Глава двадцать третья ДВИЖЕНИЕ ДУХА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать третья

ДВИЖЕНИЕ ДУХА

Тропою Мцыри

В заметках 1831 года Лермонтов набросал сюжет: «Написать записки молодого монаха семнадцати лет. С детства он в монастыре; кроме священных книг ничего не читал. Страстная душа томится. Идеалы…» (Заметим, что в 1831 году и самому поэту было 17 лет, — вряд ли это случайное совпадение.) В ранних поэмах «Исповедь» и «Боярин Орша» он уже затрагивает нечто близкое задуманной истории, но это пока ещё запевки, — по-настоящему идея осуществилась в «Мцыри» («Бэри»), где на обложке рукописи сохранилась надпись, сделанная им самим: «Поэма 1839 года. Августа 5». И вновь, как и «Демону», Кавказ подарил старому замыслу свою душу и плоть: природу, характеры, краски, жизнь, страсти, любовь, борьбу.

Андрей Муравьёв вспоминал эпизод из того времени, когда Лермонтов опять поступил в лейб-гусары: «Мне случилось однажды в Царском Селе уловить лучшую минуту его вдохновения. В летний вечер я к нему зашёл и застал его за письменным столом, с пылающим лицом и с огненными глазами, которые были у него особенно выразительны. „Что с тобою?“ — спросил я. „Сядьте и слушайте“, — сказал он и в ту же минуту в порыве восторга прочёл мне от начала и до конца всю свою великолепную поэму „Мцыри“, которая только что вылилась из-под его вдохновенного пера. Внимая ему, я и сам пришёл в невольный восторг; так живо выхватил он из недр Кавказа одну из его разительных сцен и облёк её в живые образы пред очарованным взором. Никогда никакая повесть не производила на меня столь сильного впечатления. Много раз впоследствии перечитывал я его „Мцыри“, но уже не та была свежесть красок, как при первом одушевлённом чтении самого поэта».

Первоначальное название поэмы — «Бэри» значит по-грузински монах. Однако затем Лермонтов сменил заголовок. Главный герой ещё не монах: за несколько дней до обета Богу он сбегает из монастыря, и через несколько дней его находят полуживым; горячая исповедь старцу-чернецу — и смерть. Лермонтов даёт новый заголовок и поясняет его: «Мцыри — на грузинском языке значит „неслужащий монах“, нечто вроде „послушника“». Вполне вероятно, что поэт знал и другое: по-грузински «мцыри» означает ещё и «пришелец», «чужеземец», одиночка без близких и родных, — и всё это как нельзя кстати подходит не только к взращённому в православном монастыре пленному мальчику-горцу, которого отдал туда однажды, сильно занемогшего, проезжий русский генерал, но и к самому поэту.

И эпиграф на французском, что был сначала: «У каждого есть только одно отечество» (в переводе), Лермонтов впоследствии переменил на стих из Первой книги царств: «Вкушая, вкусил мало мёда, и се аз умираю»; что это как не — ещё одно — пророчество о самом себе?.. Побег на родину обернулся для Мцыри тремя днями вольной жизни, но он заблудился в горах и, раненный в схватке с барсом, снова вышел к опостылевшему монастырю. Да, собственно, он и не знал толком, куда идти: родина едва-едва осталась в детских воспоминаниях. Новым эпиграфом Лермонтов расширяет в вечность короткую жизнь беглеца: в эти три дня Мцыри с необыкновенной силой и яркостью ощутил, пережил и испытал то, к чему рвался душой из монастырского плена: волю, любовь, войну (битва с барсом), родину (заново нахлынувшие воспоминания детства), а самое главное — он наконец вкусил жизни, той настоящей жизни, для которой родился и о которой тосковал в заточении.

Ты хочешь знать, что делал я

На воле? Жил — и жизнь моя

Без этих трёх блаженных дней

Была б печальней и мрачней

Бессильной старости твоей.

Давным-давно задумал я

Взглянуть на дальние поля,

Узнать, прекрасна ли земля,

Узнать, для воли иль тюрьмы

На этот свет родимся мы.

И в час ночной, ужасный час,

Когда гроза пугала вас,

Когда, столпясь при алтаре,

Вы ниц лежали на земле,

Я убежал. О, я как брат

Обняться с бурей был бы рад!

Глазами тучи я следил,

Рукою молнию ловил…

Скажи мне, что средь этих стен

Могли бы дать вы мне взамен

Той дружбы краткой, но живой,

Меж бурным сердцем и грозой?..

Этот побег из монастыря на родину, из тюрьмы на волю, — побег от Бога в природу, от неба к земле.

Мцыри горячо, гордо и радостно признаётся старцу:

Я знал одной лишь думы власть,

Одну — но пламенную страсть:

Она, как червь, во мне жила,

Изгрызла душу и сожгла.

Она мечты мои звала

От келий душных и молитв

В тот чудный мир тревог и битв <…>

Её пред небом и землёй

Я ныне громко признаю

И о прощенье не молю.

Эта раскалённая, как лава, исповедь вольнолюбивой души, несмотря на гордое отрицание монастырского, церковного Бога, по сути, пламенный гимн Божьему миру, Богом созданной земле и её обожествление.

Виссарион Белинский, приводя восхитивший его стих: «Меж бурным сердцем и грозой», восклицает:

«Уже из этих слов вы видите, что за огненная душа, что за могучий дух, что за исполинская натура у этого мцыри! Это любимый идеал нашего поэта, это отражение в поэзии его собственной личности. Во всём, что ни говорит мцыри, веет его собственным духом, поражает его собственной мощью».

И далее:

«Можно сказать без преувеличения, что поэт брал цвета у радуги, лучи у солнца, блеск у молнии, грохот у громов, гул у ветров, что вся природа сама и подавала ему материалы, когда писал он эту поэму. Кажется, поэт до того был отягощён обременительною полнотою внутреннего чувства, жизни и поэтических образов, что готов был воспользоваться первою мелькнувшею мыслию, чтоб только освободиться от них, — и они хлынули из души его, как горящая лава из огнедышащей горы, как море дождя из тучи… Этот 4-стопный ямб с одними мужскими окончаниями… звучит и отрывисто падает, как удар меча, поражающего свою жертву. Упругость, энергия и звучное однообразное падение его удивительно гармонируют с сосредоточенным чувством, несокрушимою силою могучей натуры и трагическим положением героя поэмы».

