроцкого это был удар. Слишком большие надежды он связывал с сотрудничеством Дорошевича в его газете. Конечно же, у них состоялся серьезный разговор, было решено деловых отношений не разрывать, возможно предполагалось, что отъезд фельетониста из Одессы будет временным. Но куда? Влас не мог уехать в Москву, где мосты были сожжены. Глухо о своей тогдашней ситуации он припомнил шесть лет спустя: «Как вдруг совершенно неожиданно мне пришлось покинуть Одессу. Положение было не из завидных. Я терял заработок в 6000 рублей в год, должен был по семейным обстоятельствам ехать именно в Петербург — в город, где я не имел ни одной души знакомой. Удастся ли устроиться?»[371]

Что означала эта оговорка — «по семейным обстоятельствам»? Какие-то проблемы с «алкоголичкой»? Вряд ли… Хотя что еще «семейного» было тогда в его жизни? Можно, конечно, предположить, что к этому времени Влас уже был знаком с юной очаровательной и талантливой актрисой Клавдией Кручининой, в 1893–1894 годах игравшей на сцене Василеостровского театра (антреприза Морянского) в Петербурге. И вот он, скажем так, использует ситуацию, чтобы воссоединиться с любимой в столице, естественно, называя это публично «семейными обстоятельствами». Но почему-то думается, что их знакомство произошло позже, в период с 1896 по 1899 год, когда Кручинина служила в труппе Соловцова, выступавшей в Киеве и Одессе. Кстати, Одессу как место встречи отца и матери упоминает в своих воспоминаниях и Наталья Власьевна. В 1893 году, когда у Власа сложились некие «семейные обстоятельства», Клавдюше Николаевой (Кручинина — ее театральное имя, в котором очевидно преклонение перед Островским), совсем недавно закончившей педагогические курсы при псковской Мариинской гимназии и дебютировавшей как любительница там же, в Пскове, в театральном товариществе Липовского, было всего семнадцать лет. Впрочем, почему двадцативосьмилетнему журналисту не увлечься семнадцатилетней актрисой? Вряд ли мы сегодня можем наверняка определить, что имел в виду Дорошевич под своими тогдашними «семейными обстоятельствами». В 1896 году он обронил в одном из фельетонов: «Я еще только раз женат…»[372] Наверняка имелся в виду несчастный брак с «алкоголичкой». Может быть, он надеялся решить дело с разводом, который не давала ему «алкоголичка», в Синоде? А для этого также нужно было ехать в Петербург…

Одно несомненно: помимо «семейных обстоятельств», его не могло не волновать собственное журналистское будущее. Думается, что приход Власа в «Петербургскую газету» был отчасти оговорен еще в Одессе. Какую-то роль в его сближении с этим изданием мог сыграть бывший редактор газеты Аксель Карлович Гермониус, вынужденный из-за обвинения во взяточничестве уехать из столицы и нашедший пристанище в «Одесском листке». Не исключено, что Гермониус порекомендовал талантливого и уже известного фельетониста издателю «Петербургской газеты» С. Н. Худекову.

С октября 1893 года Дорошевич стал сотрудничать в «Петербургской газете», посылая одновременно материалы в «Одесский листок» уже как столичный корреспондент этой газеты. К середине 1890-х годов «Петербургская газета» издавалась почти тридцать лет. Поддержав реформы 1860-х годов как «преобразовательную деятельность самодержавия», газета позже приобрела оппозиционный тон и подвергалась цензурным карам (ее приостанавливали в 1873 и 1877 гг.). Сергей Николаевич Худеков стремился удержать хотя бы внешне либеральный характер издания и в последующие годы, сочетая его с очевидной ориентацией на читателя, которого можно привлечь сенсацией, скандалом. У него были честолюбивые планы превратить свою газету в русское «Фигаро», для чего он считал необходимым привлечь серьезные литературные силы. В газете печатались Н. С. Лесков, А. П. Чехов, С. Н. Терпигорев, Н. А. Лейкин. Рядом с их повестями и рассказами публиковались статьи, заметки, фельетоны А. Соколова, И. Баталина, А. Дьякова, А. Кугеля, А. Плещеева, В. Протопопова. Дорошевичу было не просто проявить себя в такой популярной у читателя компании.

