Глава двенадцатая В ШКОЛЕ ЛИХОЙ ЮНКЕРОВ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двенадцатая В ШКОЛЕ ЛИХОЙ ЮНКЕРОВ

«Период брожения»…

14 ноября 1832 года командир Школы гвардейских подпрапорщиков генерал-майор барон Шлиппенбах издал приказ, согласно которому «Михайло Лермонтов», в ряду других «недорослей из дворян», был зачислен вольноопределяющимся унтер-офицером в гусарский полк.

Барабанный бой в шесть утра — побудка, завтрак, занятия в классе, строевая… Учение, служба, но и свободного времени много…

Его душа устала от непроглядных бездн трагизма; чёрный байронический плащ уже давил на плечи и раздражал, как вычурная романтическая драпировка; иного забытья невольно искал он.

Ещё недавно, в августе 1832 года, Лермонтов по-свойски жаловался Софье Бахметевой, что почти совсем лишился сна; «тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит», — но, видно, и эти муки ему надоели, коль скоро он решился резко переменить свою жизнь. Отныне он вверял себя естеству той глубинной интуиции, которая без наставительных подсказок разума выводила его всегда на единственно верную дорогу. Потомственная дворянская обязанность, по крови предков из поколения в поколение передаваемый воинский долг. Но про то, конечно, даже не говорилось, потому что оно было глубоко внутри, а внешне юнкерская школа была просто сообществом кипящих жизнью юношей из самых лучших семей.

Школа по старинке ещё пользовалась репутацией военного университета: нравы были свободны, к воспитанникам офицеры относились по-отцовски заботливо. Но в том же году начались строгости и в обучении, и в дисциплине, — Лермонтову они были не по душе, он быстро понял, что тут ему придётся ещё хуже, чем в Московском университете. Однако деваться было некуда, — оставалось терпеть…

Школу юнкеров задумал и создал в 1823 году великий князь Николай Павлович, которому не по нраву пришлось видеть в молодых гусарах слабое знание военных наук и плохую дисциплину. Став императором и подавив восстание декабристов в декабре 1825 года, Николай I передал Школу в ведение брата, великого князя Михаила Павловича. Кроме пехотной роты в Школе появился кавалерийский эскадрон, куда, кстати, и попал Лермонтов. «Великий князь обратил своё особенное внимание на фронтовые занятия, и обучение строю стало практиковаться чаще. Так, манежная езда производилась теперь от 10 часов утра до часу пополудни, а лекции были переведены на вечерние часы. Было запрещено читать книги литературного содержания, что, впрочем, не всегда выполнялось, и вообще полагалось стеснить умственное развитие молодых питомцев школы. Так как вся вина политических смут была взведена правительством на воспитание, то прежняя либеральная система была признана пагубною», — писал П. А. Висковатый.

Читать, конечно, читали, но не в школе, а дома… Впрочем, в служебных документах осталось сопроводительное письмо, с которым заведующий Школой генерал-адъютант Нейгардт передавал её командиру барону Шлиппенбаху «1 экземпляр сочинения г. Генерал-адъютанта Жомини „Vie de Napoleon“ („Жизнь Наполеона“), в 4-х частях, — того самого, которого позже воспел Денис Давыдов: „Жомини да Жомини, / А об водке ни полслова!..“». По-видимому, экземпляр этого сочинения предназначался как наставительное пособие для молодых воинов.

Великий князь часто появлялся в школе, порой — неожиданно, и всякое его посещение сопровождалось грозою — то выволочка командиру, то арест офицеров, то строгие взыскания юнкерам: непорядка он не терпел.

Обучалось здесь, согласно списку, 99 кавалерийских юнкеров и 192 пехотных подпрапорщика; а науками были: математика, география, история, военный слог, военное судопроизводство, топография, артиллерия, фортификация, устав, тактика, Закон Божий, французский язык. Учитель французского, впрочем, не слишком утруждал питомцев — год за годом просто читал им комедии, однако в пору закручивания гаек получил за свой метод внушение от командира: хватит-де развлекать юношей, пора «заниматься предметом с успехом».

Командир роты пехотного отделения Андрей Фёдорович Лишин впоследствии, когда к нему обратились с вопросами, почти и не припомнил ничем не примечательного питомца Школы, к тому же и «кавалериста»: Лермонтов, по его воспоминаниям, был как все, ничем не выделялся, разве что собою неказист. Лишь курьёз зацепился в памяти: «…его тётушка до того любила Михаила Юрьевича, что обыкновенно утром присылала своего человека будить племянника, дабы звук барабана не встревожил и не испугал его при вставании».

За давностью лет пехотный командир запамятовал, что это, конечно, была не тётушка, а родная бабушка поэта. Она и квартиру-то в Петербурге сняла поближе к юнкерской школе, на Мойке, у Синего моста. Однако позаботиться таким образом о любимом внуке было вполне в её духе: Елизавета Алексеевна поначалу и Екимку — Акима Шан-Гирея каждый день посылала к Мишелю «с контрабандой» — страсбургскими паштетами, конфетами и прочими яствами, чтобы скрасить ему однообразный рацион…

«…Елизавета Алексеевна, тотчас по поступлении Михаила Юрьевича в школу, приказала служившему ему человеку потихоньку приносить барину из дому всякие яства, по утру же, рано будить его „до барабанного боя“ из опасения, что пробуждение от внезапного треска расстроит нервы внука. Узнав об этом, Лермонтов страшно рассердился, и слуге его досталось. Стало ли это известным в кругу товарищей, не знаем; Михаил Юрьевич боялся в чём-либо выказывать изнеженность и старался не только не отставать, но и опережать товарищей во всех „лихих“ предприятиях и выходках бывшего в правах молодечества» (П. А. Висковатый).