Всё это сказано точно и справедливо: поэма словно вся и разом вырвалась наружу, одним могучим напором, на одном дыхании — от небывалой полноты «внутреннего чувства». Поистине, от избытка сердца уста глаголят!.. Разумеется, этого бы не случилось, если бы Мцыри не был душой, вернее частью души самого Лермонтова. Нечто очень важное для себя выражал поэт в этом образе. Что же это? Что за родину ищет и не находит послушник-беглец?..

Вся родина Мцыри — воспоминания о детстве: родной аул, смуглые старики, отец в «одежде боевой»… —

                      …и как сон

Всё это смутной чередой

Вдруг пробежало предо мной.

Может быть, он и бежит из монастыря, не зная куда, — потому что в детство возврата нет?.. Это неудержимый инстинктивный порыв: Мцыри надо вырваться из своей тюрьмы, разрушить построенную людьми клетку, ощутить всем существом волю, — а родины своей ему никогда не достичь, и втайне от себя же самого он знает: родина осталась в прошлом времени, превратилась в сон. Но обретённая свобода уже незримо соединяет Мцыри с тем, что недостижимо, — и его родиной становится воля.

Что значит бежать, не зная дороги, не надеясь ни на что? Это значит — испытывать судьбу на пределе: или жизнь — или смерть. Внутренне понимая, что на родину, в детство ему не вернуться, Мцыри, для которого неволя уже невыносима, находит для себя единственный способ существования — жить гибелью. Это необходимый выбор его гордой и сильной души — иначе душевная и духовная смерть. И вот потому Мцыри — в три дня — проживает всё, что изначально положено ему на веку, проживает с небывалой страстью и мощью.

Он ощущает природу — а жизнь для него прежде всего в природе — с той свежестью и полнотой, которых и жаждал в монастырском заточении. Его чувства ярки, зрение чувственно, созерцание глубоко:

Ты хочешь знать, что видел я

На воле? — Пышные поля,

Холмы, покрытые венцом

Дерев, разросшихся кругом,

Шумящих свежею толпой,

Как братья в пляске круговой.

Круговая пляска — так танцуют горцы: созерцание природы озарено родовой памятью.

Я видел груды тёмных скал,

Когда поток их разделял,

И думы их я угадал:

Мне было свыше то дано!

Здесь глубина чувства и понимания: земля, природа — живое, думающее существо!..

Простёрты в воздухе давно

Объятья каменные их

И жаждут встречи каждый миг;

Но дни бегут, бегут года —

Им не сойтиться никогда!

Воля возвращает Мцыри к самому себе, дарует ему память:

И было сердцу моему

Легко, не знаю почему.

Мне тайный голос говорил,

Что некогда и я там жил,

И стало в памяти моей

Прошедшее ясней, ясней…

Бежав от людей, он вдруг почувствовал, что звереет:

Я сам, как зверь, был чужд людей

И полз и прятался, как змей…

но зато сливается с природой — так, что ощущает всю её божественную первозданность, — причём это происходит с ним на краю бездны, в которую он едва не рухнул: гибельность дарит его остротой и полнотой восприятия окружающего мира:

Кругом меня цвёл божий сад;

Растений радужный наряд

Хранил следы небесных слёз,

И кудри виноградных лоз

Вились, красуясь меж дерев

Прозрачной зеленью листов;

И грозды полные на них,

Серёг подобье дорогих,

Висели пышно, и порой

К ним птиц летал пугливый рой.

Проснувшийся в беглеце новый слух слышит то, что раньше ему было недоступно: природа поёт хвалу Богу:

И снова я к земле припал,

И снова вслушиваться стал

К волшебным, странным голосам;

Они шептались по кустам,

Как будто речь свою вели

О тайнах неба и земли;

И все природы голоса

Сливались тут; не раздался

В торжественный хваленья час

Лишь человека гордый глас.

Чем ближе, теснее «объятья» природы, тем опаснее они; чем рискованнее жизнь, тем острее Мцыри её ощущает; чем больше он отчуждается от людей, тем необходимее ему родной человек; — и тут, на изломе его существования, воля даёт ему любовь: едва не сорвавшись в пропасть, он слышит песню — «грузинки голос молодой, / Так безыскусственно живой, / Так сладко вольный…»: девушка спускается по горной тропинке за водой и поёт. Как Демон влюбился сначала в звучание голоса, в песню, так в точности и Мцыри летит душой на звук и пленяется им — и с тех пор, до самой смерти, в беглом послушнике, увидевшем из зарослей горянку, которая и не ведает о нём, — «незримый дух её поёт». Сам миг влюбления, поражения любовью; за исключением общего, второстепенного в портрете (лёгкая походка, золотая тень на лице и груди, зноем дышащие уста, «мрак очей», полный «тайнами любви»), неизмеримо точнее передан поэтом в чудесной подробности:

            …помню только я

Кувшина звон, — когда струя

Вливалась медленно в него,

И шорох… больше ничего.

Звук песни — и, в продолжение, звук льющейся в кувшин чистой речной воды: вот те мгновения, когда в юношу Мцыри влилась, будто с неба, любовь и поразила его навсегда. А девушка…

Когда же я очнулся вновь

И отлила от сердца кровь.

Она была уж далеко…

Исчезает — проходит — всё; так суждено ему в его быстрой жизни, измеренной горячими мимолётными мгновениями. Каждое из них дышит вечностью, всё безнадёжнее и острее. И снова беглецу пускаться в одинокий путь, блуждать в немых горах:

Всё лес был, вечный лес кругом,

Страшней и гуще каждый час;

И миллионом чёрных глаз

Смотрела ночи темнота

Сквозь ветви каждого куста.