Он начинает вести в газете свою старую рубрику «Злобы дня». Здесь впервые возникает в его фельетонистике образ Петербурга как средоточия бюрократии. Вот он откликается на деятельность петербургской думы: «Городу канцелярий, утонувшему в море чернил, — почему же не иметь и думы и управы, которые купались бы в том же самом море канцелярских чернил»[373]. В «Одесском листке» он позволяет себе высказаться на ту же тему значительно жестче: «Парламент, а над парламентом каланча. Такова петербургская дума.

Ее строил какой-нибудь либеральный околоточный надзиратель <…>

Это превосходное олицетворение петербургского либерализма.

С внешнего вида — это гауптвахта с полицейской каланчой»[374].

Неожиданную «стыковку» обретают заметки о посвященной положению крестьянства лекции профессора Бородина и постановке оперы «Вильгельм Телль» в Александринском театре. Судя по декорациям последней, «недурно живется швейцарскому крестьянину <…> Хижина этакая с двухсветными залами, венецианские окна, недостает только люстры, лакеев в шелковых чулках и швейцара с булавой у подъезда хижины.

Но недурно живется и русскому крестьянину, судя по лекции г. Бородина.

Это какие-то жуиры, а не крестьяне.

Ведь эти 324 дня в году кутящие Подкатиловки, веселящиеся Голодаевки и жуирующие Погореловки — ведь они перещеголяют „веселящийся Петербург!“

После этого не „Антона-Горемыку“, а „Антона-волокиту“ надо писать!»[375]

Он пишет о юбилее Д. И. Григоровича, автора часто упоминаемой и ценимой им повести «Антон-горемыка», откликается на смерть П. А. Гайдебурова, редактора демократической газеты «Неделя», так много сделавшей для пробуждения русского общества от умственной спячки: «Среди унылой, притупляющей провинциальной тоски, среди этой эпидемии винта, выпивок, мелких сплетен, дрязг, куриных интересов — „Неделя“ была для „заброшенного в провинцию интеллигента“ единственной нитью, которая еще соединяла его с кипучей жизнью крупных умственных центров»[376]. Отражение проблем, которыми живет обычный человек, он видит на четвертой, последней газетной полосе, где обыкновенно печатаются частные объявления. К ней и отсылается читатель в очередных «Злобах дня», поскольку именно здесь, на «газетных задворках, можно увидеть жизнь такою, какая она есть, — настоящею, будничною, неподкрашенною». Здесь «ищут занятий, хотят купить имение, дают под залог сотни тысяч, спешно распродают движимость, разыскивают пропавшую собачку». Да, на «1-й, 2-й и 3-й страницах гг. публицисты выдумывают, выдвигают и раздувают вопросы», но читать следует 4-ю страницу. Говорят о «деморализации низших классов», но об этом есть на той же 4-й странице, где «94 кухарки, 22 дворника, 66 лакеев и 18 кучеров ежедневно бросают места и публикуются». Там же недавно напечатано и «о недостатке у нас профессионального образования: 40 молодых людей обоего пола ищут переписки по какой-либо цене. 60 ищут каких-либо занятий». А в общем, «4-я страница — самая пессимистическая из страниц, когда-либо выходивших из-под печатного станка»[377].