Однако забота бабушки была вполне объяснимой: по переезде в Петербург её внук страдал от внезапно возникшей бессонницы, город ему не нравился и привыкнуть к нему он никак не мог…

Соученик Лермонтова по Благородному пансиону Андрей Миклашевский встретился с ним и в Школе гвардейских юнкеров, что располагалась у Синего моста в огромном доме, ставшем потом дворцом великой княгини Марии Николаевны. Спустя 40 лет он вспоминал про школу: «Мы, пехотинцы, помещались в верхнем этаже, кавалерия и классы — в среднем. Пехотные подпрапорщики мало и редко сближались с юнкерами, которые называли нас „крупою“. Иногда в свободное время юнкера заходили к нам в рекреационную небольшую залу, где у нас находился старый разбитый рояль.

В конце 1820-х и самом начале 1830-х годов для молодых людей, окончивших воспитание, предстояла одна карьера — военная служба. Тогда не было ещё училища правоведения, и всех гражданских чиновников называли подьячими. Я хорошо помню, когда отец мой, представляя нас, трёх братьев, великому князю Михаилу Павловичу, просил двух из нас принять в гвардию и как его высочество, взглянув на третьего, небольшого роста, сказал: „А этот в подьячие пойдёт“. <…> Лермонтов, оставив университет, поневоле должен был вступить в военную службу и просидеть два года в школе.

Обращение с нами в школе было самое гуманное, никакого особенного гнёта мы не чувствовали. Директором у нас был барон Шлиппенбах. Ротой пехоты командовал один из добрейших и милых людей, полковник Гильмерсен, кавалериею — полковник Стунеев, он был женат на сестре жены М. И. Глинки. Инспектором классов — добрейшая личность, инженер, полковник Павловский. Дежурные офицеры обращались с нами по-товарищески. Утром будили нас, проходя по спальням, и никогда барабанный бой нас не тревожил, а потому, как пишет Висковатый, нервы Лермонтова от барабанного боя не могли расстраиваться. <…>

По субботам мы, бывало, отправлялись по очереди, по два от пехоты и кавалерии, во дворец к великому князю Михаилу Павловичу и обедали за одним с его высочеством столом…»

Юнкеров звали на обеды и в дом командира полка, — Лермонтов, по воспоминаниям товарищей, неохотно посещал начальников и не любил ухаживать за ними.

Другой однокашник Лермонтова по Школе, Александр Меринский, писал:

«Вступление его в юнкера не совсем было счастливо. Сильный душой, он был силён и физически и часто любил выказывать свою силу. Раз после езды в манеже, будучи ещё, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами, он, чтоб показать своё знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, ещё не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в ногу и расшибла ему её до кости. Его без чувств вынесли из манежа. Он проболел более двух месяцев, находясь в доме у своей бабушки Е. А. Арсеньевой, которая любила его до обожания».

…Новичков, как водится, «старые юнкера» придирчиво испытывали, не маменькин ли сынок? К Лермонтову никаких вопросов вскоре не стало. А к бабушке его все они сохранили самые сердечные чувства, — никто не посмеялся над ней. Меринский вспоминает, что Елизавета Алексеевна во всех них принимала участие, ходатайствовала за молодых людей перед строгими командирами, если в том была нужда. «Живя каждое лето в Петергофе, близ кадетского лагеря, в котором в это время обыкновенно стояли юнкера, она особенно бывала в страхе за своего внука, когда эскадрон наш отправлялся на конные Учения. Мы должны были проходить мимо её дачи и всегда видели, как почтенная старушка, стоя у окна, издали крестила своего внука и продолжала крестить всех нас, пока длинной вереницею не пройдёт перед её домом весь эскадрон и не скроется из виду».

Точно так же, вспомним, Елизавета Алексеевна крестила в прежние годы Мишу в Тарханах, когда тот в сопровождении дворовых девушек и людей уходил в лес по ягоды и грибы…

Даже Александр Тиран, другой его соученик по школе, весьма недолюбливавший Лермонтова, оставил об Арсеньевой добрые слова: «Выступаем мы, бывало: эскадрон выстроен; подъезжает карета старая, бренчащая, на тощих лошадях; из неё выглядывает старушка и крестит нас. „Лермонтов, Лермонтов! — бабушка“. Лермонтов подскачет, закатит ланцады две-три, испугает бабушку и довольный собою подъезжает к самой карете. Старушка со страху прячется, потом снова выглянет и перекрестит своего внука Мишу. Он любил свою бабушку, уважал её — и мы никогда не оскорбляли его замечаниями про тощих лошадей. Замечательно, что никто не слышал от него ничего про его отца и мать. Стороной мы знали, что отец его был пьяница, спившийся с кругу, и игрок, а история матери — целый роман».

По болезни Михаил не смог в декабре 1832 года вместе со всеми принести присягу «на верность службы Его Императорского Величества».

Друг и родственник, Алексей Столыпин, тоже юнкер, писал ему 7 января 1833 года:

«У тебя нога болит, любезный Мишель!.. Что за судьба! Надо было слышать, — как тебя бранили и даже бранят за переход в военную службу. Я уверял их, хотя и трудно, чтоб поняли справедливость безрассудные люди… А уж почтенные-то расходились! Твердят: „Вот чем кончил!.. И никого-то он не любит! Бедная Елизавета Алексеевна!..“ Знаю, что ты рассмеёшься, а не примешь к сердцу».

Травма была серьёзной: спустя полтора месяца Столыпин вновь обращается к Лермонтову: «Напиши мне, что ты в школе остаёшься или нет и позволит ли тебе нога продолжать службу военную…» Служба вскоре продолжилась, только Лермонтов с тех пор немного прихрамывал…

Однажды во время болезни его навестил дальний родственник Николай Анненков со своей женой Верой, — и та вспоминала впоследствии:

«В первый раз я увидела будущего великого поэта Лермонтова.

Должна признаться, он мне совсем не понравился. У него был злой и угрюмый вид, его небольшие чёрные глаза сверкали мрачным огнём, взгляд был таким же недобрым, как и улыбка. Он был мал ростом, коренаст и некрасив, но не так изысканно и очаровательно некрасив, как Пушкин, а некрасив очень грубо и несколько даже неблагородно.

