Глава двадцать пятая СНОВА НА КАВКАЗЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать пятая

СНОВА НА КАВКАЗЕ

Вечный странник

В начале мая 1840 года в Петербурге у Карамзиных прошёл прощальный вечер: Лермонтов уезжал на Кавказ. По легенде, тогда же и там же он с лёту сочинил стихотворение «Тучи». Подошёл к окну — над Фонтанкой и Летним садом быстро проплывали под ветром тёмные облака. Стихи возникли сразу — с Лермонтовым так и прежде бывало: недаром, перебирая юношеские тетради, он пометил под стихотворением «Ночь. III»: «Сидя в Середникове у окна». Конечно, одно дело импровизировать в одиночестве, в глубокой тишине подмосковной усадьбы, и совсем другое — в обществе, но, видно, поэт был так погружён в себя, что и дружеское застолье ему не помешало выразить то, что было на душе.

Тучки небесные, вечные странники!

Степью лазурною, цепью жемчужною

Мчитесь вы, будто, как я же, изгнанники,

С милого севера в сторону южную.

Кто же вас гонит: судьбы ли решение?

Зависть ли тайная? злоба ль открытая?

Или на вас тяготит преступление?

Или друзей клевета ядовитая?

Он и сам давно уже был вечным странником, а теперь ещё стал и изгнанником.

Государь император, изгоняя провинившегося офицера-дуэлянта на Кавказ, не удержал издёвки в письме императрице: «Счастливый путь, господин Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову…» В то же время, по словам М. Д. Нессельроде, жены министра иностранных дел графа К. В. Нессельроде — одного из противников «помилования» поэта, Николай I «был отменно внимателен к семье Баранта, которой все выказывали величайшее сочувствие». Графиня, разумеется, выражала мнение всего столичного света.

Лермонтова отправляли туда, где погорячее, — а молодой Барант поехал на несколько месяцев отдохнуть.

Нет, вам наскучили нивы бесплодные…

Чужды вам страсти и чужды страдания;

Вечно холодные, вечно свободные,

Нет у вас родины, нет вам изгнания.

У Лермонтова — родина была…

Даже давние знакомые поэта не одобряли его поведения. Е. Верещагина писала в начале мая дочери, А. Хюгель — Сашеньке Верещагиной: «Об Мише Л<ермонтове> что тебе сказать? Сам виноват и так запутал дело. Никто его не жалеет, а бабушка жалка. Но он её уверил, что всё она принимает не так, на всех сердится, всех бранит, все виноваты, а много милости сделано для бабушки и по просьбам, а для него никто не старался.

Решительно, его ум ни на что, кроме дерзости и грубости. Всё тебе расскажу при свидании, сама поймёшь, где его ум, и доказал сам — прибегнул к людям, которых он верно считал дураками. Он иногда несносен дерзостью, и к тому же всякая его неприятная история завлечёт других. Он после суда, который много облегчили Государь Император и Великий Князь, отправился в армейский полк на Кавказ. Он не отчаивается и рад на Кавказ, и он не жалок ничего, а бабушка отправляется в деревню и будет ожидать там его возвращения, ежели будет…

Барант-сын ещё не возвращался — он в Париж уехал. А толков сколько было, и всё вышло от дам…»

По дороге на Кавказ поэт остановился в Москве. 9 мая побывал на именинном обеде Николая Гоголя в доме Погодина на Девичьем поле — Гоголя чествовали за столом в саду. С. Аксаков вспоминал, что на обеде были А. Тургенев, П. Вяземский, М. Орлов и многие другие. «После обеда все разбрелись по саду маленькими кружками. Лермонтов читал наизусть Гоголю и другим, кто тут случились, отрывок из новой своей поэмы „Мцыри“, и читал, говорят, прекрасно…»

Тогда же в Москве Лермонтов побывал на собраниях славянофилов и больше всех сошёлся с А. Хомяковым. Позже тот написал своему другу, поэту Н. Языкову: «А вот ещё жаль: Лермонтов отправлен на Кавказ за дуэль. Боюсь, не убили бы. Ведь пуля дура, а он с истинным талантом, и как поэт, и как прозатор».

25 мая он провёл последний вечер у Павловых; Ю. Самарин вспоминал, что Лермонтов «уехал грустный. Ночь была сырая. Мы простились на крыльце».

В дорогу они отправились с подполковником Александром Реми. Через несколько дней добрались до воронежских земель и там заехали в имение Семидубравное, принадлежащее Александру Потапову, давнему знакомому и сослуживцу Лермонтова, выпускнику юнкерской школы. У того гостил дядя, имевший славу свирепого по службе генерала. Из-за этого генерала поэт поначалу ни за что не соглашался на приглашение Потапова заехать к нему в гости. Но за обедом генерал был любезен с молодёжью, «так что Лермонтов развернулся и сыпал остротами, — как рассказал впоследствии Потапов биографу Павлу Висковатому. — Отношения Лермонтова и генерала приняли складку товарищескую. Оба после обеда отправились в сад, а когда Потапов и Реми через полчаса прибыли туда, то увидали, к крайнему своему удивлению, что Лермонтов сидит на шее у генерала. Оказалось, что новые знакомые играли в чехарду. Когда затем объяснили генералу, как Лермонтов его боялся и не хотел продолжать путь, генерал сказал назидательно: „Из этого случая вы можете видеть, какая разница между службою и частною жизнью… На службе никого не щажу, всех поем, а в частной жизни я такой же человек, как и все“».

Там же, в Семидубравном, Лермонтов положил на музыку свою «Казачью колыбельную песню». Потапов хранил ноты у себя в имении, но потом они затерялись…

По прибытии в Ставрополь, куда они добрались 10 июня, Лермонтов уже через неделю направился в Чечню «для участия в экспедиции».