На страницах «Петербургской газеты» Дорошевич впервые пробует себя в жанре стихотворного фельетона. Давний поклонник живого, очеловеченного реализма Малого театра, он смеется над казенщиной александринской сцены и ее главного режиссера Евтихия Карпова («Александринский истукан» и «Ад кромешный»[378]). Но это не может помешать истинному преклонению перед сценическим даром и человеческими качествами примы Александринки Савиной. Очерк «Марья Гавриловна»[379] открывает целый ряд публикаций об актрисе, составивших впоследствии один из его лучших театральных портретов. Он пишет пародии, в том числе и стихотворные, на постановки «Вильгельма Телля» Шиллера[380] и «Дворянского гнезда»[381] (по Тургеневу) в том же Александринском театре, «трагедию в 7-и действиях» «Загубленная жизнь»[382], в которой довольно едко шутит над такими «много-писателями» как Потапенко и Назарьева. Узнаваемы портреты «претендующих на нечто» бульварных газет в пародиях «ТРРРАХ!!! Газета политическая, весьма экономическая и полемическая» и «№ 1 АПЧХИ!!! № 1. Газета весьма экономическая и полемическая»[383]. Литературная пародия увлекала его еще со времен «Будильника» и «Развлечения». Он отдал ей дань и в сборнике «Одесса, одесситы и одесситки», в специальном разделе «Pour la bonne bouche», снабженном подзаголовком «Наброски, к Одессе отношения не имеющие». Букет пародий представляет собой «Собрание сочинений великих писателей (Вариации на одну и ту же тему)». Тема эта — объяснение в любви — предстает в творчестве Вас. И. Немировича-Данченко, Антона Чехова, Всев. Соловьева, П. Боборыкина, Григория Мачтета, Льва Толстого, И. Ясинского, Сергея Филиппова. Не все из них одинаково удачны. Иной раз автор скатывается к довольно плоскому зубоскальству.

Откровенно зубоскальский дух отличает и опубликованные в «Петербургской газете» стихотворные фельетоны «Ночь на академической выставке» и «Передвижные гении», связанные с выставкой передвижников в Академии художеств[384]. В первом есть какие-то намеки на внутренние отношения в среде художников, но в основном доминирует насмешка. Репин, к примеру, рассуждает, отправить ли ему благодарственное письмо в «Новое время» или обругать эту же газету в письме к Стасову. У Антокольского самым главным оказываются элементы речи местечкового еврея: «Пхэ! Уф!». Во втором фельетоне вроде бы высмеивается «русопятость», Вольдемар свет Васильевич Стасов, по прозванию Передвижное Солнышко, заявляет:

А мы, народ крещеный, русский!

Конфектностей твоих не любим,

Мы пишет морды в простоте душевной,

Перун нам помогает всемогущий.

Но далее выясняется, что автора волнует и наличие среди «богатырей русской живописи» Абрамов и Исааков:

Зачем нам Тицианишки нужны,

Коль Исаак есть Левитан?

Шутливая двусмысленность, однако, только подтверждает, что в этот период у Дорошевича случился «перекос», плоды которого могли доставить удовольствие антисемитам. Перо у Власа, что называется, разгулялось, и под лихую руку он написал стихотворный фельетон «Пейсаховый шабаш»[385]. Снабженная подзаголовком «Вольное подражание „Шабашу ведьм“ (написано „еврейскими стихами“)» и соответствующим эпиграфом («Жидюга здесь правит бал. Из песни о Золотом тельце»), сценка открывается более чем характерным списком «действующих лиц»:

«Иосель Кисилевич О’Квич, философ из колена Иудина

Нухим Лейбович Волынский, философ из колена Гадова

Гершка Клоп, банкир из „Невского пришпекту“

Абрум, Ицек, Мошка, Залман — русские адвокаты

Мордке, Сруль, Иосель, Лейба — русские беллетристы и поэты

Гершка, Кисиль и Шмуль — русские художники и скульпторы

Сендер, Нухим и Айрсот — русские врачи и пианисты

Сурка, Ривка, Хайке, Любке и Хане — просто талантливые русские женщины

Пажи и оруженосцы — из иудействующих русских писателей».