Снова гордый отказ от людской помощи и участия («…Я был чужой / Для них навек, как зверь степной; / И если б хоть минутный крик / Мне изменил — клянусь, старик, / Я б вырвал слабый мой язык»). Мцыри — до безумства — безрассуден в своей воле, в своём бунте против всего мира, — но зато ни на йоту не изменяет себе. В схватке с барсом он дошёл до полного озверения, иначе невозможно было бы победить, — но, в награду за жизнь, ощутил в себе бойца, словно бы кровь его вспомнила себя, свой воинский дух, что он

…быть бы мог в краю отцов

Не из последних удальцов.

Вечность — природа играючи поглощает своего заблудшего сына, словно в насмешку снова приводит его к монастырю, да Мцыри и сам осознаёт, что заслужил свой жребий («На мне печать свою тюрьма / Оставила…»), что нет жизни на воле тепличному цветку, и всё, что остаётся ему, это последнее, яркое, глубокое созерцание-растворение в вечной красе мироздания, в тихом свете высоких небес среди родных гор, отвергнувших его. Земля дарит ему напоследок все свои виды, запахи и звуки; раненому беглецу в сладкой истоме полубреда кажется, что он лежит на влажном дне глубокой речки и «рыбок пёстрые стада» играют над ним, и одна из них, в золотой чешуе, поёт ему «серебристым голоском» упоительную по красоте песню, примиряющую, уже навсегда, со всем на свете: жизнью, смертью, вечностью:

«О милый мой! не утаю,

Что я тебя люблю,

Люблю как вольную струю,

Люблю как жизнь мою…»

(Влажное дно, «влажные рифмы»… — в «Сказке для детей», написанной чуть позже, Лермонтов хоть и от лица рассказчика, но конечно же сам легко признаётся, что «без ума от тройственных созвучий / И влажных рифм — как, например, на ю».)

И эта — ощущаемая Мцыри во всей своей прекрасной полноте — вечность, весь мёд её, которого он так мало вкусил — и вот умирает, смыкается — с вечностью, о чём в начале поэмы: с кратким повествованием о том, что и монастыря-то того давно нет, одни развалины и занесённые пылью могильные плиты с выбитыми на них словами…

Что же остаётся? — Пламенная душа юноши-бунтаря, запечатлённая в горячих прекрасных стихах. Он так и не примирился с монастырём: пламень Мцыри «прожёг свою тюрьму» и вырвался на волю. Умирающий беглец не чувствует за собой никакого греха и, возвращаясь «вновь к Тому, / Кто всем законной чередой / Даёт страданье и покой», горько и дерзко признаётся духовнику:

Но что мне в том? — пускай в раю,

В святом, заоблачном краю

Мой дух найдёт себе приют…

Увы! — за несколько минут

Между крутых и тёмных скал,

Где я в ребячестве играл,

Я б рай и вечность променял…

Его последнее желание — умереть под небом, «упиться» в последний раз, в окружении гор, «сияньем голубого дня».

Мцыри, и умирая, остался верен себе.

Что таится в этой его — по определению Мережковского — неземной любви к земле: «кощунство, за которым, может быть, начало какой-то новой святыни» или заблуждение горячего молодого сердца, тосковавшего в монастыре по обычной земной жизни?

«Если умершие продолжают любить землю, то они, должно быть, любят её с таким чувством невозвратимой утраты, как он. Это — обратная христианской земной тоске по небесной родине — небесная тоска по родине земной», — писал Дмитрий Мережковский.

Поэма «Мцыри» — как образная исповедь самого Лермонтова, которому «и скучно и грустно», и душно и тесно было в столицах, отчего он и рвался на Кавказ, как Мцыри на свою родину.

Философ Зеньковский, несколько заземлив это высокое, обзорное видение Мережковского, считал, что в образе Мцыри поэт выразил «скорбное и тягостное чувство от людей и их порядков».

И далее, что гораздо точнее:

«Сближение с людьми вызывает у Лермонтова отталкивание от них: страстная жажда свободы выражает основную, затаённую его мечту. Не мотив примирения с жизнью, с Богом звучит здесь, а потребность утверждения себя в свободе, в вольном творчестве, в безграничной отдаче себя полноте жизни».

Мотив примирения с жизнью, заметим, у Лермонтова примерно в то же время всё-таки появился (об этом позже), однако песнь вольности звучала в нём с юности и, конечно, была куда как слышнее. Зеньковский называл эту песнь вечным мотивом «романтического персонализма», который «позже Достоевский подглядел даже у „человека из подполья“ („хочу по своей глупой воле пожить“)»:

«Отсюда пошла и русская лирика — не от Пушкина, с его духовной трезвостью и художественным самообладанием, а именно от Лермонтова, с его исканием полноты жизни, творческой свободы прежде всего».

Казалось бы, спорное утверждение, однако философ глубоко обосновывает его:

«Для русского романтизма характерно искание „покоя“ (в смысле полноты жизни, а не её замирания) именно через мятеж. Тот же мятеж найдём мы и у Л. Толстого с его бурным отрицанием цивилизации, у Достоевского в его отвращении к „буржуазному порядку“, в мечтах героев у Чехова, в воспевании „безумства храбрых“ у Горького.

…Персоналистическая установка духа, с её максимализмом, безграничной жаждой свободы, с потребностью творчески проявить себя, — всё это впервые зазвучало действительно у Лермонтова. Это и есть самое яркое, но и самое драгоценное у него, — и дело здесь не в ницшеанстве и не в богоборчестве, а именно в самоутверждении личности, в её законной потребности самопроявления».

Конечно, этот взгляд разумнее, трезвее, чем мистическое видение Мережковского, которому казалось, что Лермонтов, подобно своему шотландскому предку-колдуну, «похищен был в царство фей» и побывал у родников созданья и потому на вопрос: «Где был ты, когда Я полагал основание земли?» имел право больше всех на земле ответить Богу: я был с Тобою.

Как бы то ни было, в одном Д. Мережковский, несомненно, прав: ни у кого другого из писателей природа не выглядит столь первозданною, будто бы «только что вышедшей из рук Творца, пустынною, как рай до Адама», и «никто так не чувствует, как Лермонтов, человеческого отпадения от божеского единства природы».