Накануне, 17 июня 1840 года, написал письмо Алексею Лопухину:

«Завтра я еду в действующий отряд на левый фланг, в Чечню брать пророка Шамиля, которого, надеюсь, не возьму, а если возьму, то постараюсь прислать к тебе по пересылке. Такая каналья этот пророк!..» — и далее, таким же шутливым тоном, о посещении, по дороге, в Черкасске феатра, где глаза лопались от сальных свечей, а сцены и зала не видно, лишь в ложе «полицмейстер», где оркестрик перевирает музыку, а капельмейстер глух, но пилит на скрипке, «…когда надо начать или кончать, то первый кларнет дёргает его за фалды, а контрабас бьёт такт смычком по его плечу. Раз, по личной ненависти, он его так хватил смычком, что тот обернулся и хотел пустить в него скрипкой, но в эту минуту кларнет дёрнул его за фалды, и капельмейстер упал навзничь головой прямо в барабан и проломил кожу; но в азарте вскочил и хотел продолжать бой — и что же! о ужас! на голове его вместо кивера барабан. Публика была в восторге…»

Потеха… — а впереди война.

Война с горцами

Впрочем, войну и войной-то не называли — экспедицией, да и небрежный светский тон в общении молодых людей чурался громких слов.

«Чеченский поход начался 1 мая движением в Аух и Салаватию, потом войска через Кумыкскую плоскость прошли на правый берег Сунжи и, наконец, перенесли действия в Малую Чечню, где встречи с неприятелем сделались чаще и битвы упорнее и кровопролитнее», — писал впоследствии бывший офицер-артиллерист Константин Мамацев.

Лермонтов прибыл в военный лагерь под крепостью Грозной в конце июня — начале июля. Из этой крепости отдельные отряды уходили в экспедиции и сюда же возвращались после перехода. Русские войска, по заданию командования, должны были перенести Кубанскую линию на реку Лабу, чтобы пространство между Лабой и Кубанью заселялось станицами казаков-кубанцев. В Грозной поэт встретился с Л. Пушкиным, А. Долгоруким, Д. Паленом, Р. Дороховым, М. Глебовым, А. Столыпиным, С. Трубецким, Д. Фредериксом и другими; здесь же произошла новая встреча с декабристом В. Лихарёвым.

…Прошло всего несколько дней, и Лихарёв после боя у реки Валерик был убит шальной пулей. Н. Лорер писал: «Этот милейший человек был убит в экспедиции против черкесов. Кончились его страдания. Помню жаркое дело. Они стояли вместе с Лермонтовым, спорили о философии Канта, из них один был убит. Довольно странное обстоятельство… Для чего стремятся удержать здесь тех, кто не от мира сего, и для кого настоящая жизнь начинается только с той поры, когда отлетит от них эта шумная вещь, которую зовём мы жизнью?»

В альбом Александра Капниста декабрист Николай Лорер, высоко ценивший поэтический дар Лермонтова, записал «Разсуждения философа Канта», быть может, как раз те самые, что Лермонтов с Лихарёвым обсуждали после боя, пока пуля-дура не угодила в одного из них: «Деятельность есть наше определение. Человек не может быть никогда совершенно доволен обладаемым и стремится всегда к приобретениям. Смерть застаёт нас на пути к чему-нибудь. Дай человеку всё, чего он желает, он в ту же минуту почувствует, что всё не есть всё. Не видя цели, или конца стремления нашего в здешней жизни, полагаем мы будущую, что узлу надобно развязаться…»

С начала июля начались переходы — до реки Валерик, в Дуду-Юрт, в Чах-Гори; все они сопровождались стычками с противником — перестрелками с чеченцами, а порой и штыковыми атаками.

Почти вся Чечня была в восстании. До глубокой осени русские войска оставались там, изо дня в день сражаясь с чеченцами. Весной 1840 года командир 20-й дивизии генерал Галафеев «ходил по Чечне и имел огромные потери без результатов», — вспоминал участник событий князь М. Лобанов-Ростовский. По его словам, были дела жаркие и самое ужасное изо всех было дело на реке Валерик.

Название Валерик (по-чеченски Валарг, впоследствии изменилось в Валеринг и Валерик) произошло от первоначального Валеран хи — «смерти река», — и это значение было известно Лермонтову. 11 июля 1840 года он участвовал в сражении на этой реке и вскоре написал своё известное стихотворение. Но, похоже, ещё до стихов поэт рассказал об этой кровопролитной битве в письме от 12 сентября 1840 года из Пятигорска Алексею Лопухину.

«Мой милый Алёша!

Я уверен, что ты получил письма мои, которые я тебе писал из действующего отряда в Чечне, но уверен также, что ты мне не отвечал, ибо я ничего о тебе не слышу письменно. Пожалуйста, не ленись; ты не можешь вообразить, как тяжела мысль, что друзья нас забывают. С тех пор как я на Кавказе, я не получал ни от кого писем, даже из дому не имею известий. Может быть, они пропадают, потому что я не был нигде на месте, а шатался всё время по горам с отрядом. У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и всё время дрались штыками. У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте — кажется, хорошо! — вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела ещё пахло кровью. Когда мы увидимся, я тебе расскажу подробности очень интересные, — только Бог знает, когда мы увидимся…»

И ещё из того же письма:

«Я вошёл во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдётся удовольствий, которые бы не показались приторными. Только скучно то, что либо так жарко, что насилу ходишь, либо так холодно, что дрожь пробирает, либо есть нечего, либо денег нет, — именно что со мною теперь…»

Сильные ощущения Лермонтову нужны были по натуре — иного он не признавал.

Сохранилось ещё одно письмо с войны, посланное тому же Лопухину месяцем позже, 16–26 октября.

«Пишу тебе из крепости Грозной, в которую мы, то есть отряд, возвратился после 20-дневной экспедиции в Чечне. Не знаю, что будет дальше, а пока судьба меня не очень обижает: я получил в наследство от Дорохова, которого ранили, отборную команду охотников, состоящую из ста казаков — разный сброд, волонтёры, татары и проч., это нечто вроде партизанского отряда, и если мне случится с ними удачно действовать, то авось что-нибудь дадут; я ими только четыре дня командовал и не знаю ещё хорошенько, до какой степени они надёжны; то так как, вероятно, мы будем воевать целую зиму, то я успею их раскусить. Вот тебе обо мне самое интересное».

