Глава двадцать шестая «КТО БЛИЗ НЕБЕС, ТОТ НЕ СРАЖЁН ЗЕМНЫМ…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать шестая

«КТО БЛИЗ НЕБЕС, ТОТ НЕ СРАЖЁН ЗЕМНЫМ…»

В стихии войны

В первой своей ссылке на Кавказ в 1837 году Лермонтову не пришлось воевать — через три года он был в самой гуще военных действий.

Кровь загорелася в груди!

Все офицеры впереди… —

ведь это же в точности о себе написано.

Где бы Лермонтов ни служил, он всюду показывал себя исправным офицером, но муштры, мелочности, фрунта — терпеть не мог, за что не раз сиживал под арестом.

Тенгинский пехотный полк, куда его перевёл Николай I из Гродненского гусарского, был на самых опасных участках Кавказской войны. Тем более что в 1840 году горцы действовали решительнее, быстрее и Шамиль распространил своё влияние на всю Чечню. Весной операции отряда Галафеева походили более на карательные, чем на боевые (сжигались «немирные» аулы, вытаптывались поля), и, когда молодой офицер попал в этот отряд, он уклонился от должности взводного командира, чтобы не участвовать в том, что было противно душе.

«Изгоните от себя нечестивых под ложною личиной веры и с лестию в устах воздвигнувших уже толикие бедствия на своих единомышленников и единоверцев. Ещё ли вы не видите, что земля, где ступала преступная нога их, везде покрывалась пеплом и обагрялась кровию вашею? Изгоните их, говорю я вам, предав их мечу Божеского и Человеческого правосудия.

Знаю, что не многие между вами самопроизвольно предались нечестивым замыслам, самая большая часть последовала за другими, не ведая, куда ведут злочестивые вожди их, но там, где сила верх берёт, там виновный и невинный одной подвергаются участи», — писал в обращении к воинам Галафеев.

Шамиль действовал решительно и быстро и увлекал за собой «толпы плохо замирённых горцев». Всё это вынуждало русское военное командование развивать наступление вглубь и прибегать к помощи кнута и пряника. В конце августа 1840 года командир Отдельного кавказского корпуса Е. А. Головин написал прокламацию к чеченскому народу, и прежде всего к его священникам и старейшинам, с которой были ознакомлены все офицеры экспедиционного отряда А. В. Галафеева:

«Да будет всем ведомо и каждому, что вероломное поднятие оружия противу власти, прославленной Могущественным Государем Всероссийским, исполнило сердце моё глубокою скорбию. Увлечённые людьми коварными и безбожными, ищущими в смутах и беззаконии собственного приобретения, вы слепо пустились на предприятие безумное. Если вы и имели какие-либо справедливые жалобы, то разве вы не знаете, что на это есть путь законный и начальство не отказало бы выслушать представления ваши, с должным уважением и покорностию принесённые.

Император Российский правосуден, Он хочет, чтобы власти, им поставленные, были так же правосудны, но могущество Его не потерпит, чтобы Его подданные отыскивали правосудие с оружием в руках. Те, кои внушили вам это, не блага вашего искали и, обрекая вас на погибель, сами заблаговременно помышляли уже укрыться от праведной казни, предавая вас и жилища ваши огню и мечу.

Разве не было между вами мужей богобоязненных и благоразумных, которые бы дали уразуметь вам, что, прибегая к оружию, вы теряете всякое право на суд и отдаёте судьбу свою острию меча? Неужели безумные вожди ваши могли вас обнадёжить, что вы в состоянии воспротивиться силою могуществу Державы Российской?

Итак, к вам обращаюсь паки, мужи учёные и богобоязненные, разумея, что таковые есть между племенами чеченскими, наставьте на путь правды заблуждающихся и укажите им закон Божий, одинаковый для всех верных долгу своему христиан и мусульман промыслом Всевышнего под мощным скипетром Государя Российского пребывающим, да дни ваши потекут в мире и да насладитесь безмятежно трудами рук своих».

Головин призывал чеченцев отложить надежду на сопротивление, вернуться в свои покинутые жилища и, обещая разобраться по-справедливому с нуждами горцев, заключал:

«Наконец, глубоко соболезнуя о бедствиях, вас уже постигших, а ещё более о тех, кои висят над главою вашею, в последний раз советую вам исполнить требование моё и обратиться с покорностию к долгу вашему, дабы загладить вину свою, иначе вы не избежите тяжкого наказания, вам угрожающего, и от которого не укроют вас вертепы горные».