Наверное, потому и Мцыри, прошедший воспитание в христианском монастыре, в своевольном своём побеге отнюдь не видит за собой никакого греха и кощунства, полагая, что просто возвращается в то божеское единство природы и человека, которое ощутил в своём детстве.

Мцыри, как и Лермонтов, в гибельности побега находит небо на земле — и, нарушая церковный канон, остаётся верным Создателю.

В «кружке шестнадцати»

Сугубо светское общение не могло не наскучить, и весьма скоро, молодым умам, ищущим сильных впечатлений и в жизни, и в мысли. А такие люди всегда были, тем более среди аристократов, — и мало-помалу они сошлись друг с другом.

Дальний родственник Лермонтова, ставший потом сановитым чиновником, Михаил Лонгинов вспоминал:

«В 1839–1840 годах Лермонтов и Столыпин, служившие тогда в лейб-гусарах, жили вместе в Царском Селе, на углу Большой и Манежной улиц. Тут более всего собирались гусарские офицеры, на корпус которых они имели большое влияние. Товарищество (esprit de corps) было сильно развито в этом полку и, между прочим, давало одно время сильный отпор не помню каким-то притязаниям командовавшего временно полком полковника С.

Покойный великий князь Михаил Павлович, не любивший вообще этого esprit de corps, приписывал происходившее в гусарском полку подговорам товарищей со стороны Лермонтова и Столыпина и говорил, что „разорит это гнездо“, то есть уничтожит сходки в доме, где они жили. Влияния их действительно нельзя отрицать; очевидно, что молодёжь не могла не уважать приговоров, произнесённых союзом необыкновенного ума Лермонтова, которого побаивались, и высокого благородства Столыпина, которое было чтимо, как оракул».

Гораздо определённее говорится о «весёлом и свободном» кружке этой золотой молодёжи в книге одного из его участников, графа Ксаверия Браницкого-Корчака «Славянские нации» (1879). Сослуживец Лермонтова по лейб-гвардии Гусарскому полку с ненавистью отзывается о правлении царя Николая I, зато с удовольствием вспоминает товарищеские сходки в самом конце 1830-х годов. Каждую ночь после бала или же театра они собирались то у одного, то у другого и, кое-как перекусив, дымя своими сигарами и трубками, «болтали обо всём и всё обсуждали с полнейшей непринуждённостью, как будто бы III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии вовсе не существовало: до того <…> были уверены в скромности всех членов общества».

В «кружок шестнадцати» входили, кроме Лермонтова и Браницкого, П. Валуев, И. Гагарин (вскоре принявший католичество и покинувший Россию), Б. Голицын, А. Долгорукий, С. Долгорукий, Ф. Паскевич, Н. Жерве, А. Столыпин (Монго), Д. Фредерикс, А. Шувалов; имена других лиц не установлены.

Павел Валуев, как и Лермонтов, был завсегдатаем литературного салона Софьи Карамзиной. Позже он сам подтвердил, что участвовал в «кружке шестнадцати» вместе с Браницким, Столыпиным, Долгоруким, Паскевичем, Лермонтовым и прочими.

Литературовед Эмма Герштейн, глубоко исследовавшая эту тему, отмечает, как медленно просачивались даже небольшие сведения об этом кружке: «Проявленная осторожность наводит на мысль о конспиративном характере кружка».

Филолог Б. Эйхенбаум выдвигал в середине 1930-х годов версию о том, что «кружок шестнадцати» возник на почве оппозиционных настроений родовитой молодёжи и на него воздействовали идеи Чаадаева, изложенные в известных «Философических письмах». Однако Э. Герштейн считает эту гипотезу несколько прямолинейной. Она пишет: «…Лермонтов в эти годы уже не выражал идей Пушкина о революционном значении родовитой знати в русском обществе; определился также социальный состав кружка, члены которого в большинстве принадлежали к верхушке новой, „романовской“ аристократии. Среди „16“ — отпрыски наиболее приближённых к Николаю I семейств (Фредерикс, Голицын, Паскевич, С. Долгорукий, Шувалов). Ознакомление с письмами и записками участников кружка не позволяет говорить о единстве их взглядов».

Любопытно другое: связь всех участников кружка с Лермонтовым несомненна. Все они в одно время с поэтом оказались в 1840 году на Кавказе, мало того — все съехались в 1841 году в Петербурге на время последнего отпуска поэта в столицу. Э. Герштейн приходит к предположению, что после дуэли поэта с Барантом «кружок был раскрыт, во всяком случае связь его членов с Лермонтовым, и большинству из них „посоветовали“ уехать».

Но история «кружка шестнадцати» до конца ещё не исследована и, возможно, содержит нераскрытые тайны о политических и философских взглядах Лермонтова.

Видение в маскарадной круговерти

Послушник, не давший монашеского обета, но в глубине души верный Творцу… — не таков ли и сам Лермонтов в последние два года своей жизни?

Мцыри бежит в природу, чтобы стряхнуть с души, как наваждение, тоскливый сон монастыря; — Лермонтов спасается Кавказом, скрытой ото всех напряжённой мыслью и литературной работой, но всё равно не может избавиться от наваждения и соблазнов столичного света, и жизнь, что в Петербурге, что в Москве, ему кажется сном.

1 января 1840 года он был приглашён на бал во французское посольство. Эту же дату — «1 января» — поэт ставит названием к своему новому стихотворению.

Как часто, пёстрою толпою окружён,

Когда передо мной, как будто бы сквозь сон [3],

           При шуме музыки и пляски,

При диком шёпоте затверженных речей,

Мелькают образы бездушные людей,

Приличьем стянутые маски,

Когда касаются холодных рук моих

С небрежной смелостью красавиц городских

           Давно бестрепетные руки, —

Наружно погружась в их блеск и суету,

Ласкаю я в душе старинную мечту,

           Погибших лет святые звуки.