Итак, хочет отличиться на войне и не прочь получить за это награду. Охотники же — по-нынешнему, добровольцы, разведчики, то бишь самые смелые, но и самые дерзкие, своевольные, — и Лермонтов им был, конечно, под стать.

«Писем я ни от тебя, ни от кого другого уж месяца три не получал. Бог знает что с вами сделалось, забыли, что ли? или пропадают? Я махнул рукой. Мне тебе нечего много писать: жизнь наша здесь вне войны однообразна; а описывать экспедиции не велят. Ты видишь, как я покорён законам. Может быть, когда-нибудь я засяду у твоего камина и расскажу тебе долгие труды, ночные схватки, утомительные перестрелки, все картины военной жизни, которых я был свидетелем. Варвара Александровна будет зевать за пяльцами и, наконец, уснёт от моего рассказа, а тебя вызовет в другую комнату управитель, и я останусь один и буду доканчивать свою историю твоему сыну, который мне сделает кака на колена… Сделай одолжение, пиши ко мне как можно больше…»

Варварой Александровной звали не только жену Лопухина, но и его сестру, — и о ней Лермонтов часто вспоминал на войне: именно к «Вареньке» обращено его знаменитое стихотворение «Валерик»… И, может быть, именно Вареньку, а не жену Лопухина, он больше и представлял себе «за пяльцами»…

Генерал Головин доносил военному министру Чернышёву, что только в конце июня Галафеев «решился сделать поиск внутрь Чечни, для истребления жилищ и посевов, причём имел на речке Валерик жаркое дело, обратившееся к чести оружия нашего, но оставшееся без последствий для достижения главной цели, т. е. усмирения Чечни». В первых числах июля отряд генерала Галафеева, в котором находился Лермонтов, с боями прошёл через Дуду-Юрт в большую Атагу и Чах-Чери, резался штыками у Ахшпатой-Гойте и пробился к деревням Урус-Мартан и Гохи. 11 июля вышел из лагеря у деревни Гохи и вступил в бой у реки Валерик. В середине июля перестрелки — по ходу отряда через деревню Ачхой, по рекам Натахи и Сунже — до возвращения в крепость Грозную.

Лермонтов участвует во всех боях и стычках. Не успел он вернуться в Грозную, как через день, 17 июля, уходит с частью отряда Галафеева в Северный Дагестан. Этот поход продлился до 2 августа. Потом, в октябре и ноябре, были дела при переправе за шалинским лесом через реку Аргун, у аула Алды, в гойтинском лесу и снова у реки Валерик. И во всех этих схватках поручик Лермонтов отличился.

Командир 20-й дивизии генерал-лейтенант Аполлон Васильевич Галафеев за храбрость и мужество, проявленные Лермонтовым в бою 11 июля, представил его к ордену Святого Владимира с бантом, а позже на рапорте сделал помету: «Перевод в гвардию тем же чином и отданием старшинства». Вот слова командира из наградного списка: «…Когда раненый юнкер Дорохов был вынесен из фронта, я поручил его (Лермонтова) начальству команду, из охотников состоящую. Невозможно было сделать выбора удачнее: всюду поручик Лермонтов, везде первый подвергался выстрелам хищников и во всех делах оказывал самоотвержение и распорядительность выше всякой похвалы. 12 октября на фуражеровке за Шали, пользуясь плоскостью местоположения, бросился с горстью людей на превосходного числом неприятеля, и неоднократно отбивал его нападения на цепь наших стрелков и поражал неоднократно собственною рукою хищников. 15 октября он с командою первым прошёл Шалинский лес, обращая на себя все усилия хищников, покушавшихся препятствовать нашему движению, и занял позицию в расстоянии ружейного выстрела от опушки. При переправе через Аргун он действовал отлично против хищников и, пользуясь выстрелами наших орудий, внезапно кинулся на партию неприятеля, которая тотчас же ускакала в ближайший лес, оставив в руках наших два тела».

Вот и другой отзыв генерала Галафеева:

«Во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик (Лермонтов) имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника о её успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами, но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отличным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы».

«Везде первый…», «с первыми рядами храбрейших…» — опытный командир не разбрасывается словами. Эта характеристика, данная молодому офицеру, почти буквально совпадает с тем, что сам Лермонтов восемью годами раньше писал из юнкерского училища Марии Лопухиной: «И вот теперь я — воин… умереть с пулею в груди — это лучше медленной агонии старика. А потому, если начнётся война, клянусь вам Богом, что всегда буду впереди».

Вряд ли он и помнил, столько лет спустя, об этом письме — просто мимоходом данная клятва была его существом. В детстве, в играх он с жаром бросался на неприятельские батареи. На праздниках, при виде сельских драк стенка на стенку, на нём «рубашка тряслась»: так горячо хотелось сойтись на кулачки, и только дворянское звание мешало. В юношестве же товарищи заметили за Лермонтовым неукротимое желание во всём быть первым. Война лишь проявила то, что было в нём всегда.

Артиллеристу Константину Мамацеву врезалось в память, как в самый опасный миг сражения на берегу реки Валерик Лермонтов со своими охотниками прикрыл его батарею. А только лишь начался штурм огромных завалов, Лермонтов на своём белом коне ринулся вперёд — и началась страшная двухчасовая резня…

А другому его сослуживцу на Кавказе барону Палену запомнился один дружеский ужин «за чертой лагеря»: «Это было не безопасно и, собственно, запрещалось. Неприятель охотно выслеживал неосторожно удалившихся от лагеря и либо убивал, либо увлекал в плен. Компания взяла с собою несколько денщиков, нёсших запасы, и расположилась в ложбинке за холмом. Лермонтов, руководивший всем, уверял, что, наперёд избрав место, выставил для предосторожности часовых, и указывал на одного казака, фигура коего виднелась сквозь вечерний туман в некотором отдалении. С предосторожностями был разведён огонь, причём особенно старались сделать его незаметным со стороны лагеря. Небольшая группа людей пила и ела, беседуя о происшествиях последних дней и возможности нападения со стороны горцев. Лев Пушкин и Лермонтов сыпали остротами и комическими рассказами. Причём не обошлось и без резких суждений или, скорее, осмеяния разных всем присутствующим известных лиц. Особенно весел и в ударе был Лермонтов. От выходок его катались со смеху, забывая всякую осторожность. На этот раз всё обошлось благополучно. Под утро, возвращаясь в лагерь, Лермонтов признался, что видневшийся часовой был не что иное, как поставленное им наскоро сделанное чучело, прикрытое шапкою и старой буркой».