Мы нашли его не прикованным к постели, а лежащим на койке и покрытым солдатской шинелью. В таком положении он рисовал и не соблаговолил при нашем приближении подняться. Он был окружён молодыми людьми, и думаю, ради этой публики он и был так мрачен по отношению к нам, пришедшим его навестить.

Мой муж обратился к нему со словами привета и представил ему новую кузину. Он смерил меня с головы до ног уверенным и недоброжелательным взглядом. Он был желчным и нервным и имел вид злого ребёнка, избалованного, наполненного собой, упрямого и неприятного до последней степени».

Молодая светская дама, — «новой кузине» было тогда всего 19 лет, — по-видимому, так и не простила Лермонтову своего первого впечатления. А ведь даже не поинтересовалась, может ли больной подняться с постели… Хотя Анненкова и утверждает, что «малая симпатия» не помешала ей почувствовать потом лермонтовскую «удивительную поэзию», она, очевидно, на свой женский манер, мстит поэту даже спустя годы в этих воспоминаниях, не скрывая своей неприязни: «У него было болезненное самолюбие, которое причиняло ему живейшие страдания. Я думаю, что он не мог успокоиться оттого, что не был красив, пленителен, элегантен. Это составляло его несчастье. Душа поэта плохо чувствовала себя в небольшой коренастой фигуре карлика».

Лермонтов, разумеется, прекрасно знал, что не красавец собою. В юнкерской школе у него была привычка насмешничать над товарищами, — ну, так это водилось за ним с детства, когда он трунил над всеми и даже властную бабушку доводил до слёз. Острый на слово, давал прозвища товарищам, и клички потом прилипали к ним на всю жизнь. Но ведь и сам от души хохотал, когда его в ответ прозвали Майошкой, по имени остроумного урода из одного французского романа, где, как пишет Павел Висковатый, фигурирует горбун «Mayeux». Рисовал карикатуры на юнкеров — однако и себя ведь изобразил в смешном виде: шинель в рукава, поверх мундира и ментика, подчеркнув неуклюжесть своей фигуры в таком странном зимнем наряде. Переживания по этому поводу, конечно, были, юность ранима и уязвима, но только ли из этих страданий состояла его внутренняя жизнь? Были чувства и муки сильнее, глубже… П. А. Висковатый даёт такой психологический портрет юного поэта:

«С самой юности рассудок Лермонтова уклонялся от обычного пути людей. Он смотрел на землю иными, не их глазами. Их честолюбие было не его честолюбием; их интересы и цели были чужды ему; иные были радости и печали; иные, не всем свойственные ощущения волновали его. Но разъяснить себе состояние духа, выбраться из хаоса, выработать ясное понимание и миросозерцание юноша не мог; да они и не вырабатываются; требуется ещё и выстрадать их, а для этого надо много видеть, много переиспытать, — надо жизнь перейти. Молодой поэт чувствовал только над собою что-то роковое. Он испытывал власть судьбы. Он вперёд, так сказать, теоретически, изведывал жизнь и страдание с самого детства. Он страдал более, чем жил. Ему мучительно хотелось выбраться из хаоса мыслей, ощущений, фантазий. Ранняя любовь, непонятная и оскорбляемая в чуткой душе, заставила её болезненно воспринимать и корчиться от того, что почти незаметно было бы пережито другим; он бросился в крайность, зарылся в неестественную, напускную ненависть, которая питала в нём сатанинскую гордость. И эта сатанинская гордость, опять-таки, искусственно прикрывала самую нежную, любящую душу. Боясь проявления этой нежной любви, всегда приносившей ему непомерные страдания, поэт набрасывает на себя мантию гордого духа зла. Так иногда выносящий злейшую боль шуткой и сарказмом подавляет крик отчаяния, готовый вырваться из глубины растерзанного сердца.

Привыкший музе и бумаге вверять свои чувства и проверять свои думы и ощущения своими поэтическими произведениями, Лермонтов стремился в своих творениях разъяснить самого себя, вылить в звуках то, что наполняло его душу. Такие натуры, не находя отклика в людях, глубоко сочувствуют природе, всему миру физическому. И посмотрите, какое большое место занимают явления природы во всех творениях Лермонтова и как все герои его любят её…»

В этом портрете всё вроде бы верно, кроме определения гордости — такой ли уж сатанинской она была? Гордость как чувство собственного достоинства отнюдь ещё не гордыня, хотя и предвозвестник её. Да и вообще могло ли быть что-то сатанинское в «нежной и любящей душе» поэта? Конечно, нет. Тому доказательством его жизнь и его стихи.

Светская, молодая летами дама, как видно, любящая, чтобы всё было красиво, в несколько минут формального визита к больному юнкеру не почувствовала его души. Анненкова и десятилетия спустя, в пору этих своих воспоминаний, так и не разобралась в нём. Сказала обязательные слова о таланте (к тому времени уже всеми признанном), а на душе осталось прежнее, первое чувство: злой карлик…

Вырванный из привычной домашней жизни, где были уединение, книги, женское окружение, влюбленности, словом, тот, почти ничем не стеснённый досуг, что только и нужен прихотливой творческой воле, и помещённый на целых два года в общество из трёхсот горячих голов, в большинстве юных лентяев и повес, Лермонтов так изменился в поведении, что уже казался совсем другим человеком — как своим тогдашним знакомым, так и поколениям исследователей его жизни. Кто-то думал: это он приспосабливался, приноравливался к сверстникам, но так ли это? Ни лукавства, ни лицемерия никогда в нём не было — но только искренность, простодушие, богатство натуры. А что и как порой раскрывается в человеке — это никому не известно…

Ещё вчера на студенческой скамье угрюмый одиночка, редко и разборчиво выбирающий себе товарищей, — теперь же, в школе, он «скачет» по паркету спальной комнаты во главе «Нумидийского эскадрона» — цепочки великовозрастных недорослей-юнкеров, плотно взявшихся за руки, которая сшибает на пол всех зазевавшихся новичков, встреченных на пути.

Прежде вечно отстранённый ото всех и погружённый в свои думы, с книгою в руках, — тут он живо участвует в повседневной жизни товарищей, «хорош со всеми», но некоторых из юнкеров чуть ли не преследует своими злыми насмешками… но, заметим, за что?.. — «за всё ложное, натянутое и неестественное, что никакие мог переносить» (А. М. Меринский).