Осенью 1840 года Лермонтова назначили командовать «сотней» самых отважных храбрецов-«охотников», и он проявил себя наилучшим образом, показав незаурядное дарование офицера-кавалериста. Командующий конницей В. С. Голицын писал про него в донесении: «…всегда первый на коне и последний на отдыхе…»

«Охотники» — по-нынешнему добровольцы. Лермонтов был во главе этой «сотни» месяца полтора, ходил с нею в Малую и Большую Чечню. Служивший в отряде П. А. Султанов, которого незадолго до того разжаловали в солдаты, вспоминал, что поступить в эту команду могли «люди всех племён, наций и состояний без исключения», лишь бы только новый «охотник» отличался отвагой, удалью, преданностью командиру, а также кавалерийским презрением к огнестрельному оружию. Желающему вступить в отряд устраивали экзамен — трудное испытание и, если он справлялся, посвящали в свои: брили голову, одевали по-черкесски, — ведь «охотникам» часто приходилось ходить в разведку. А потом новобранца вооружали двустволкой со штыком…

Лермонтов, сменив в отряде раненого Руфина Дорохова, полностью разделил жизнь своих солдат: спал на голой земле, ел из общего котла, одевался небрежно — и был очень доволен своим назначением. Чего-чего, а сильных ощущений, к которым он уже привык на Кавказе, тут было предостаточно, а главное — в своём партизанском отряде, который бродил повсюду, «как блуждающая комета», он ощутил на себе, что такое жизнь простого солдата.

За доблесть и отличную службу во главе «сотни» командующий кавалерией отряда полковник князь Д. Ф. Голицын представил его к золотой сабле «За храбрость», что предполагало возвращение из пехотного полка в гвардию. В подробном рапорте Голицына перечислялось, где и когда отличился Лермонтов в сражениях и стычках, и отмечались его смелость, хладнокровное мужество, знание военного дела и распорядительность. Но и этой награды поэт-воин не получил: из «итогового представления за 1840 год» его вычеркнули (лишь позже стало известно, что это сделал император Николай I).

Однако царь мог вычеркнуть Лермонтова разве что из наградного списка — но не из литературы.

Про офицера-кавказца

Война вполне отвечала душевной стихии Лермонтова.

«…на всё бурное, грозное, боевое душа его страстно откликалась, — заметил литературовед Юлий Айхенвальд в столетнюю годовщину со дня рождения поэта, — …вообще, грозою, войною, кровью была окрашена короткая жизненная дорога Лермонтова — мятежный, он искал бури и находил её. Художник-баталист, изобразитель Бородина и Валерика… он лелеял в сердце своём бранные звуки, любил булатный свой кинжал… Мать у Лермонтова — это мать казака; в своё нежное „баюшки-баю“ вплетает она мотивы будущей удали — „я седельце боевое шёлком разошью“, и проводит она сына в бой опасный. Другая мать проклянёт своего сына за то, что он один пришёл с кровавой битвы невредимо, не отомстил за отца и братьев… Лермонтов родственно жил среди таких людей, которые „чихирь и мёд кинжалом просят и пулей платят за пшено“ и про которых надо сказать: „Война — их рай, а мир — их ад“… Певец отваги, воин-поэт… рифмы свои отдавший схваткам боевым, взоры свои тешивший зрелищем того, как „от Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и сверкая, движутся полки“, творец „Измаил-Бея“ упивался горящими красками зла… больше, чем кто-либо из наших писателей, чуял он красоту злого и воспринимал жизнь как битву».

Всё это верно, как и совершенно другая сторона лермонтовской души, о которой пишет Юлий Айхенвальд: его тайная и сердечная грусть при виде вражды и резни, его желание с небом примириться и веровать добру.

«Печорин и Максим Максимыч — вот две полярные точки, которыми определяется размах его духовных колебаний».

Печоринское начало — в какой-то досрочности душевной работы, преждевременности настроений, слишком ранней и нерадостной зрелости, в одиночестве, глубоком, безмерном, страдальческом, в тоске, в лермонтовской скуке, в неосуществимом стремлении отказаться от прошлого, не иметь в грядущем никакого желания, в «культе мгновения», напряжённого, свежего, обновляющего, искромётного.

Фигура же Максима Максимыча скромна, простодушна; это незаметный кавказский штабс-капитан, сродни пушкинскому капитану Миронову и толстовскому капитану Тушину. Максим Максимыч даже не оставляет по себе фамилии, однако «он воплощает красоту той смиренности, которая требует больше энергии, чем иной бунт». Это честный и бескорыстный служака, светлый в своей обыкновенности, на вид порой робкий, но такой ни перед чем не растеряется, когда исполняет долг, ни от какой опасности не убежит, в битву пойдёт буднично и бесстрашно. На таких людях и держится армия страны, — хотя у Лермонтова ни на грош пафоса, патетики, фразы.