Ну и, естественно, «действие происходит в „salles des d?p?ches“ при редакции газеты „Новости“. По случаю еврейского праздника Пасхи, или Пейсах, залы украшены искусственными цветами. Посреди зал стоят столы, на которых красуются: фаршированная щука, толстые журналы, фаршированные еврейскими статьями, газеты, фаршированные известиями о еврейских проделках, адрес-календари врачей и адвокатов, фаршированные еврейскими фамилиями, и прочие фаршированные вещи…»

В конце XIX века присутствие евреев на российской общественной сцене, в особенности в так называемых свободных профессиях, стало более чем заметным явлением. И это могло раздражать не только квасных патриотов и записных антисемитов, тем более, что далеко не все евреи, выдвинувшиеся в «русские» адвокаты или художники, были ангелами. В любом случае, в «Пейсаховом шабаше» очевиден не столько антисемитизм, сколько вылившаяся в сатирические тона уязвленность национального самолюбия. Что касается конкретных причин появления этого фельетона, не следует исключать и мотива чисто газетных «разборок». Дорошевичу немало доставалось от коллег по цеху. Где-то, может быть, его задел и критик Аким Волынский (Флексер), прямо упомянутый в фельетоне. В общем, евреи раздражали не только антисемитов. Чехов рекомендовал Сытину, чтобы редакция новой газеты, которую тот собирался издавать, была русской. Сообщая об этом в очерке «Русское слово», Дорошевич особо подчеркнул: «Не то важно, что кто пишет. Важно, что печатают.

В газете, имеющей сотни сотрудников, не могут не быть, должны быть люди разных национальностей»[386].

Но эти слова писались в 1916 году. А в середине 1890-х, когда еврей «попер» в литературу и искусство, даже Чехов, позволим себе это утверждать, имел в виду не только национальный курс газеты. А уже в начале следующего столетия Корней Чуковский, несомненно под влиянием «сложившихся обстоятельств», спровоцировал широкую дискуссию на тему, полезно ли евреям утверждать себя как писателям в русской литературе, и пришел к выводу, что «еврей, вступая в русскую литературу, идет в ней на десятые роли не потому что он бездарен, а потому что язык, на котором он пишет, не его язык; эстетика, которой он здесь придерживается, не его эстетика» и следовательно «еврейский интеллигент, оторвавшийся от своего родного народа, отрывается и от единственно доступной ему правды; приставая к народу русскому, к русскому языку и к русскому искусству, он новой правды не обретает; он усваивает, но не творит; он копирует, но не рождает»[387]. Отдавая должное искренности увлеченного критика и его заботе о сохранении и умножении евреями их собственных культурных ценностей, нельзя не сказать, что он забыл о тогдашних своих знаменитых современниках Левитане и Антокольском, которым еврейская кровь не помешала усвоить русскую эстетику. Как, впрочем, и ему самому, еврею по отцу и украинцу по матери. Можно вспомнить и таких гениев русской поэзии, как Мандельштам и Пастернак, и другие имена.

И тем не менее проблема существовала как новое в общественной жизни России явление: уж очень заметны стали те самые «полчища» переводчиков, рецензентов, репортеров, хроникеров, о которых с сочувствием, как о людях, добровольно обрекших себя на некое «второсортное» существование в культуре, говорит Чуковский. Естественно, что проблема требовала осмысления. Дорошевич же в таком сложном и болезненном вопросе, как участие «инородцев» в русской культуре, предпочел иронию и насмешку, которые в данном случае получили дурной привкус. Вместе с тем следует иметь в виду, что та уязвленность национального самолюбия, о которой говорилось выше, была связана у него с острым неприятием в целом претензий на монополизированно-трафаретное выражение русского национального духа. Он не приемлет «кондовости» и у вполне ценимых им передвижников, и в музыке, и в этом плане от него доставалось и Стасову и Гречанинову. Псевдорусская сусальность оперы Гречанинова «Добрыня Никитич» высмеяна в пародии, герои которой обращаются друг к другу не иначе как «Уж ты гой еси!»[388]