И навыки скульптора — пригодились…

А подшутить над кем-нибудь Лермонтов любил.

Участнику Кавказской войны князю Александру Мещерскому запомнилось, как хорошо говорил поэт «по-малороссийски» и как неподражаемо он умел рассказывать малороссийские анекдоты:

«Им, например, был пущен известный анекдот… о том хохле, который ехал один по непомерно широкой почтовой малороссийской дороге саженей в сто ширины. По обыкновению хохол заснул на своём возе глубоким сном, волы его выбились из колеи и, наконец, осью зацепили за повёрстный столб, отчего остановились. От толчка хохол вдруг проснулся, увидел повёрстный столб, плюнул и, слезая с своего воза, сказал: „Що за бисова тиснота, не можно и возом розминутця!“…

Он мне сам рассказывал… как во время лагеря, лёжа на постели в своей палатке, он, скуки ради, кликал к себе своего денщика и начинал его дразнить. „Презабавный был, — говорил он, — мой денщик-малоросс Сердюк. Бывало, позову его и спрашиваю: ‘Ну, что, Сердюк, скажи мне, что ты больше всего на свете любишь?’ Сердюк, зная, что должны начаться над ним обыкновенные насмешки, сначала почтительно пробовал уговорить барина не начинать вновь ежедневных над ним испытаний, говоря: "Ну, шо, ваше благородие… оставьте, ваше благородие… я ничего не люблю…"

Но Лермонтов продолжал: ‘Ну, что, Сердюк, отчего ты не хочешь сказать?’ — ‘Да не помню, ваше благородие’. Но Лермонтов не унимался: ‘Скажи, говорит, что тебе стоит? Я у тебя спрашиваю, что ты больше всего на свете любишь?’ Сердюк всё отговаривался незнанием. Лермонтов продолжал его пилить, и, наконец, через четверть часа, Сердюк, убедившись, что от барина своего никак не отделается, добродушно делал признание: ‘Ну, що, ваше благородие, — говорил он, — ну, пожалуй, мёд, ваше благородие’. Но и после этого признания Лермонтов от него не отставал. ‘Нет, — говорил он, — ты, Сердюк, хорошенько подумай: неужели ты в самом деле мёд всего больше на свете любишь?’ Лермонтов начинал снова докучливые вопросы и на разные лады. Это опять продолжалось четверть часа, если не более, и, наконец, когда истощался весь запас хладнокровия и терпения у бедного Сердюка, на последний вопрос Лермонтова о том, чтобы Сердюк подумал хорошенько, не любит ли он что-нибудь другое на свете лучше мёда, Сердюк с криком выбегал из палатки, говоря: „Терпеть его не могу, ваше благородие!““».

Что и говорить, «жизнь наша здесь вне войны однообразна», как писал поэт своему другу Алексею Лопухину…

Удальцы-охотники

Боевые товарищи отметили, что даже в этом походе Лермонтов никогда не подчинялся никакому режиму и «его команда, как блуждающая комета, бродила всюду, появлялась там, где ей вздумается» и в сражениях «искала самых опасных мест».

Руфин Дорохов был по натуре из породы удальцов. С Лермонтовым они по-приятельски сошлись, хотя далеко и не сразу. «В одной из экспедиций, куда пошли мы с ним вместе, — рассказывал Дорохов, — случай сблизил нас окончательно: обоих нас татары чуть не изрубили, и только неожиданная выручка спасла нас». Суровый воин вспоминал, что в походе Лермонтов был «совсем другим человеком против того, чем казался в крепости или на водах, при скуке и безделье».

Конечно, это воспоминание ценно тем, что напрямую касается сути Лермонтова, преображающегося в деле. Неприятный столичный денди вдруг представал беззаветным воином-храбрецом.

Лермонтов и внешне выглядел на войне совсем другим. Барон Лев Россильон, подполковник гвардейского Генерального штаба, служивший в 20-й дивизии Галафеева квартирмейстером, с нескрываемой брезгливой неприязнью вспоминал о поэте:

«Лермонтов был неприятный, насмешливый человек и хотел казаться чем-то особенным. Он хвастался своею храбростью, как будто на Кавказе, где все были храбры, можно было кого-либо удивить ею.

Лермонтов собрал какую-то шайку грязных головорезов.

Они не признавали огнестрельного оружия, врезывались в неприятельские аулы, вели партизанскую войну и именовались громким именем Лермонтовского отряда. Длилось это недолго, впрочем, потому что Лермонтов нигде не мог усидеть, вечно рвался куда-то и ничего не доводил до конца. Когда я видел его в Сулаке, он был мне противен необычайною своею неопрятностью. Он носил красную канаусовую рубашку, которая, кажется, никогда не стиралась и глядела почерневшею из-под вечно расстёгнутого сюртука поэта, который носил он без эполет, что, впрочем, было на Кавказе в обычае. Гарцевал Лермонтов на белом, как снег, коне, на котором, молодецки заломив белую холщовую шапку, бросался на чеченские завалы. Чистое молодечество! — ибо кто же кидается на завалы верхом?! Мы над ним за это смеялись».

Ай-ай, какой непорядок! Да и кто же эти «мы»? Квартирмейстеры, что ли?.. А что, если это только личная неприязнь, необъяснимая и непереносимая?..

Прапорщик Александр Есаков в своих воспоминаниях отметил, что отношения Лермонтова и Россильона были натянутыми. «Один в отсутствие другого нелестно отзывался об отсутствующем. Россильон называл Лермонтова фатом, рисующимся… и чересчур много о себе думающим, и М.Ю. в свою очередь говорил о Россильоне: „не то немец, не то поляк, — а то пожалуй и жид“. Что же было причиною этой обоюдной антипатии, мне неизвестно».