В сутолпище света суеты из сна действительности он, как Мцыри из монастыря на родину, бежит в сон прошлого:

И если как-нибудь на миг удастся мне

Забыться, — памятью к недавней старине

           Лечу я вольной, вольной птицей;

И вижу я себя ребёнком, и кругом

Родные всё места: высокий барский дом

           И сад с разрушенной теплицей;

Зелёной сенью трав подёрнут спящий пруд,

А за прудом село дымится — и встают

           Вдали туманы над полями.

В аллею тёмную вхожу я; сквозь кусты

Глядит вечерний луч, и жёлтые листы

           Шумят под робкими шагами.

Удивительным образом прошлое, старинная мечта, преобразуется в реальность куда более очевидную, живую, нежели смутная действительность великосветского бала-маскарада. Но далее — нечто загадочное:

И странная тоска теснит уж грудь мою:

Я думаю об ней, я плачу и люблю,

           Люблю мечты моей созданье

С глазами, полными лазурного огня,

С улыбкой розовой, как молодого дня

           За рощей первое сиянье.

О ком речь? Кто она?..

Ничего определённого.

Образ вроде бы земной — и неземной по сути. Видение!.. Но впечатление от этого образа на ребёнка было столь сильно и столь непреодолимо, что и теперь, взрослым мужчиной, в странной тоске, на мгновение забывшись на балу, он преображается:

Я думаю об ней, я плачу и люблю…

Последующие стихи ничего не поясняют: загадка остаётся неразгаданной:

Так царства дивного всесильный господин —

Я долгие часы просиживал один,

           И память их жива поныне

Под бурей тягостной сомнений и страстей,

Как свежий островок безвредно средь морей

           Цветёт на влажной их пустыне.

Только тут — намёк на разгадку, которая, может быть, да и наверняка самому поэту толком неведома.

Это — нечто святое для него, навсегда поразившее ребёнка, и так непосредственно, так живо (недаром он запомнил свою мечту — «с глазами, полными лазурного огня, / С улыбкой розовой, как молодого дня / За рощей первое сиянье…»), что вся последующая жизнь, с её тягостными сомнениями и страстями, не может ничего поделать с этим дорогим воспоминанием. И это святое спасает душу средь житейских бурь, не исчезая никуда, как «свежий островок» в пустыне морей.

Где же тут, спрашивается, разочарованный во всём денди, гордец байронёнок, каким Лермонтов всё то время виделся окружающим? Никто из близких и далёких не заметил в нём эту охранительную силу, что вела его по жизни…

Вот когда Лермонтов вдруг раскрывает всем свою душу, сообщает о себе нечто очень важное.

Но вскоре, словно бы спохватившись, он снова опускает забрало, уходит в свою вечную броню:

Когда ж, опомнившись, обман я узнаю

И шум толпы людской спугнёт мечту мою,

           На праздник незваную гостью,

О, как мне хочется смутить весёлость их

И дерзко бросить им в глаза железный стих,

           Облитый горечью и злостью!..

Обман — это светский дух, маскарадная круговерть. Обман, мана, морок — сна действительности. Вот что спугнуло мечту, спасительно напомнившую о себе.

И читатель снова видит перед собой привычного себе Лермонтова, с его дерзостью и железным стихом, облитым горечью и злостью, — и вмиг забывает (помнят последнее слово!) про самое главное — про его старинную мечту, в читателе ещё плывёт неуловимый туман завороженности видением поэта, но скоро рассеивается — сознание вновь погружается в сон действительности.

Стихотворение «1-го января» (как его многие называли) поразительно быстро было напечатано — уже через две недели в «Отечественных записках». Биограф Павел Висковатый писал впоследствии, что «многие выражения в нём показались непозволительными». Глухие рассказы о новогодних маскарадных происшествиях, о «дерзости» поэта по отношению чуть ли не к царским особам, скрывавшимся за масками, до сих пор не растолкованы, но, как бы то ни было, согласно Лермонтовской энциклопедии, нет сомнений в том, что опубликование стихотворения «повлекло новые гонения на Лермонтова».

Однако вернёмся к видению, посетившему поэта на балу.

Дмитрий Мережковский косвенно соотносил это видение с ранней, в десять лет, влюбленностью Лермонтова в девочку, годом его младше («белокурые волосы, голубые глаза»), о которой поэт оставил дневниковую запись. Мережковский считал, что этот образ — воспоминание того, что поэт видел, знал до рождения, в прошлой вечности, — потому это видение и преследовало его всю жизнь.

Василий Розанов в статье на шестидесятилетие кончины поэта заметил, что «всеобщий голос и всеобщий инстинкт указывают присутствие необыкновенного» у Лермонтова и Гоголя («сколько в них непонятного для нас!»), и, разбирая родство стиля у того и у другого, говорит о тоске виденья, которую знали оба писателя. По Розанову, «1-го января» — один из примеров сомнамбулического странствования, которое настигает Лермонтова в совсем неподходящем для этого месте — на бале-маскараде.

«Входя в мир нашего поэта, нельзя остановиться на том, что зовут его „демонизмом“. Но и здесь нам поможет параллелизм Гоголя… Как хотите, нельзя отделаться от впечатления, что Гоголь уж слишком по-родственному, а не по-авторски знал батюшку Катерины (речь про „Страшную месть“. — В. М.), как и Лермонтов решительно не мог бы только о литературном сюжете написать этих положительно рыдающих строк:

Но я не так всегда воображал

Врага святых и чистых побуждений.

Мой юный ум, бывало, возмущал

Могучий образ. Меж иных видений,

Как царь, немой и гордый, он сиял

Такой волшебно-сладкой красотою,

Что было страшно… И душа тоскою

Сжималася — и этот дикий бред

Преследовал мой разум много лет…

Это слишком субъективно, слишком биографично. Это — было, а не выдумано».

Отметим признание самого поэта — меж иных видении: сомнамбулические странствования ему были свойственны, по-видимому, в течение всей жизни.