Недавно ещё, среди студентов, мрачный молчун — отныне он по вечерам в шумном кругу будущих гусар и пехотинцев: поёт романсы у старого рояля, и «очень хорошо»; но когда молодые воины затягивают что-то хором, он вдруг, пресерьёзно и прегромко, запевает совсем другую песню, сбивая с такта горластый хор — кто-то ругается, шум, гам, хохот, весёлый беспорядок!..

Или вот они с увальнем-силачом Карачинским, что с лёгкостью гнул шомполы гусарских карабинов, в окружении друзей состязаются, кто искуснее и быстрее завяжет шомпол в узел. И вдруг в залу входит командир школы Шлиппенбах. Поражённый зрелищем, возмущается: «Ну, не стыдно ли вам так ребячиться? Дети, что ли, вы, чтобы так шалить!.. Ступайте под арест»… Сутки в карцере, вновь свобода. И Лермонтов «презабавно» рассказывает всем любопытствующим про эту историю, повторяя с громким хохотом: «Хороши дети — из железных шомполов вязать узлы!»

Распевали порой и весьма скабрёзные куплеты под аккомпанемент Мишеля Сабурова, знавшего наизусть все французские шансонетки и песни Беранже. Верховодил остряк-повеса Костя Булгаков, весельчак, музыкант, общий любимец, герой множества гусарских похождений. Ему случалось забавлять своими шутками не только товарищей, но и великого князя Михаила Павловича. Соперничал с ним в остротах — Лермонтов…

А что же стихи?

Стихи почти иссякли, ну, если не считать шуточных.

Муза любит тишину, приходит в уединении — а где же всё это посреди лихой гусарщины? Понятно, чем глупее запреты и навязчивее дисциплина, тем пуще забавы. Только вот тут не до лирических стихов.

А. М. Меринский пишет:

«Певали иногда романсы и проч., которые для нашей забавы переделывал Лермонтов, применяя их к многим из наших юнкеров, как, например, стихотворение (ходившее тогда в рукописи), в котором говорится:

Как в ненастные дни

Собирались они часто…

Названия этого стихотворения не помню, переделанное же Лермонтовым слишком нескромного содержания и в печати появиться не может.

У нас был юнкер Шаховской, отличный товарищ; его все любили, но он имел слабость сердиться, когда товарищи трунили над ним. Он имел пребольшой нос, который шалуны юнкера находили похожим на ружейный курок. Шаховской этот получил прозвище курка и князя носа. В стихотворении „Уланша“ Лермонтов о нём говорит:

Князь-нос, сопя, к седлу прилёг —

Никто рукою онемелой

Его не ловит за курок…

Или, в том же духе, про обожаемый „предмет страсти“ того же Шаховского — приятную, но чрезмерную фигурой гувернантку»:

О, как мила твоя богиня!

За ней волочится француз, —

У неё лицо, как дыня,

Зато… как арбуз.

Буйные даровитые юноши чем могли разбавляли школьную скуку; вскоре они завели свой рукописный журнал под названием «Всякая всячина напячена». Его редактором был, как припоминал В. Боборыкин, «конно-пионер Лярский» — В. Вонлярлярский, будущий беллетрист, а тогда просто весёлый рассказчик, с которым Лермонтов был в приятельских отношениях.

А. М. Меринский вспоминает:

«Журнал должен был выходить один раз в неделю, по средам; в продолжение семи дней накоплялись статьи. Кто писал и хотел помещать свои сочинения, тот клал рукопись в назначенный для того ящик одного из столиков, находившихся при кроватях в наших каморах. Желавший мог оставаться неизвестным. По средам вынимались из ящика статьи и сшивались, составляя довольно толстую тетрадь, которая вечером в тот же день, при сборе всех нас, громко прочитывалась. При этом смех и шутки не умолкали. Таких нумеров журнала набралось несколько. Не знаю, что с ними сталось; но в них много было помещено стихотворений Лермонтова, правда, большею частью не совсем скромных и не подлежащих печати, как, например, „Уланша“, „Праздник в Петергофе“ и другие. „Уланша“ была любимым стихотворением юнкеров…»

Всем запомнилась и «Юнкерская молитва», что сочинил Лермонтов:

Царю небесный!

Спаси меня

От куртки тесной,

Как от огня.

От маршировки

Меня избавь,

В парадировки

Меня не ставь.

Пускай в манеже

Алёхин глас

Как можно реже

Тревожит нас.

Ещё моленье

Прошу принять —

В то воскресенье

Дай разрешенье

Мне опоздать.

Я, Царь Всевышний,

Хорош уж тем,

Что просьбой лишней

Не надоем.

Стихотворение на первый взгляд шутливое, но прислушаться — глубокая подневольная грусть звучит меж бойких строк: тошно молодому поэту уже от всего в школе и даже голос Алёхи — командира-преподавателя, Алексея Степановича Стунеева — раздражает…

Аким Шан-Гирей вспоминает о брате: «Домой он приходил только по праздникам и воскресеньям и ровно ничего не писал…»

Александру Меринскому же запомнилось, как по вечерам, когда кончались лекции, «поэт наш <…> уходил в отдалённые классные комнаты, в то время пустые, и там один просиживал долго и писал до поздней ночи, стараясь туда пробраться не замеченным товарищами».