Биограф поэта Павел Висковатый считал, что во время похода Лермонтов просто разделял жизнь своих «молодцов» и, «желая служить им примером, не хотел дозволять себе излишних удобств и комфорта». Одним словом, в армейском быту он сливался во всём с простым солдатом. По замечанию Дорохова, Лермонтов порой посмеивался над своей «физиономией» — дескать, судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность.

Константин Мамацев писал о том времени: «Я хорошо помню Лермонтова и, как сейчас, вижу его перед собой, в красной канаусовой рубашке, то в офицерском сюртуке без эполет, с откинутым назад воротником и переброшенной через плечо черкесской шашкой… Он был среднего роста, со смуглым или загорелым лицом и с большими карими глазами. Натуру его постичь было трудно. В кругу своих товарищей, гвардейских офицеров, участвовавших вместе с ним в экспедиции, он был всегда весел, любил всегда острить, но его остроты часто переходили в меткие и злые сарказмы… Он был отчаянно храбр, удивлял своей удалью даже старых кавказских джигитов, но это не было его призванием, и военный мундир он носил только потому, что тогда вся молодёжь лучших фамилий служила в гвардии…»

В черновом журнале военных действий отряда Галафеева осталась запись об одном из сражений в октябре 1840 года: «Равномерно в этот день отличились храбростию и самоотвержением при передаче приказаний под огнём неприятеля… поручик граф Ламберт и Тенгинского пехотного <полка> поручик Лермантов…» 27 октября, когда отряд выступил из Грозной к Алде, Лермонтов, как сообщали донесения, «первый открыл отступление хищников из аула Алды и при отбитии у них скота принимал деятельное участие, врываясь с командой в чащу леса и отличаясь в рукопашном бою с защищавшими уже более себя, нежели свою собственность, чеченцами». Константин Мамацев вспоминал о той стычке в автуринских лесах: «Войскам пришлось проходить по узкой лесной тропе под адским перекрёстным огнём неприятеля; пули летели со всех сторон, потери наши росли с каждым шагом, и порядок невольно расстраивался. Последний арьергардный батальон, при котором находились орудия, слишком поспешно вышел из леса, и артиллерия осталась без прикрытия. Чеченцы разом изрубили боковую цепь и кинулись на пушки. В этот миг я увидел возле себя Лермонтова, который точно вырос с своею командой. И как он был хорош в красной шёлковой рубашке с косым расстёгнутым воротом; рука сжимала рукоять кинжала. И он, и его охотники, как тигры, сторожили тот момент, чтобы кинуться на горцев, если б они добрались до орудий».

В конце ноября Лермонтов вернулся в Ставрополь. Там были сослуживцы, знакомые, друзья: Столыпин-Монго, Ламберт, Трубецкой, Бибиков, Лев Пушкин. Собирались обычно у барона Вревского. Среди других часто бывал в обществе гвардейской молодёжи декабрист Михаил Назимов, рассказы которого все с интересом слушали, и особенно Лермонтов. Офицер А. Есаков вспоминал о тех встречах, что поэт никогда не позволял себе насмешливого тона в беседах с почтенным декабристом. «Не то бывало со мной. Как младший, юнейший в этой избранной среде, он школьничал со мной до пределов возможного; а когда замечал, что теряю терпение (что, впрочем, недолго заставляло себя ждать), он, бывало, ласковым словом, добрым взглядом или поцелуем тотчас уймёт мой пыл».

Однажды, ещё в конце июля 1840 года, на привале в боевом походе сослуживец Лермонтова барон Дмитрий Пален нарисовал карандашом и графитом его портрет. Это единственное изображение Лермонтова в профиль. Оно, по отзывам современников, отличается несомненным сходством с поэтом. Этот известный портрет чрезвычайно жив и прост: Лермонтов в шинели с поднятым воротником, на голове примятый армейский картуз, нос слегка картошкой, походная щетина. Обычное солдатское лицо, ничего поэтического…

В конце декабря 1840 года командующий кавалерией действующего отряда на левом фланге Кавказской линии полковник Голицын отдал рапорт генерал-адъютанту Граббе, в котором представил к награждению поручика Лермонтова золотой саблей с надписью «За храбрость».

Однако награды не последовало…

Ещё раньше генерал от инфантерии Головин представлял Лермонтова за бой при реке Валерик к ордену Святого Станислава 3-й степени. Как сообщил граф Клейнмихель генералу Галафееву, «государь император, по рассмотрении доставленного о сём офицере списка, не позволил изъявить монаршего соизволения на испрашиваемую ему награду».

Дежурный генерал Главного штаба далее писал:

«При сём его величество, заметив, что поручик Лермонтов при своём полку не находился, но был употреблён в экспедиции с особо порученною ему казачею командою, повелеть соизволил сообщить вам, милостивейший государь, о подтверждении, дабы поручик Лермонтов непременно состоял налицо на фронте, и чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своём полку».

Короче, служи — не своевольничай! Да и ещё, Николай I нисколько не убедился в том, что сочинитель («жалкое дарование», «извращённый ум») достаточно прочистил себе голову для создания любезных монарху литературных образов.

Тем временем, в декабре 1840 года, супруга французского посла госпожа Барант, опасаясь за своего сына, наставляла мужа:

«Очень важно, чтобы ты знал, не будет ли затруднений из-за г. Лермонтова… Поговори с Бенкендорфом, можешь ли ты быть уверенным, что он выедет с Кавказа только во внутреннюю Россию, не заезжая в Петербург… Я более чем когда-либо уверена, что они не могут встретиться без того, чтобы не драться на дуэли».

Казачья легенда

В семье потомственного уральского казака Стахея Борзикова более века передавалась из уст в уста домашняя легенда. В конце прошлого века её записал наконец местный журналист Юрий Ильич Асманов.

Прадед жителя города Уральска Борзикова, Стахей Ксенофонтович, в честь которого и назвали правнука, когда-то воевал на Кавказе. В 1837 году царь «оштрафовал за бунт» четыре полка уральских казаков и направил их на Кавказскую войну.