Он не терпел квасного патриотизма (который именовал патриотарством), но особо язвительных характеристик удостаивались у него те ярые деятели русского национализма, чьи фамилии заканчивались на «гардт» или «мут» (имелись в виду такие известные «патриоты» как Николай Энгельгардт, Владимир Грингмут и им подобные). В фантастической сценке «Национальное русское возрождение» содержатель фарсового театра француз Шарль Омон признается: «Нет учрежденья больше в русском вкусе, как у меня. У меня давно певицы в костюме историческом гуляют. Сорочица и порты. Больше ничего. Душою русский, я стремился к простоте». Его стремится перекричать сам Грингмут: «Я русский витязь! Боярин я Грянь-Кнут, опричник! Бояре же Грянь-Кнуты, как видно по прозванью, суть люди русские, издавна, испокон веков!»[389] Претензия «истинно русских людей окраинного происхождения» на особую патриотическую миссию в России, как правило, связанную с «наведением порядка» погромными методами, была постоянной мишенью для сатирических стрел фельетониста. Особенно на закате первой революции, когда идейно и организационно оформилось черносотенство. Дорошевич писал тогда в фельетоне «Бессарабцы»: «Истинно русские люди нужны? А молдаване на что?

— Этакой-то минутой воспользоваться? Себя показать! О-го-го!

И вот… В Москве русский человек — г. Грингмут. В Петербурге — г. Синадино.

Нам, Власам, остается объявить себя китайцами»[390].

Эта тема «истинно русского патриотизма», знамя которого выше всех поднимают такие черносотенцы, как выходец из прибалтийских немцев, редактор «Московских ведомостей» В. А. Грингмут и бывший городской голова Кишинева, член Государственной Думы П. В. Синадино, получает развитие в фельетоне, посвященном известному черносотенцу-антисемиту П. А. Крушевану, возглавлявшему «цыганскую капеллу из Бессарабии» («цыган всегда патриот») в той же Думе.

Издеваясь над патриотарством «окраинных истинно русских людей», Дорошевич не щадит и «патриота коренных кровей», каковым является герой его фельетона «Истинно русский Емельян», член «Союза русского народа» мещанин Березкин, «инспектирующий» даже самого губернатора и его жену «насчет принадлежности к иудейству». Высмеивание национальной ограниченности, издевка над шовинистическим бредом иной раз соседствовали у Дорошевича со, скажем так, не очень осмотрительными выпадами в адрес тех же молдаван, цыган. Но ведь и русским «патриотам» от него доставалось. Может быть, поэтому — что случалось с ним только в молодые годы — он не находил нужным считаться с особой обидчивостью евреев. Но если даже согласиться с теми, кто полагает, что евреи чересчур обидчивы и болезненно воспринимают любую шутку над ними, в том числе и дурно пахнущий отклик на их массовый наплыв в так называемые свободные профессии в конце XIX века, то появившаяся буквально на следующий день после «Пейсахового шабаша» статья «Употребляют ли евреи христианскую кровь?» — это уже не насмешка, а позиция. Ибо здесь автор прямо утверждает, что «секта, доходящая в своем изуверстве до употребления христианской крови, существует.

Для этого слишком много доказательств, начиная доносами евреев на евреев и кончая их признаниями на суде, которые делали добровольно в те времена, когда еще не было адвокатов, готовых за крупные гонорары запутывать и затемнять самые ясные дела <…> Минутами казалось, что страшная тайна еврейского народа вот-вот откроется. Находилось достаточно данных даже для возбуждения уголовного преследования против евреев. Набиралось столько улик и доказательств, что на основании их можно было составить ясный и доказательный обвинительный акт. Но едва дело доходило до суда, все снова становилось темно, неясно и туманно. <…> Суд выносил оправдательные вердикты.