Розанов продолжает развивать свою мысль:

«„Быль“ эту своей биографии Лермонтов выразил в „Демоне“, сюжет которого подвергал нескольким переработкам и о котором покойный наш Вл. С. Соловьёв, человек весьма начитанный, замечает в одном месте, что он совершенно не знает во всемирной литературе аналогий этому сюжету и совершенно не понимает, о чём тут (в „Демоне“) идёт речь, т. е. что реальное можно вообразить под этим сюжетом. Между тем эта несбыточная „сказка“, очевидно, и была душою Лермонтова, ибо нельзя же не заметить, что и в „Герое нашего времени“, и „1-го января“, „Пророк“, „Выхожу один я на дорогу“, да и везде, решительно везде в его созданиях мы находим как бы фрагменты, новые и новые переработки сюжета этой же ранней повести…

Они были пассивны, эти тёмные души — так я хочу назвать и Гоголя, и Лермонтова. Вот уж рабы своей миссии…»

И, наконец, главное:

«Оба писателя явно были внушаемы; были обладаемы. Были любимы небом, скажем смелое слово, но любимы лично, а не вообще и не в том смысле, что имели особенную даровитость. Таким образом, я хочу сказать, что между ними и совершенно загробным, потусветлым „х“ была некоторая связь, которой мы все или не имеем или её не чувствуем по слабости; в них же эта связь была такова, что они могли не верить во что угодно, но в это не верить — не могли. Отсюда их гордость и свобода. Заметно, что на обоих их никто не влиял ощутимо, т. е. они никому в темпераменте, в настроении, в „потёмках“ души — не подчинялись; и оба шли поразительно гордою, свободною поступью.

Поэт, не дорожи любовию народной.

Это они сумели, и без усилий, без напряжения, выполнить совершеннее, чем творец знаменитого сонета. Ясно — над ними был авторитет сильнее земного, рационального, исторического. Они знали „господина“ большего, чем человек. Ну, от термина „господин“ не большое филологическое преобразование до „Господь“. „Господин“ не здешний — это и есть „Господь“, „Адонаи Сиона“… „Господь страшный и милостивый“, явления которого так пугали Лермонтова, что он (см. „Сказку для детей“) кричал и плакал. Вот это-то и составляет необыкновенное их личности и судьбы, что создало импульс биографического „обыска“. Но ничего не нашли…

Оба были до того испуганы этими бестелесными явлениями, и самые явления — сколько можно судить по их писаниям — до того не отвечали привычным им с детства представлениям о религиозном, о святом, что они им дали ярлык, свидетельствующий об отвращении, негодовании: „колдун“, „демон“, „бес“. Это — только штемпель несходства с привычным, или ожидаемым, или общепринятым…»

Вячеслав Иванов пишет о раннем, неопределённом и колеблющемся интуитивном прозрении Лермонтовым того космического начала, которое «литераторы после Гёте обычно стали называть Вечной Женственностью»:

«Не знал охваченный восторгом отрок, кем было то сияющее видение, которое любил он, исходя в слезах, когда на закате солнца в осеннем парке его семейного гнезда предстала ему Неведомая

С глазами, полными лазурного огня,

С улыбкой розовой, как молодого дня

За рощей первое сиянье.

Поэт сравнивает воспоминание это с островком, который „безвредно средь морей цветёт на влажной их пустыне“, на пустыне океана прошлого. И добавляет, что за все годы его не разрушили „бури тягостных сомнений и страстей“. Страсти, конечно, могли бы омрачить это лучезарное воспоминание, но при чём тут сомнения? Не полагал ли поэт, что Представшая была лишь „созданием его мечты“? Он увидел её в вечерний час опоясанную утренней зарёй, это указывает, скорее, на морок воображения. Десятилетием ранее этой элегии, сочинённой в 1840 году, написаны стансы, слегка запинающиеся, воспевающие некую „Деву Небесную“; и в этих стихах… вновь оживает изумление отрока, поражённого и умилённого явлением красоты мира иного, лазурным взором, отражающим свет „третьего неба“, улыбкой привета и вместе укора, как близкое дыхание божества. Полвека спустя Владимир Соловьёв, рассказывая о видении своём в египетской пустыне, описывает глаза и улыбку той, которую он называет Софией, словами Лермонтова, выше приведёнными.

Но, конечно, всё сказанное не подтверждало бы софианское истолкование данной элегии, если бы некоторые стихи „Демона“ и анализ основного мифа поэмы не вызывали в памяти образ библейской Премудрости Божией».

Как видим, и Мережковский, и Розанов, и Иванов, пытаясь понять природу необыкновенного у Лермонтова, сходятся, по крайней мере, в одном — в огромном влиянии его видений на всё его творчество, в глубоком их внутреннем родстве…

Дуэль с «салонным Хлестаковым»

Между тем «пёстрая толпа» всё теснее окружала Лермонтова: 16 февраля 1840 года на бале у графини Лаваль сын французского посла Эрнест де Барант вызвал поэта на дуэль. Через два дня они дрались; Лермонтов был легко ранен.

Эта история довольно тёмная, хотя свидетелей хоть отбавляй. Одни (большинство) считали, что причиной поединка было «соперничество в любви и сплетни», другие были уверены в том, что Лермонтов отстаивал «национальную честь русских». Нельзя не прислушаться к мнению Евдокии Ростопчиной в письме Александру Дюма:

«Несколько успехов у женщин, несколько салонных волокитств вызвали против него вражду мужчин; спор о смерти Пушкина был причиной столкновения между ним и г. де Барантом, сыном французского посланника…»

Александр Тургенев писал Петру Вяземскому 8 апреля 1840 года:

«Дело вот как было: барон д’Андре, помнится, на вечеринке у Гогенлоэ, спрашивает у меня, правда ли, что Лермонтов в известной строфе своей бранит французов вообще или только одного убийцу Пушкина, что Барант желал бы знать от меня правду. Я отвечал, что не помню, а справлюсь; на другой же день встретил я Лермонтова и на третий получил от него копию со строфы; через день или два, кажется, на вечеринке или на бале уже самого Баранта, я хотел показать эту строфу Андре, но он прежде сам подошёл ко мне и сказал, что дело уже сделано, что Барант позвал на бал Лермонтова, убедившись, что он не думал поносить французскую нацию. Следовательно, не я вводил Лермонтова к Баранту, не успел даже и оправдать его и был вызван к одной справке, к изъявлению моего мнения самим Барантом через барона д’Андре. Вот тебе правда, вся правда и ничего кроме правды. Прошу и тебя и себя и других переуверить, если, паче чаяния, вы думаете иначе».