Стахей воевал геройски. В одном бою он поднял на пику «татарина-мурзу». Мурза летел с саблей наголо на офицера, врубившегося в гущу татар.

«С Кавказа Стахей Ксенофонтович привёз награду от царя — крест. Бакшиш от спасённого офицера — черкеску с серебряным кубачинским кинжалом и газырями и какой-то непонятный листок.

Мишка Низовцев, единственный грамотей, вызвался прочитать, да не осилил: „Было бы по-печатному — прочитал, а по-письменному не могу“. Но нашёлся другой грамотей, который прочитал бумагу.

Этим грамотеем оказался молодой казак Скворинской станицы Шафхат Шайхиев.

Мальчишкой он жил в Уральске, в семье своего дяди, полковника Шайморданова. Его двоюродные братья, готовясь к поступлению в университет, прошли на дому полный гимназический курс. Смышлёный мальчишка многое почерпнул от своих братьев. Говорил он на чистейшем русском языке, без акцента, присущего татарам тех времён. Рассказал он и о поручике, которого спас Стахей. Однако казакам поручик не понравился. Какой-то он неприветливый и будто не рад собственному спасению. Даже не остался посидеть с казаками и распить кувшинчик кавказского вина. Стихи же понравились.

— Это, поди, сберегающая молитва, — сказал Зот Зарубин.

Все с ним согласились. Кто-то даже предложил кусок замши на ладанку…

Уверовал в неё и Стахей. Оберегающую молитву зашил в ладанку и носил на груди, рядом с крестом. Прошёл с ней через все смертельные походы. Даже под Махрамом прошёл, как „сухим по дождю“…

Когда умер дед Стахей, вскрыли чудодейственную ладанку, оберегавшую старого вояку во множестве сражений и жарких поединков с врагом на поле боя. В ней оказалось стихотворение Лермонтова:

Храни Господь тебя на поле брани

От пули меткой и шальной…

Так вот кого уберёг казак-джигит Борзиков…»

Вполне так могло и быть.

Очень уж образ поручика из этой легенды напоминает Лермонтова: казакам с первого взгляда не понравился, мрачный, молчаливый, неприветливый, будто и спасению не рад.

Да только вот нет в книгах Лермонтова такого стихотворения.

Может, память в точности не уберегла строки? Или это был утраченный впоследствии экспромт?..

Окончание легенды, записанной журналистом, немногое объясняет:

«Беспощадное время всё забрало: чоха (черкеска) — сносилась, газыри растеряши ребятишки, кубачинский кинжал унёс поселковый милиционер. А стихотворение из ладанки забрал приехавший за ней какой-то московский писатель. Сказал, повезёт-де ладанку в Тарханы, на родину Лермонтова, на панихиду, которую собирается проводить союз писателей в столетнюю годовщину гибели поэта. При слове „панихида“ Борзиковы прониклись доверием к писателю и отдали ладанку без сожаления. А в Тарханах знали об Уральске так же, как в Уральске знали о Тарханах.

Бабушка Лермонтова, Елизавета Алексеевна Арсеньева, была сродни наказному атаману Аркадию Дмитриевичу. Значит, и мать, и сам Михаил Юрьевич были родственниками нашему атаману…

Обнадёжил писатель — стихотворение не вернул. Время-то уж больно лихое — 1941 год».

В общем, развеялась легенда дымом, не оставив по себе ничего.

Ничего, кроме тайны…

«Валерик»

Что же так сумрачен был этот своевольный насмешник и весельчак, лихой рубака, который вошёл во вкус войны и которому война стала родной стихией? Что же не радовался жизни и своему спасению?..

Я к вам пишу случайно; право,

Не знаю как и для чего.

Я потерял уж это право.

И что скажу вам? — ничего!

Что помню вас? — но, боже правый,

Вы это знаете давно;

И вам, конечно, всё равно.

Лермонтов не потрудился даже озаглавить своё гениальное, довольно большое по объёму стихотворение — то ли послание, то ли исповедь, то ли созерцание с какой-то надмирной высоты и себя, и своей отошедшей любви, и недавней кровопролитной битвы при речке Валерик, и вообще человека на земле. Видно, и не собирался отдавать произведение в печать. Ну а той, к кому он обращался в этих стихах, вряд ли при его жизни было что-нибудь известно: Варвара Лопухина, впрочем, уже давно Бахметьева, могла прочесть стихотворение разве что в 1843 году, спустя два года после гибели поэта, когда оно было впервые напечатано в альманахе «Утренняя заря» — с пропусками, опечатками. Там, в альманахе, и дали заголовок — «Валерик».

Словом, это было послание в никуда — и пришло оно к Вареньке и к читателям уже оттуда…

И знать вам также нету нужды,

Где я? что я? в какой глуши?

Душою мы друг другу чужды,

Да вряд ли есть родство души.

Перебрав «по порядку» прошлое, он разуверился «остынувшим умом» во всём на свете, забыл «любовь, поэзию»,

                               …но вас

Забыть мне было невозможно.

На глубине одиночества осталось лишь одно воспоминание, один образ, скорее даже не образ, а его тень. Но и этого было достаточно, чтобы жить им.

И к этой мысли я привык,

Мой крест несу я без роптанья:

То иль другое наказанье?

Не всё ль одно. Я жизнь постиг;

Судьбе, как турок иль татарин,

За всё я ровно благодарен;

У Бога счастья не прошу

И молча зло переношу.

И вот, естественно и незаметно перейдя от «турка иль татарина» к «Востоку», стихи меняют настроение: мрачное безысходное чувство уступает место ровному расположению духа:

Быть может, небеса Востока

Меня с ученьем их пророка

Невольно сблизили. Притом

И жизнь всечасно кочевая,

Труды, заботы ночь и днём,

Всё, размышлению мешая,

Приводит в первобытный вид

Больную душу: сердце спит,

Простора нет воображенью…

И нет работы голове…

Вот оно ещё почему молодые мужчины рвались на войну!..