Эти вердикты евреи обыкновенно и приводят как главное доказательство того, что обвинение в употреблении христианской крови — клевета на еврейский народ, „отвергнутая не раз судом“. Но оправдательные вердикты суда еще не разрешают рокового для евреев вопроса. Оправдательный вердикт вовсе не свидетельствует, что преступление не было совершено. Он свидетельствует только, что по этому делу явилось у присяжных сомнение».

Конечно, рассуждает далее автор, «предъявлять такое обвинение ко всему еврейству было бы так же странно, как утверждать, что скопчество предписывается христианством». И следует непременно иметь в виду, что «скопчество родилось на почве христианства, неверно понятого и превратно истолкованного». Из этого делается совершенно неожиданный вывод: «Если даже на почве христианства могла родиться такая изуверская секта, то почему же не допустить, что на почве Талмуда и Кабалы могла явиться секта изуверов, которые возвели убийство в религиозный культ»[391].

Под пологом этих претендовавших на объективность рассуждений скрывалась частичная, но тем не менее поддержка «кровавого навета». Как могло такое случиться с Дорошевичем, казалось бы, уже к тому времени просвещенным либералом? Здесь следует не упускать из виду следующих обстоятельств. Прежде всего, достаточной ли была просвещенность? Увы, настоящего знания о евреях как народе у него еще не было. Оно придет позже вместе с человеческим и профессиональным интересом к «еврейской теме», в особенности после путешествия в Палестину. А с другой стороны, рост антисемитских настроений после убийства Александра II в 1881 году, ужесточение политики властей по отношению к евреям в начале 1890-х годов, их высылка тогда же из Москвы, инициированная великим князем Сергеем Александровичем, сменившим патриархального В. А. Долгорукова на посту московского генерал-губернатора, — все это, несомненно, оказывало свое пропагандистское воздействие. Стоит обратить внимание на слова Дорошевича о «доносах евреев на евреев, их признаниях на суде». Под доносами, скорее всего, имеются в виду небезызвестная «Книга кагала» Я. Брафмана, а также книга И. И. Лютостанского «Об употреблении евреями талмудистами-сектаторами христианской крови» и подобные им сочинения. Они, безусловно, «смущали умы», как и «путаные» судебные следствия, которые, даже заканчиваясь оправдательными приговорами, как правило, оставляли впечатление какой-то недосказанности, того самого намека на существование ритуальных убийств, который Дорошевич обнажит спустя 19 лет в статье «Тяжкое оправдание», посвященной делу Бейлиса. Нельзя не обратить внимания и на тот факт, что в 1892 году в той же «Петербургской газете» появилась анонимная заметка Н. С. Лескова «Евреи и христианская кровь», в которой отмечалась трудность «при развитии и обработке» такого «щекотливого сюжета» соблюсти «такт» и остеречься от «натяжек и пристрастий»[392]. Тема, что называется, витала в воздухе.

Никогда более мотивы, подобные двум публикациям в «Петербургской газете» в 1894 году, не возникали в творчестве Дорошевича. Напротив, он посвятил множество гневных строк обличению антисемитизма, погромных настроений, распространявшихся черносотенцами при очевидном одобрении власти. В опубликованном шесть лет спустя очерке «Сионизм» он сочувствует еврейскому национальному движению и восхищен призывом Теодора Герцля создать еврейское государство, «словами сказавшего то, о чем стучали сердца»[393]. А в годовщину смерти своего коллеги Н. И. Розенштейна (умер в 1902 г.) находит «лучший способ почтить его память: сказать несколько слов о том народе, одним из лучших представителей которого он был». В эти «несколько слов» вместился пересказ сюжета из «Каббалы», иллюстрирующий высокую духовность того «народа, про который говорят, что он ценит только деньги». И сама «Каббала» именуется уже не «дикой» и «изуверской» книгой, а «восточной поэмой, цветистой, фантастической» (IV, 104–105).