Здесь речь, конечно, о Баранте-отце, который с 1835 года был французским послом в Петербурге. Как сообщает Лермонтовская энциклопедия, он «интересовался русской историей, ценил талант Пушкина». Дипломат, историк и писатель, этот ценитель Пушкина не мог не знать в подробностях о его дуэли с Дантесом, тем более что жил в это время в Петербурге; и с чего бы это вдруг, через два года после гибели Пушкина и шумной истории со стихотворением «Смерть Поэта», он решил справиться у своего знакомого Тургенева, не оскорбил ли Лермонтов в своём стихотворении всю французскую нацию? Такое — и по службе, и по душе — он запомнил бы лучше Тургенева, «приятеля всех» и довольно тёмного по сути человека. И разве же в посольстве, чей соотечественник убил лучшего русского поэта, не было стихотворения, которое ещё недавно распространялось в списках в тысячах копий?.. Скорее, господин посол хотел проверить, какое впечатление от «известной строфы» осталось в окололитературной среде. И, само собой разумеется, разговоры о Лермонтове в посольском доме, между собой, велись — и весьма определённого характера, коль скоро 21-летний атташе и сын посла Эрнест де Барант, «салонный Хлестаков» (по выражению Белинского), среди всех прочих своих соперников в волокитстве задрался именно с Лермонтовым. Не иначе, брат мусью стал приглядываться плотно к Лермонтову сразу же после «Смерти Поэта» и «Бородина» и потому уж никак не мог не заметить в 1838–1839 годах, что автор этих стихов вошёл в «моду» в свете и выдвинулся своим творчеством в явные наследники Пушкина; ни по мелкому воинскому званию, ни по знатности Лермонтов не подходил блестящим столичным салонам.

В канун 1840 года Барант-посланник приглашает поэта на бал — а уже через месяц с небольшим Барант-атташе вызывает его на дуэль. Это, разумеется, не простое совпадение — это ненависть, которая вырвалась наружу.

Аким Шан-Гирей вспоминал:

«Немножко слишком явное предпочтение, оказанное на бале счастливому сопернику, взорвало Баранта, он подошёл к Лермонтову и сказал запальчиво: „Vous profites tros, monsieur, de ce qeu nous sommes dans un pays ou le duel est d?fendu (Вы слишком пользуетесь тем, что мы в стране, где дуэль воспрещена)“. — „Qu, a ce ne tient, monsieur, je me mets enti?rement a votre disposition (Это ничего не значит, — отвечал тот, — я весь к вашим услугам)“, и на завтра была назначена встреча; это случилось в среду на масленице 1840 года».

Когда история стала известна, её разбирала комиссия военного суда. Лермонтов был арестован. По приказанию командира лейб-гвардии Гусарского полка генерал-майора Н. Ф. Плаутина он написал объяснительное письмо. Послушаем самого поэта, который не способен был унизить себя малейшей неправдой:

«…честь имею донести вашему превосходительству, что 16 февраля, на бале у графини Лаваль, господин Барант стал требовать от меня объяснения насчёт будто мною сказанного. Я отвечал, что всё ему переданное несправедливо; но так как он был недоволен, то я прибавил, что дальнейшего объяснения давать ему не намерен.

На колкий его ответ я возразил такой же колкостью, на что он сказал, что если б находился в своём отечестве, то знал бы, как кончить это дело.

Тогда я отвечал, что в России следуют правилам чести так же строго, как и везде, и что мы меньше других позволяем себя оскорблять безнаказанно.

Он меня вызвал, условились и расстались.

18 числа в воскресенье, в 12 часов утра, съехались мы за Чёрною речкою на Парголовской дороге. Его секундантом был француз, которого имени я не помню и которого никогда до сего не видел. Так как господин Барант почитал себя обиженным, то я предоставил ему выбор оружия. Он избрал шпаги, но с нами были также и пистолеты. Едва успели мы скрестить шпаги, как у моей конец переломился, а он слегка оцарапал мне грудь. Тогда взяли мы пистолеты. Мы должны были стрелять вместе, но я немного опоздал. Он дал промах, а я выстрелил уже в сторону. После сего он подал мне руку, и мы разошлись.

Вот, ваше превосходительство, подробный отчёт всего случившегося между нами…»

Картину дополняют некоторые существенные подробности.

А. Я. Булгаков пишет, что Барант потребовал драться на шпагах, на что Лермонтов ответил, что он не французский маркиз, а русский гусар, шпагой не владеет: у русских сабли, а не шпаги, но готов дать сатисфакцию, которую от него требуют. «Съехались в назначенное место, дрались, никто ранен не был, и когда секунданты стали их разнимать, то Лермонтов сказал Баранту: я исполнил вашу волю, дрался по-французски, теперь я вас приглашаю драться по-русски на пистолетах, — на что Барант согласился. Русская дуэль была посерьёзнее, но столь же мало кровопролитная, сколь и французская…»

А вот как рассказывает А. Шан-Гирей об этой дуэли:

«Нас распустили из училища утром, и я, придя домой часов в девять, очень удивился, когда человек сказал мне, что Михаил Юрьевич изволили выехать в семь часов; погода была прескверная, шёл мокрый снег с мелким дождём. Часа через два Лермонтов вернулся, весь мокрый, как мышь. „Откуда ты эдак?“ — „Стрелялся“. — „Как, что, зачем, с кем?“ — „С французиком“. — „Расскажи“. Он стал переодеваться и рассказывать: „Отправился я к Мунге, он взял отточенные рапиры и пару кухенрейтеров, и поехали мы за Чёрную речку. Он был на месте. Мунго подал оружие, француз выбрал рапиры, мы стали по колено в мокром снегу и начали; дело не клеилось, француз нападал вяло, я не поддавался. Мунго продрог и бесился, так продолжалось минут десять. Наконец он оцарапал мне руку ниже локтя, я хотел проколоть ему руку, но попал в самую рукоятку, и моя рапира лопнула. Секунданты подошли и остановили нас; Мунго подал пистолеты, тот выстрелил и дал промах, я выстрелил на воздух, мы помирились и разъехались, вот и всё“».