Не там ли душа обретала «первобытный вид» — возвращалась в своё здоровое, ясное и твёрдое состояние:

Зато лежишь в густой траве

И дремлешь под широкой тенью

Чинар иль виноградных лоз,

Кругом белеются палатки;

Казачьи тощие лошадки

Стоят рядком, повеся нос;

У медных пушек спит прислуга.

Едва дымятся фитили;

Попарно цепь стоит вдали;

Штыки горят под солнцем юга.

Волшебная проза фронтовой жизни: глаз художника видит все подробности походного быта; передышка, но всё настороже, враг в любое мгновение может напасть, и потому не потушены фитили; а ухо слышит немудрёные солдатские речи,

Как при Ермолове ходили

В Чечню, в Аварию, к горам;

Как там дрались, как мы их били,

Как доставалося и нам…

Это растворение в простом, в походном, приземлённое, но высокое созерцание, когда солдатская жизнь раскрывается изнутри, безыскусственный рассказ, как определил сам Лермонтов своё произведение, — его находка, его художественное открытие. Отсюда пошла вся русская военная проза от Льва Толстого доныне.

И как просто, как искренне его новое, братское чувство, сменившее прежнее, когда он «разуверялся» во всём:

И вижу я неподалёку

У речки, следуя пророку,

Мирной татарин свой намаз

Творит, не подымая глаз;

А вот кружком сидят другие.

Люблю я цвет их жёлтых лиц,

Подобный цвету ноговиц,

Их шапки, рукава худые,

Их тёмный и лукавый взор

И их гортанный разговор.

И следом — про шальную пулю («славный звук»), про то, как «зашевелилася пехота», про команду «живо выдвигать повозки»… а между тем есть ещё время подымить чубуком:

«Савельич!» — «Ой ли!» — «Дай

                                      огниво!»… —

и про схватку-единоборство, как в старину, неприятельского мюрида в красной черкеске с отважным гребенским казаком, ответившим на его вызов… а там перестрелка, лёгкий бой.

Живая, редкая по непосредственности зарисовка. Неожиданно тон повествования снова меняется: вместо добродушной созерцательности — печаль, и мы слышим голос самого поэта:

Но в этих сшибках удалых

Забавы много, толку мало;

Прохладным вечером, бывало,

Мы любовалися на них,

Без кровожадного волненья,

Как на трагический балет;

Зато видал я представленья,

Каких у вас на сцене нет…

«Балет», «представленья» — это чтобы было понятнее молодой столичной барыне, к которой обращается поэт, — но уже в нелепом эпитете «трагический» театральное понятие «балет» изломано подлинной болью.

И дальше он уже не щадит своей слушательницы — просто, трезво и твёрдо рассказывает о вспыхнувшем жестоком бое, что был «обещан» и случился «под Гихами». Лазурно-ясный свод небес — а на земле схлестнувшиеся толпы людей, дым пушек, град пуль, сверкающие сабли всадников…

Так о войне в русской литературе ещё не писали. Прежде были торжественные оды о победах отечественного оружия. Но где тяжеловесная бронза ломоносовских стихов, где звонкая медь державинских ямбов?.. — У Лермонтова совсем другое:

Но вот под брёвнами завала

Ружьё как будто заблистало;

Потом мелькнуло шапки две;

И вновь всё спряталось в траве.

То было грозное молчанье,

Недолго длилося оно,

Но в этом странном ожиданье

Забилось сердце не одно.

Вдруг залп… глядим: лежат рядами,

Что нужды? здешние полки

Народ испытанный… «В штыки,

Дружнее!» — раздалось за нами.

Кровь загорелася в груди!

Все офицеры впереди…

Верхом помчался на завалы

Кто не успел спрыгнуть с коня…

«Ура!» — и смолкло. «Вон кинжалы,

В приклады!» — и пошла резня.

И два часа в струях потока

Бой длился. Резались жестоко,

Как звери, молча, с грудью грудь,

Ручей телами запрудили.

Хотел воды я зачерпнуть…

(И зной и битва утомили

Меня), но мутная волна

Была темна, была красна.

Прямой взор — беспощадная правда…

И потом, после боя, когда ещё дымится пролитая человеческая кровь и стелется клочьями дым, поэт не опускает глаз:

На берегу, под тенью дуба,

Пройдя завалов первый ряд,

Стоял кружок. Один солдат

Был на коленах; мрачно, грубо

Казалось выраженье лиц,

Но слёзы капали с ресниц,

Покрытых пылью… на шинели,

Спиною к дереву, лежал

Их капитан. Он умирал;

В груди его едва чернели

Две ранки; кровь его чуть-чуть

Сочилась. Но высоко грудь

И трудно подымалась, взоры

Бродили страшно, он шептал…

«Спасите, братцы. Тащат в горы.

Постойте — ранен генерал…

Не слышат…» Долго он стонал,

Но всё слабей, и понемногу

Затих и душу отдал Богу;

На ружья опершись, кругом

Стояли усачи седые…

И тихо плакали… потом

Его остатки боевые

Накрыли бережно плащом

И понесли…

Так близко, подробно о войне ещё не писали.

Израненная плоть человеческая исходит в последнем мучении… — и тут мы снова слышим голос поэта, до этого о себе, о своих чувствах не произнёсшего почти ни слова:

…Тоской томимый,

Им вслед смотрел я недвижимый.

И вновь прямой, неотводимый взор — теперь уже в свою душу:

Меж тем товарищей, друзей

Со вздохом возле называли;

Но не нашёл в душе моей

Я сожаленья, ни печали.

Это, конечно, не равнодушие, не бесчувственность сердца — это опустошённость испытанным. Если на что и хватает сил, так только на пейзаж после боя;

Уже затихло всё; тела

Стащили в кучу; кровь текла

Струёю дымной по каменьям,

Её тяжёлым испареньем

Был полон воздух. Генерал

Сидел в тени на барабане

И донесенья принимал.

Окрестный лес, как бы в тумане,

Синел в дыму пороховом.

А там вдали грядой нестройной,

Но вечно гордой и спокойной,

Тянулись горы — и Казбек

Сверкал главой остроконечной.