А. Н. Пыпин, в беседе с биографом поэта П. А. Висковатым, проницательно заметил:

«Лермонтов, с детства мало сообщительный, не был сообщителен и в Школе. Он представлял товарищам своим шуточные стихотворения, но не делился с ними тем, что высказывало его задушевные мысли и мечты; только немногим ближайшим друзьям он доверял свои серьёзные работы. У него было два рода серьёзных интересов, две среды, в которых он жил, очень не похожие одна на другую, — и если он старательно скрывал лучшую сторону своих интересов, в нём, конечно, говорило сознание этой противоположности. Его внутренняя жизнь была разделена и неспокойна. Его товарищи, рассказывающие о нём, ничего не могли рассказать, кроме анекдотов и внешних случайностей его жизни; ни у кого не было в мысли затронуть более привлекательную сторону его личности, которой они как будто и не знали. Но что этот разлад был, что Лермонтова по временам тяготила обстановка, где не находили себе места его мечты, что в нём происходила борьба, от которой он хотел иногда избавиться шумными удовольствиями, — об этом свидетельствуют любопытные письма, писанные им из Школы…»

П. А. Висковатый обобщает воспоминания бывших юнкеров:

«Умственные интересы в Школе не были особенно сильны, и не они, конечно, сближали Лермонтова с товарищами. Напротив, он любил удаляться от них и предаваться своим мечтаниям и творчеству в уединении, редко кому читая отрывки из своих задушевных произведений, чувствуя, что они будут не так поняты, и боясь каждой неосторожной, глубоко оскорблявшей выходки. В отношениях его к товарищам была, следовательно, некоторая неестественность, которую он прикрывал весёлыми остротами, и такие выходки при остром и злом языке, конечно, должны были подчас коробить тех, против кого были направлены. Надо, однако, взять во внимание и то, что Лермонтов ничуть не обижался, когда на его остроты ему отвечали тем же, и от души смеялся ловкому слову, направленному против него самого. Его, очевидно, не столько занимало желание досадить, сколько сказать остроту или вызвать комическое положение. Но не все имели крупный характер поэта. Мелкие, самолюбивые натуры глубоко оскорблялись там, где Лермонтов видел одну забавную выходку. Люди сохраняли против него неудовольствие. Капля за каплей набиралась злоба к нему, а поэт и не подозревал этого. Так бывало с ним и в последующие годы».

Лермонтов никому не признавался, каково ему на самом деле было в юнкерской школе.

Только однажды глубоко скрытое чувство мелькнуло в его лирике: в стихотворении «Гусар», одном из последних 1832 года, написанном, должно быть, по вступлении в школу, есть строки:

Увы — зачем от жизни прежней

Ты разом сердце оторвал!..

Спустя полгода с лишним после поступления, в письме М. А. Лопухиной от 19 июня 1833 года, он только слегка намекает на то, что таил ото всех:

«…Надеюсь, вам будет приятно узнать, что я, пробыв в школе всего два месяца, выдержал экзамен в первый класс и теперь один из первых. По крайней мере, это даёт надежду на близкую свободу» (в переводе с французского. — В. М.).

«Два месяца» — остальное время провалялся дома с больной ногой; а «в первый класс» — значит, в высший, в выпускной. Понятно его удовольствие: несмотря на хворь, не отстал от других в учении — и даже стал один из первых. (И Александр Тиран в своих записках отметил: «все лентяи, один Лермонтов учился отлично».) А «близкая свобода» — тут, разумеется, о том, что год позади и осталось столько же, чтобы вырваться наконец на волю.

4 августа, после лагеря, он вновь говорит об этом же в письме к Марии Александровне:

«Мы возвратились в город и скоро опять начнём занятия. Одно меня ободряет — мысль, что через год я офицер! И тогда, тогда…»

И только по окончании школы из него вырвалось настоящее признание. В письме к М. А. Лопухиной от 23 декабря 1834 года, рассказывая о встрече с её братом и своим близким Другом Алексеем, Лермонтов пишет:

«Я был в Царском Селе, когда приехал Алексис. Узнав о том, я едва не сошёл с ума от радости: разговаривал сам с собою, смеялся, потирал руки. Вмиг возвратился к моим былым радостям; двух страшных лет как не бывало…»

И чуть далее:

«Мне бы очень хотелось с вами повидаться; простите, в сущности, это желание эгоистическое; возле вас я нашёл бы себя самого, стал бы опять, каким некогда был, доверчивым, полным любви и преданности, одарённым, наконец, всеми благами, которых люди не могут у нас отнять и которые отнял у меня сам Бог!..» (в переводе с французского. — В. М.).

Страшные годы… отнятые Богом блага… — два года Лермонтов никому об этом не рассказывал — да и некому было говорить.

Домашний учитель его, Алексей Зиновьевич Зиновьев, хорошо знавший своего воспитанника и сердечно любивший его, не зря назвал время перехода в школу и на военную службу периодом брожения…

Евдокия Ростопчина писала про Лермонтова, что там, в школе, «его жизнь и вкусы приняли другое направление: насмешливый, едкий, ловкий — проказы, шалости, шутки всякого рода сделались его любимым занятием; вместе с тем, полный ума, самого блестящего, богатый, независимый, он сделался душою общества молодых людей высшего круга; он был первым в беседах, в удовольствиях, в кутежах, словом, во всём том, что составляет жизнь в эти годы».

Кто бы среди его товарищей мог подумать или догадаться, что было на душе у этого весёлого на вид, умного и бодрого юнкера, насмешника и выдумщика, заводилы шалостей, в котором молодая жизнь кипит шампанским вином и не знает укорота…

Сквозь прозу жизни

Сквозь бесшабашную прозу школьной жизни не пробивалась лирика: за два года, 1833-й и 1834-й, написаны всего три «серьёзных» стихотворения, да и то одно из них — полушутливая «Юнкерская молитва». А что возникло, не то чтобы списано с жизни, но явный её отзвук.

На серебряные шпоры

Я в раздумий гляжу;

За тебя, скакун мой скорый,

За бока твои дрожу.

Наши предки их не знали

И, гарцуя средь степей,

Толстой плёткой погоняли

Недоезженных коней.

Но с успехом просвещенья.

Вместо грубой старины,

Введены изобретенья

Чужеземной стороны;

В наше время кормят, холют,

Берегут спинную честь…

Прежде били — нынче колют!..

Что же выгодней? — Бог весть!..

Трезвый, глубокий, задумчиво-ироничный взгляд; живой набросок ли чувства, испытанного где-нибудь в полевом лагере, на передышке после учений или скачек или воспоминание о манеже?.. — коней, скачущих, гарцующих, в сражении, на воле Лермонтов любил и постоянно рисовал в своих тетрадях: кони были часть его жизни и всегда являлись в зрительной памяти.