Поэт открыл для себя этот характер ещё в первую свою кавказскую ссылку, после которой был написан «Герой нашего времени», но впоследствии он рассмотрел его в полноте и достоверности, — недаром этот характер живее, подробнее и вернее, чем, например, всё-таки расплывчатый, былинный образ старого солдата-рассказчика в «Бородине».

В малоприметном своём, по сравнению с яркими шедеврами прозы и поэзии, «физиологическом» очерке «Кавказец», написанном, по-видимому, в конце 1840-го — начале 1841 года, Лермонтов словно бы развернул своего «Максима Максимыча» до типического образа «обыкновенного» русского офицера на Кавказе.

Очерк был предназначен для иллюстрированного сборника «Наши, списанные с натуры русскими», однако в печати не появился, не пропустила цензура.

«Кавказец есть существо полурусское, полуазиатское; наклонность к обычаям восточным берёт над ним перевес, но он стыдится её при посторонних, то есть при заезжих из России. Ему большею частью от тридцати до сорока пяти лет; лицо у него загорелое и немного рябоватое; если он не штабс-капитан, то уж верно майор. Настоящих кавказцев вы находите на Линии; за горами, в Грузии они имеют другой оттенок <…>

Настоящий кавказец человек удивительный, достойный всякого уважения и участия. До восемнадцати лет он воспитывался в кадетском корпусе и вышел оттуда отличным офицером; он потихоньку в классах читал „Кавказского пленника“ и воспламенился страстью к Кавказу. Он с десятью товарищами был отправлен туда на казённый счёт с большими надеждами и маленьким чемоданом. Он ещё в Петербурге сшил себе архалук, достал мохнатую шапку и черкесскую плеть на ямщика. <…> Наконец он явился в свой полк, который расположен на зиму в какой-нибудь станице, тут влюбился, как следует, в казачку… Вот пошли в экспедицию; наш юноша кидался всюду, где только провизжала одна пуля. Он думает поймать руками десятка два горцев, ему снятся страшные битвы, реки крови и генеральские эполеты. Он во сне совершает рыцарские подвиги — мечта, вздор, неприятеля не видать, схватки редки. <…> Скучно! Промелькнуло пять, шесть лет: всё одно и то же. Он приобретает опытность, становится холодно-храбр и смеётся над новичками, которые подставляют лоб без нужды.

Между тем хотя грудь его увешана крестами, а чины нейдут…»

А в настоящего кавказца он превращается, когда заводит дружбу с мирным черкесом и начинает ездить к нему в аул. «Чуждый утончённостей светской и городской жизни, он полюбил жизнь простую и дикую; не зная истории России и европейской политики, он пристрастился к поэтическим преданиям народа воинственного. Он понял вполне нравы и обычаи горцев…»

Писано не только с отменным знанием предмета, но и с нескрываемой симпатией, сочувствием и теплотой, и всё это сдобрено юмором и необидной усмешкой.

Словом, Лермонтов, в отличие от Печорина, хорошо понимал и уважал своего Максима Максимыча…

«Если бы Лермонтов жил дольше и успел досказать свою поэзию, — писал в заключение Юлий Айхенвальд, — в нём, вероятно, усилились бы те элементы примирения с миром, которые так сильны в религиозных проявлениях его творчества… И то, что над стихией Печорина в нём, быть может, получала преобладание стихия Максима Максимыча, что в смирении и примирении являлась для него перспектива синтеза между холодом и кипятком, между угнетённостью безочарования и стремительной полнотою жизни, — это, конечно, совсем не означает, будто Лермонтов отказался от своих высоких требований к миру, понизил свои идеальные оценки, мелко успокоился. Нет, его примирённость не уступка, его смиренность не пошлость; напротив, он поднялся на ту предельную высоту, где человек достигает благоволения, где он постигает значительность будней, подвиг простоты… Он как поэт становился сердечнее, мягче, ближе к реальности; в прекрасную сталь его стихов всё больше проникала живая теплота и человечность, — но его убили, и он ушёл, не договорив».