Ошмётки кровавой резни на земле — а вдали вечно прекрасные белоснежные вершины гор. Смерть — и вечная жизнь природы…

И с грустью тайной и сердечной

Я думал: «Жалкий человек.

Чего он хочет!.. небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он — зачем?»

Сколько ни отыскивай на это объяснений, от шибко глупых и до шибко умных, а ответа не было и нет.

Галуб прервал моё мечтанье…

Мечтанье — вот оно, лермонтовское определение того, на что не сыщешь ответа.

…Ударив по плечу; он был

Кунак мой; я его спросил,

Как месту этому названье?

Он отвечал мне: «Валерик,

А перевесть на ваш язык,

Так будет речка смерти: верно,

Дано старинными людьми». —

«А сколько их дралось примерно

Сегодня?» — «Тысяч до семи». —

«А много горцы потеряли?» —

«Как знать? — зачем вы не считали!» —

«Да! будет, — кто-то тут сказал, —

Им в память этот день кровавый!»

Чеченец посмотрел лукаво

И головою покачал.

Насмешливый взгляд чеченца и его умудрённое, печальное молчание — вот и всё о том, кто победил ли в бою, кто проиграл… и что в этом сражении погибло.

И поэт — замолкает о войне…

Он словно бы разом стряхнул с себя какое-то тяжёлое наваждение.

Он снова вспоминает о той, кому зачем-то рассказал о произошедшем. Вряд ли он отправит ей свой немудрёный рассказ. Однако не поведать об этом он не мог.

Но я боюся вам наскучить,

В забавах света вам смешны

Тревоги дикие войны;

Свой ум вы не привыкли мучить

Тяжёлой думой о конце;

На вашем молодом лице

Следов заботы и печали

Не отыскать, и вы едва ли

Вблизи когда-нибудь видали,

Как умирают. Дай вам Бог

И не видать: иных тревог

Довольно есть. В самозабвенье

Не лучше ль кончить жизни путь?

И беспробудным сном заснуть

С мечтой о близком пробужденье?

Одно ему осталось — проститься.

Теперь прощайте: если вас

Мой безыскусственный рассказ

Развеселит, займёт хоть малость,

Я буду счастлив. А не так?

Простите мне его как шалость

И тихо молвите: чудак!..

Этот безыскусственный рассказ насквозь трагичен. Так же, как трагична жизнь, и любовь, и война, как трагичны одиночество, смерть.

Чем безыскусственнее, тем и трагичнее.

А в стихотворении «Валерик» это качество рассказа — абсолютно. По искренности, естественности, точности, правдивости, свободе выражения, по переливам тона в голосе рассказчика и общей их гармонической полноте.

За полтора с лишним века стихотворение ни на йоту не устарело.

Тот же дух высокой простоты, истинной грусти, глубокого чувства и мысли.

Виссарион Белинский сразу же по прочтении этого произведения в 1843 году отнёс стихотворение «Валерик» к «замечательнейшим» созданиям Лермонтова, и это совершенно справедливо. «…оно отличается этою стальною прозаичностью выражения, которая составляет отличительный характер поэзии Лермонтова и которой причина заключается в его мощной способности смотреть прямыми глазами на всякую истину, на всякое чувство, в его отвращении приукрашивать их».

Пётр Бицилли отмечал, что «если Лермонтов явился у нас создателем новой поэзии, то это потому, что он принёс с собою новое мироощущение, какой-то новый внутренний опыт, как-то по-своему разрешил трагедию жизни».

В чём же была эта новизна? Только ли в психологической глубине образов, в пристальности взора, видящего суть происходящего?..

Сергей Андреевский точно заметил, что в Лермонтове жили одновременно бессмертный и смертный человек, — это и «обусловило весь драматизм, всю привлекательность, глубину и едкость его поэзии»:

«Одарённый двойным зрением, он всегда своеобразно смотрел на вещи. Людской муравейник представлялся ему жалким поприщем напрасных страданий… Поэт никогда не пропускал случая доказать людям их мелочность и близорукость».

Андреевский опирается на ключевые строки из стихотворения «Валерик» — на восклицание «офицера Лермонтова» о людях: «Жалкий человек! Чего он хочет?..», зачем враждует под ясным небом на земле, где места хватит всем?..

Вячеслав Иванов, размышляя о Лермонтове, писал о противоречивых порывах русского характера и русской судьбы:

«Лирические признания, правда, открывают многое, но не связывают и легко могут быть опровергнуты. Когда элегический тон поэту надоедает, он становится горячим ревнителем величия или даже экспансии империи. Образ жизни его также не соответствует его воззрениям. Безупречный армейский офицер, храбрый воин, он во всеуслышание говорит о своей ненависти к войне, но с наслаждением, с опьянением бросается в кровавые стычки и сражения кавказских походов».

Однако при чём тут противоречия?.. они второстепенны по отношению к чувству воинского долга, врождённого, воспитанного поколениями предков-воинов поэта.

И опьянение в кровавых стычках, и ненависть к войне — да, всё это было в Лермонтове.

Но в том-то и дело, что бессмертный человек в нём по-настоящему верно ощущал и понимал драматизм и трагедию человека земного, смертного.

Завещание солдата

Вторым стихотворением о той кавказской кампании (их всего-то два и было, и оба написаны, по-видимому, в конце 1840 года) стало «Завещание».

Оно — от имени тяжело раненного солдата.

Это — прощание, последний наказ перед смертью.

Наедине с тобою, брат,

Хотел бы я побыть:

На свете мало, говорят,

Мне остаётся жить!

Поедешь скоро ты домой:

Смотри ж… Да что? моей судьбой,

Сказать по правде, очень

Никто не озабочен.

Кто же это говорит? Солдат? Армейский офицер из «простых»? Не разобрать. Так мог бы говорить любой русский человек.

Да и голос самого поэта ясно слышен: не он ли в который раз предчувствует свою раннюю гибель и обращается к тому, кого считает своим братом?..

Редкое по простоте, по сокровенному тону и совершенное по народности слога и музыки стихотворение, рядом можно поставить разве что «Казачью колыбельную песню».