Другое стихотворение ещё грустнее, оно о смерти товарища по школе, о его похоронах (биограф М. Ф. Николева установила, что речь о юнкере-улане Егоре Сиверсе, скончавшемся в декабре 1833 года):

В рядах стояли безмолвной толпой,

         Когда хоронили мы друга;

Лишь поп полковой бормотал — и порой

         Ревела осенняя вьюга.

…………………………

Напрасные слёзы из глаз не текли:

         Тоска наши души сжимала,

И горсть роковая прощальной земли,

         Упавши на гроб, застучала.

Прощай, наш товарищ, недолго ты жил,

         Певец с голубыми очами;

Лишь крест деревянный себе заслужил

         Да вечную память меж нами!

Проза жизни отодвинула лирику в сторону — но Лермонтов не мог не отдаваться воображению и не творить.

Свою восточную повесть «Измаил-Бей», задуманную с эпическим размахом и начатую ещё в университете, он дописывал в юнкерской школе. Это широкое полотно — поэма значительно больше по объёму всех других его кавказских повестей в стихах — напоминало бы столь же обширные по размерам картины живописцев-баталистов, если бы не присущий Лермонтову художественный почерк, где яркий лиризм оттенён глубокой психологичностью, где драматические страсти веют трагичностью мировоззрения. В «Измаил-Бее» переплавлено воедино всё что с самых юных лет волновало поэта: земля и небо, жизнь и смерть, любовь и измена, родина и чужбина, мир и война; в поэме с новой силой обнажена душа человека на изломе времён, противоборства Запада с Востоком, цивилизации и естественной, природной жизни. В этой повести, как обычно у Лермонтова, — истоки и продолжения его главных тем и мотивов, которые впоследствии получили развитие в более совершенных произведениях и завершились в таких художественных шедеврах, как «Мцыри» и «Герой нашего времени», поздняя лирика.

Из незримого хаоса замыслов и черновиков, всего, что не предназначалось к обнародованию, создавался космос лермонтовского творчества — то видимое, в ясных светилах небо, где звезда с звездою говорит. Если хаос — развёрстое пространство, бездна и, одновременно, изначальная, живая, животворная основа мировой жизни, то космос — прояснение хаоса, упорядоченность, строение, а по одному из своих значений — украшение, краса. К концу краткой, однако на редкость напряжённой, исполненной содержания, жизни поэта его космос ещё не образовался весь — но уже выстроенное мироздание его творчества поражает своею цельностью, энергией, глубиной, стройностью и тем живым, неповторимым, взаимообусловленным сочетанием духа, интонации и содержания произведений, которое и составляет сущность того явления, что одним словом называется — Лермонтов.

Каждый, кто внимательно посмотрит на раннее: стихи и поэмы, драмы и прозу — и на зрелое: доведённые до совершенных художественных произведений замыслы и юношеские наброски, — увидит перед собой деяния истинного творца.

Черпая отовсюду — из жизни, из собственной души, из книг, земной творец преображает исходный материал в своё — единственное художественное творение.

Надо ли говорить, что такой творец одухотворён свыше, Самим Творцом-Вседержителем…

Поэма «Измаил-Бей» писана уже твёрдой, опытной рукой: слог ясен, чист, а романтический дух, словно горный туман под лучами восходящего солнца, сильно растаял от прямого взгляда на действительность.

Лермонтов всегда искал и жаждал правды, какою бы она ни была, и правду он видел прежде всего в естестве, в природе. Отсюда его тяга к первобытности природы и дикости обычаев и нравов обитателей Кавказа.

Как я любил, Кавказ мой величавый,

Твоих сынов воинственные нравы,

Твоих небес прозрачную лазурь

И чудный вой мгновенных, громких бурь…

…………………………………

И дики тех ущелий племена,

Им бог — свобода, их закон — война,

Они растут среди разбоев тайных,

Жестоких дел и дел необычайных;

Там в колыбели песни матерей

Пугают русским именем детей;

Там поразить врага не преступленье;

Верна там дружба, но вернее мщенье;

Там за добро — добро, и кровь — за кровь,

И ненависть безмерна, как любовь.

Поэт сам поведал о легендарной основе своей восточной повести:

Темны преданья их. Старик чеченец,

Хребтов Казбека бедный уроженец,

Когда меня чрез горы провожал,

Про старину мне повесть рассказал.

Исследователи обнаружили и историческую основу поэмы — судьбу молодого кабардинского князя, взятого в заложники-аманаты и воспитанного в России, что стал русским офицером и был «прощён» властью, когда понадобилось вступить в переговоры с восставшими горцами, во главе которых был его родственник. Выяснилось: Лермонтов сохранил их действительные имена, но изменил ход событий и в особенности их развязку. Впрочем, его предметом всегда была душа человека, «любовь и песни». Герой же его очень похож своим трагическом одиночеством и опустошённой душой на того, кто впоследствии стал героем нашего времени. Другими словами, Измаил-Бей один из предтеч Печорина, только в образе горца. Он тоже потерпел духовный крах, но всё-таки ещё не так, как Печорин: перекинувшись от русских к своим, молодой князь сражается за свободу соплеменников. Однако дух его уже витает непонятно где…

Притворством вечным утомлён,

Уж и себе не верит он;

Душе высокой недовольно

Остатков юности своей.

Вообразить ещё ей больно,

Что для огня нет пищи в ней.

Такие люди в жизни светской

Почти всегда причина зла,

Какой-то робостию детской

Их отзываются дела:

И обольстить они не смеют

И вовсе кинуть не умеют!

И часто думают они,

Что их излечит край далёкой,

Пустыня, вид горы высокой

Иль тень долины одинокой,

Где юности промчались дни;

Но ожиданье их напрасно:

Душе всё внешнее подвластно!

На любовь милой красавицы Зары Измаил-Бею ответить нечем. Он безмолвен перед нею, он только в мыслях ведёт с ней разговор:

«Всё, что меня хоть малость любит,

За мною вслед увлечено;

Моё дыханье радость губит,

Щадить — мне власти не дано!..»