Однако всё было не так просто, как в небрежном рассказе Лермонтова.

Модест Корф, лицейский друг Пушкина, сановитый чиновник, человек основательный и серьёзный, писал в воспоминаниях:

«Странно, что лучшим нашим поэтам приходится драться с французами: Дантес убил Пушкина, и Барант, вероятно, точно так же убил бы Лермонтова, если бы не поскользнулся, нанося решительный удар, который таким образом только оцарапал ему грудь».

Под стражей и на воле

15 марта В. Белинский писал в Москву В. Боткину:

«Лермонтов под арестом за дуэль с сыном Баранта. Государь сказал, что если бы Лермонтов подрался с русским, он знал бы, что с ним делать, но когда с французом, то три четверти вины слагается. Дрались на саблях, Лермонтов слегка ранен и в восторге от этого случая, как маленького движения в однообразной жизни. Читает Гофмана, переводит Зейдлица и не унывает. Если, говорит, переведут в армию, буду проситься на Кавказ. Душа его жаждет впечатлений и жизни».

«Государь сказал…» — это, конечно, слухи: откуда бы ещё знать это нечиновному Белинскому, весьма далёкому от высшего света? А слухов было предостаточно: примерно в те же дни П. Вяземский писал жене: «Это совершенная противоположность истории Дантеса. Здесь действует патриотизм. Из Лермонтова делают героя и радуются, что он проучил француза».

16 марта Лермонтова допросили в комиссии военного суда, и на один из дотошных вопросов о стычке с Барантом он отвечал:

«Обстоятельство, по которому он требовал у меня объяснения, состояло в том: правда ли, что я будто говорил на его счёт невыгодные вещи известной ему особе, которой он мне не назвал. Колкости же его и мои в нашем разговоре заключались в следующем смысле: когда я на помянутый вопрос г-на Баранта сказал, что никому не говорил о нём предосудительного, то его ответ выражал недоверчивость, ибо он прибавил, что всё-таки если переданные ему сплетни справедливы, то я поступил весьма дурно; на что я отвечал, что выговоров и советов не принимаю и нахожу его поведение весьма смешным и дерзким».

Аким Шан-Гирей вспоминал, что дело шло своим порядком «и начинало приобретать благоприятный оборот вследствие ответа Лермонтова», где он писал, что был не вправе отказать французу, так как тот выразил мысль, будто бы вообще в России невозможно получить удовлетворения, «сам же никакого намерения не имел нанести ему вред, что доказывалось выстрелом, сделанным на воздух».

«Таким образом мы имели надежду на благоприятный исход дела, как моя опрометчивость всё испортила (Шан-Гирей стал рассказывать в обществе, со слов Лермонтова, о подробностях дуэли. — В. М.). Барант очень обиделся, узнав содержание ответа Лермонтова, и твердил везде, где бывал, что напрасно Лермонтов хвастается, будто подарил ему жизнь, это неправда, и он, Барант, по выпуске Лермонтова из-под ареста, накажет его за хвастовство. Я узнал эти слова француза, они меня взбесили, и я пошёл на гауптвахту. „Ты сидишь здесь, — сказал я Лермонтову, — взаперти и никого не видишь, а француз вот что про тебя везде трезвонит громче всяких труб“. Лермонтов написал тотчас записку, приехали два гусарских офицера, и я ушёл от него. На другой день он рассказал мне, что один из офицеров привозил к нему на гауптвахту Баранта, которому Лермонтов высказал своё неудовольствие и предложил, если он, Барант, недоволен, новую встречу по окончании своего ареста, на что Барант при двух свидетелях отвечал так: „Слухи, которые дошли до вас, не точны, и я должен сказать, что считаю себя удовлетворённым совершенно“.

После чего его посадили в карету и отвезли домой».

О свидании с недавним противником стало известно, и Лермонтова вновь допросили. Никого не назвав из караула и конвойных, поэт ответил, что сам пригласил Баранта на гауптвахту, «ибо слышал, что он оскорбляется моим показанием».

В определении генерал-аудиториата по этому делу полагалось — за «противозаконные поступки… лишив его Лермантова чинов и дворянского достоинства, написать в рядовые».

«Но принимая в уважение во-первых причины, вынудившие подсудимого принять вызов к дуэли, на которую он вышел не по одному личному неудовольствию с Бароном де-Барантом, но более из желания поддержать честь Русского офицера; во-вторых то, что дуэль эта не имела никаких вредных последствий; в-третьих, поступок Лермантова во время дуэли, на которой он, после сделанного де-Барантом промаха из пистолета, выстрелил в сторону, в явное доказательство, что он не жаждал крови противника; и наконец засвидетельствование начальства об усердной Лермантова службе, повергает участь подсудимого на Всемилостивейшее Его Императорского Величества воззрение, всеподданнейше ходатайствуя о смягчении определяемого ему по законам наказания, с тем, чтобы, вменив ему, Лермантову, содержание под арестом с 10-го прошедшего Марта, выдержать его ещё под оным в крепости на гоубтвахте три месяца и потом выписать в один из Армейских полков тем же чином».

13 апреля Николай I «собственною рукою» начертал:

«Поручика Лермантова перевесть в Тенгинский пехотный полк тем же чином… В прочем быть по сему».

В середине апреля Виссарион Белинский навестил Лермонтова, сидящего под арестом в ордонанс-гаузе. Они были знакомы с июля 1837 года: тогда, в Пятигорске, сошлись в одной компании в доме Николая Сатина, однокашника поэта по Московскому университетскому пансиону.

Белинский всегда жаждал высокоумных бесед — но Лермонтов не любил слов. В тогдашнем разговоре поэт вышутил критика, и тот, раздосадованный, ушёл…