Но признание возможного существования «изуверской секты» все-таки не прошло даром. А. Кугель глухо упоминает, что «кратковременное сотрудничество» Дорошевича в «Петербургской газете» оборвалось «вследствие вынужденного отъезда» его из Петербурга «за статью об употреблении евреями христианской крови»[394]. На это обстоятельство намекает и А. С. Суворин в письме к Дорошевичу начала июля 1904 года, в котором упоминается о его высылке из столицы «после статьи в „Петербургской газете“»[395]. Вполне вероятно, что статья вызвала скандал, возможно, еврейская община Петербурга обратилась с соответствующей жалобой к властям. Но вот подробности этого скандала не сохранились. Вообще эта история прошла, не причинив Дорошевичу особого вреда, прежде всего потому, что она не получила широкой огласки. Во всяком случае в прессе тогдашней нет ее следов, как и указаний, что Дорошевич был выслан из Петербурга (если действительно был выслан). Скорее всего, сама ситуация была такова, что издатель «Петербургской газеты» С. Худеков и фельетонист посчитали за благо расстаться, тем более, что у Дорошевича сохранялся договор с издателем «Одесского листка», куда он сразу же и вернулся.

Публикация в «Петербургской газете» никогда не вспоминалась в прессе и не ставилась Дорошевичу в вину. Присяжный поверенный А. С. Шмаков писал в 1906 году, что еще в «Новостях дня» (т. е. задолго до «Петербургской газеты») А. Я. Липскеров «воспитал» «двух таких бриллиантов Израиля как Дорошевич и Амфитеатров»[396]. Профессиональные антисемиты числили Дорошевича в стане своих врагов.

Дорошевич вернулся в Одессу весной 1894 года. Но объясниться с одесским читателем нужно было сразу же после отъезда из города из-за скандала с фельетоном о Маразли. Представ в начале ноября 1893 года на страницах газеты уже только «в качестве воскресного фельетониста», надевшего маску Фигаро, он заявляет, что «не виноват в том, что уважаемый редактор-издатель „Одесского листка“ энергичен, как самый настоящий североамериканский янки, и жонглирует фельетонистами, как опытный жонглер маленькими медными шариками <…> Раз — и шарик в Москве, два — и шарик в Одессе, три — и шарик снова в Одессе, но на этот раз уже из Петербурга».

Собственно, одесский читатель знал о том, чего стоил Дорошевичу фельетон о Маразли, но требовалось уверить его, что разлуки по сути не будет.

«— Барин, вас просят… Пожалуйте в Одессу!..

— Как в Одессу?.. В какую Одессу?! Зачем в Одессу?.. Ты бредишь…

— Никак нет-с.

Я протер себе глаза, думая, не сон ли я такой причудливый вижу <…>

— Просят заправлять фельетоном-с…

И вот я в Одессе»[397].

Маска Фигаро обязывала. И потому фельетонист предупреждал читателя, что будет «немножко может быть легкомысленным, увы! Немножко может быть и легковесным, но зато самим собой — простым, непритязательным и не „надутым всяким чванством“, поспевающим и туда и сюда, и к Розине, и к синьору Бартоло, и графу Альмавиве!..

С бала на бал, но — не откажусь взобраться и на чердак к бедняку, если это нужно…

Из театра в театр, но и в думу, если там происходит интересное представление <…>

И на черную лестницу, и с парадного крыльца, если и там и тут требуется отбрить кого-нибудь по моей профессии: Figaro-ci, Figaro-la…

Я даже бороды не буду себе отпускать, как решил было, чтобы говорить „браду свою уставя“…

Я буду серьезен там, где этого требует серьезность темы, но — постараюсь никогда не быть скучным, потому что „все роды литературы хороши, кроме скучного“»[398].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.