Тут уже нечто от любимого героя поэта — Демона.

И далее облик Измаил-Бея, несомненно, обретает некоторые черты самого Лермонтова:

И детям рока места в мире нет;

Они его пугают жизнью новой,

Они блеснут — изгладится их след,

Как в тёмной туче след стрелы громовой.

Толпа дивится часто их уму,

Но чаще обвиняет, потому,

Что в море бед, как вихри их ни носят,

Они пособий от рабов не просят;

Хотят их превзойти в добре и зле,

И власти знак на гордом их челе.

«Симпатии автора на стороне горцев, отстаивающих свою свободу», — пишет о поэме К. Н. Григорьян в Лермонтовской энциклопедии. Если бы всё было так просто!.. Отнюдь не «острые социальные проблемы» и не сама по себе борьба горцев за свободу занимают поэта. Лермонтов прямо смотрит на вещи и не судит ни зверства казаков, покоряющих Кавказ, ни зверства черкесов, живущих разбоем и отстаивающих свою жизнь. И даже не столкновение цивилизаций — не геополитика, говоря нынешним словом, волнует его. — Рок, судьба, суд Божий над грешною душой человека ещё при жизни его на земле; мучения совести — вот что, по Лермонтову, страшнее и войны, и народных бедствий, и даже смерти.

Видали ль вы, как хищные и злые

К оставленному трупу в тихий дол

Слетаются наследники земные —

Могильный ворон, коршун и орёл?

Так есть мгновенья, краткие мгновенья,

Когда, столпясь, все адские мученья

Слетаются на сердце — и грызут!

Века печали стоят тех минут.

Лишь дунет вихрь — и сломится лилея,

Таков с душой кто слабою рождён,

Не вынесет минут подобных он:

Но мощный ум, крепясь и каменея,

Их превращает в пытку Прометея!

Не сгладит время их глубокий след:

Всё в мире есть — забвенья только нет!

Это испытывает не только Измаил-Бей, но и сам, ещё юный годами, поэт — и всякий человек.

Воин-князь не страшится мести от русского, у которого он отбил и «погубил» невесту, — открывая себя отчаявшемуся ревнивцу, Измаил-Бей уже за пределами его возмездия:

«Нет, не достать вражде твоей

Главы, постигнутой уж роком!

Он палачам судей земных

Не уступает жертв своих!

Твоя б рука не устрашила

Того, кто борется с судьбой:

Ты худо знаешь Измаила;

Смотри ж, он весь перед тобой!»

Обрывает жизнь князя не враг — а брат Росламбек, его роковая пуля.

Но почему вдруг омрачился взгляд черкесов, которые расстёгивают чекмень убитого, чтобы обмыть тело и достойно предать его земле?

Чего они так явно ужаснулись?

Зачем, вскочив, так хладно отвернулись?

Зачем? — какой-то локон золотой

(Конечно, талисман земли чужой),

Под грубою одеждою измятой,

И белый крест на ленте полосатой

Блистали на груди у мертвеца!..

«И кто бы отгадал? Джяур проклятый!

Нет, ты не стоил лучшего конца;

Нет, мусульманин, верный Измаилу,

Отступнику не выроет могилу!

Того, кто презирал людей и рок,

Кто смертию играл так своенравно,

Лишь ты низвергнуть смел, святой пророк!

Пусть, не оплакан, он сгниёт бесславно,

Пусть кончит жизнь, как начал — одинок».

И по смерти Измаил-Бея рок не отступает от него — берёт своё…

С Кавказом, с горцами связана и поэма «Аул Бастунджи», которую относят к 1833 году, к поре юнкерской школы. Из трёх её главных героев у двоих те же имена, что в «Измаил-Бее»: Селим, Зара. Соперничество мятежного Селима со своим братом, отважным Акбулатом, из-за жены Акбулата Зары — вот её драматический сюжет. Сильные люди — сильные страсти; причём красавица Зара характером не уступает никому: она верна первому чувству, религии, обычаям, своему «старому» мужу — и отвергает молодого Селима, за что платит жизнью.

Лермонтов в этих двух поэмах словно бы проверяет на прочность самые крепкие — родственные и семейные — узы, и если в «Измаил-Бее» оселок — зависть, то в «Ауле Бастунджи» — любовь. У могучих натур всё не на шутку: и там, и здесь схватка оканчивается гибелью одного из братьев. Может быть, тем и дорог Лермонтову Кавказ, что в первородной дикости своих нравов чувства и характеры проявляются в открытой борьбе, с предельной определённостью, силой и прямотой. Недаром в посвящении к поэме Лермонтов снова, в который раз признаётся в любви к Кавказу:

         Тебе, Кавказ — суровый царь земли, —

Я снова посвящаю стих небрежный:

Как сына ты его благослови

И осени вершиной белоснежной!

От ранних лет кипит в моей крови

Твой жар и бурь твоих порыв мятежный;

На севере, в стране тебе чужой,

Я сердцем твой, — всегда и всюду твой!..

         Твоих вершин зубчатые хребты

Меня носили в царстве урагана,

И принимал меня, лелея, ты

В объятия из синего тумана.

И я глядел в восторге с высоты,

И подо мной, как остов великана,

В степи обросший мохом и травой,

Лежали горы грудой вековой.

         Над детской головой моей венцом

Свивались облака твои седые;

Когда по ним, гремя, катался гром,

И, пробудясь от сна, как часовые,

Пещеры откликалися кругом,

Я понимал их звуки роковые,

И в край надзвёздный пылкою душой

Летал на колеснице громовой!..

         Моей души не понял мир. Ему

Души не надо. Мрак её глубокой,

Как вечности таинственную тьму,

Ничьё живое не проникнет око.

И в ней-то недоступные уму

Живут воспоминанья о далёкой

Святой земле… ни свет, ни шум земной

Их не убьёт… я твой! я всюду твой!..

…Этот отклик пустых зевов пещер на катящийся над горами гром… — какой объём, какая глубокая наполненность сразу придаются «литературным» звукам роковым!..

Нет, далеко не «небрежен» стих Лермонтова: поэма, написанная октавой (новая форма для поэта), стройна по композиции; действие энергично и живо; слог ясен, звонок, чист; драматическое противоборство характеров обрисовано с яркой, уверенной силой, — Лермонтов как мастер, с каждой поэмой, всё набирает высоту.

И заметно, как всё больше и больше его тянет к прозе: если «Аул Бастунджи» — повесть, то «Измаил-Бей», несомненно, напоминает роман…

Демонический горбач

Прозу Лермонтов начал писать как раз тогда, когда завершалось его стихотворное юношество, — в 1832 году. К тому времени он сочинил уже немало повествований в стихах, так что этот переход был вполне естественным.

Неоконченный роман «Вадим» (название дано П. А. Висковатовым, в рукописи его не было) относят к 1832–1834 годам. В письме к Марии Лопухиной от 28 августа 1832 года Лермонтов как бы ненароком сообщает: «Пишу мало, читаю не более; мой роман — сплошное отчаяние: я перерыл всю свою душу, чтобы добыть из неё всё, что только могло обратиться в ненависть, и в беспорядке излил всё это на бумагу. Читая его, вы меня пожалеете…» — И, хотя тут ни слова не сказано, о чём же этот роман, очень похоже, что речь о «Вадиме».

Очень похоже — потому что Вадим, несчастный нищий, сирота-изгой, только и дышит, что ненавистью, желанием отомстить знатному барину Палицыну, который погубил его отца.

Впрочем, Ираклий Андроников сомневается, что Лермонтов написал Лопухиной именно о «Вадиме». Считает, что тут речь о другом, неизвестном нам романе, что за «Вадима» поэт принялся не в августе 1832 года, а позже, в юнкерской школе. В доказательство Андроников приводит воспоминание А. Меринского:

«Раз, в откровенном разговоре со мной, он мне рассказал план романа, который задумал писать прозой и три главы которого были тогда уже им написаны. Роман этот был из времён Екатерины II, основанный на истинном происшествии, по рассказам его бабушки. Не помню хорошо всего сюжета, помню только, что какой-то нищий играл значительную роль в этом романе; в нём также описывалась первая любовь, не вполне разделённая…»

Тут, без сомнения, речь о «Вадиме», однако разве же исключено, что Лермонтов принялся за роман ещё до юнкерской школы, осенью 1832 года, а продолжил уже в Школе, в конце 1832 года или в 1833 году? По времени это близко. К тому же о «неизвестном романе» ничего и неизвестно; может, его и не было; по крайней мере, в тетрадях поэта ни слова о нём и ни слова из него…

Итак, Вадим… родом из дворян, с яркими «демоническими» чертами в характере. Разгорающаяся в крае пугачёвщина (о событиях в Пензенской губернии Лермонтов много слышал и в собственной семье, и от дворовых людей) уроду горбуну только на руку, ведь стихия бунта, протеста — в его крови, к тому же он болен смертельной, ненасытной жаждой мщения и за отца, и за свою убогую жизнь.

Слова Лермонтова о том, что он перерыл всю свою душу, добывая «ненависть» для своего героя, — отнюдь не пустые. Было, было — чего перерыть…

В 1831 году безвременно умер его отец, Юрий Петрович, в глазах сына — изгой для сановитого, богатого и высокомерного семейства Столыпиных, из-за чего поэт, начиная с сиротского детства, столько перестрадал в своей жизни. Да и Вадим — недаром предстаёт в образе уродливого горбача: Лермонтов слишком хорошо знал, что сам неуклюж и некрасив, и ему больно было жить с этим чувством, — наверное, не случайно он, в юнкерской школе получивший прозвище «Маёшка», делает и своего героя — горбуном. Добавим, что и о мщении, когда дело касалось его чести, поэт не забывал никогда и даже был изощрён в этой житейской науке.

Другое дело, как он, родовитый дворянин, смотрит на крестьянский бунт, на восстание подневольных крепостных людей против своих владельцев и угнетателей. И здесь следует отдать должное честности, чувству справедливости, трезвому взгляду и силе ума юноши-барича, которому не было ещё и двадцати:

«Умы предчувствовали переворот и волновались: каждая старинная и новая жестокость господина была записана его рабами в книгу мщения, и только кровь [его] могла смыть эти постыдные летописи. Люди, когда страдают, обыкновенно покорны; но если раз им удалось сбросить ношу свою, то ягнёнок превращается в тигра; притеснённый делается притеснителем и платит сторицею — и тогда горе побеждённым!..

Русский народ, этот сторукий исполин, скорее перенесёт жестокость и надменность своего повелителя, чем слабость его; он желает быть наказываем — но справедливо, он согласен служить — но хочет гордиться своим рабством, хочет поднимать голову, чтоб смотреть на своего господина, и простит в нём скорее излишество пороков, чем недостаток добродетелей! В 18 столетии дворянство, потеряв уже прежнюю неограниченную власть свою и способы её поддерживать, — не умело переменить поведения: вот одна из тайных причин, породивших пугачёвский год!»

Тут стоит привести и свидетельство биографа П. Шугаева о том, как тогда, в пору написания «Вадима», Лермонтов относился к своим крепостным (впрочем, точно так же он вёл себя и прежде, с самого детства):

«Уцелел рассказ про один случай, происшедший во время одного из приездов в Тарханы Михаила Юрьевича, когда он был офицером лейб-гвардии, приблизительно лет за пять до смерти. В это время, как раз по манифесту Николая I, все солдаты, пробывшие в военной службе не менее двадцати лет, были отпущены в отставку по домам; их возвратилось из службы в Тарханы шесть человек, и Михаил Юрьевич, вопреки обычая и правил, распорядился дать им всем по ? десятины пахотной земли в каждом поле при трёхпольной системе и необходимое количество строевого леса для постройки изб, без ведома и согласия бабушки: узнав об этом, Елизавета Алексеевна была очень недовольна, но всё-таки распоряжения Мишеньки не отменила».