Бесстрашие и бессмертие

Природу поразительного, отмеченного всеми бесстрашия Лермонтова перед смертью — на войне ли, в мирной ли жизни (как не идёт к нему это слово — «мирный») — пытались понять многие. Выйдя из юношеского возраста, он с годами, казалось, нарочно испытывал судьбу, словно бы вызывал жизнь на смертельный поединок. Его ненавистникам и недоброжелателям мнилось, что поэт хвастается своею храбростью. Однако не сам ли он, отдавая дань здравому смыслу, писал о настоящем кавказце, что тот смеётся над новичками, которые, норовя быстро отличиться, без нужды подставляют лоб под пули. Показав себя сразу настоящим воином и командиром, Лермонтов тем не менее нисколько не берёгся в бою, напротив, хладнокровно рвался в самое пекло. Значит, иначе не мог. Но что же тогда двигало поэтом?.. Размах толкований его беспримерного поведения чрезвычайно широк — и мистика, тайна тут соседствует с бытом.

«Бывшая при рождении Михаила Юрьевича акушерка тотчас же сказала, что этот мальчик не умрёт своею смертью, и так или иначе её предсказание сбылось. Но каким соображением она руководствовалась — осталось неизвестно», — писал его биограф Пётр Шугаев.

Тут замечательно слово — «тотчас же», ещё более загадочное, чем «соображение» повитухи.

Воин и бретёр Дорохов, тот, по крайней мере, довольно долго наблюдал Лермонтова в офицерском обществе и в походах, прежде чем сказал, как вздохнул: «Славный малый — честная, прямая душа — не сносить ему головы».

Стремление отличиться, желание всегда быть первым — вполне естественны для молодого офицера. Но и современникам Лермонтова, и тем, кто исследовал его творчество и жизнь, было очевидно, что поэтом владели куда как более сильные страсти и они далеко не всегда поддавались разумным объяснениям.

Мережковский, долго и убедительно размышляя о бесстрашии Лермонтова, заключает:

«Никто не смотрел в глаза смерти так прямо, потому что никто не чувствовал так ясно, что смерти нет.

Кто близ небес, тот не сражён земным.

Когда я сомневаюсь, есть ли что-нибудь кроме здешней жизни, мне стоит вспомнить Лермонтова, чтобы убедиться, что есть…»

«Он не терпел смерти, т. е. бессознательных, слепых образов и фигур, даже в окружающей его природе», — подметил Сергей Андреевский.

Этот же автор обратил внимание на характерные и загадочные слова Печорина доктору Вернеру в последние мгновения перед дуэлью:

«Во мне два человека: один живёт в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его; первый, быть может, через час простится с вами и миром, а второй… второй…»

Что же второй?.. — осталось недосказанным: Печорин вдруг прерывает свою речь словами: «Посмотрите, доктор <…> это, кажется, наши противники».

За него договаривает Андреевский:

«Вот этот-то второй — бессмертный, сидевший в Печорине, и был поэт Лермонтов, и ни в ком другом из людей той эпохи этого великого человека не сидело».

Глубок в оценках филолог Пётр Перцов:

«Лермонтов — лучшее удостоверение человеческого бессмертия. Оно для него не философский постулат и даже не религиозное утверждение, а простое реальное переживание. Ощущение своего „я“ и ощущение его неучтожимости сливались для него в одно чувство. Он знал бессмертие раньше, чем наступила смерть».

Но мысли Перцова отнюдь не всегда кажутся бесспорными.

Так, он, как и многие другие, считает дуэль Лермонтова замаскированным самоубийством — с той же самой психологией «неприятия мира», как самоубийство Вертера, «и только без Шарлотты».

Не в правилах дворянина и офицера — не отвечать на вызов. Конечно, и головоломную храбрость Лермонтова в кавказских рубках тоже можно подверстать под скрытое стремление к досрочной смерти, однако не всё так просто.

Можно ли называть замаскированным самоубийством нежелание стрелять в Мартынова, как до этого и в Баранта? Очевидно, что как воин Лермонтов признавал за собой право на кровопролитие только в сражении с врагом отечества на поле боя — но не на дуэли. И на войне, и в жизни он искал сильных ощущений, но сам по характеру был отходчив и отнюдь не кровожаден. Да и как тот, кто в постоянном споре с Небом отстаивал своё достоинство, кто постиг своего Демона во всей его безмерной мощи, мог всерьёз считать своими врагами — заносчивого, недалёкого Баранта или туповатого, мелкого себялюбца Мартынова? «Французика» ему было вполне достаточно поставить на место, слегка проучить, а с «Мартышкой», как-никак приятелем, поэт готов был тут же помириться. Стрелять в безоружного (а что такое дожидающийся выстрела в себя противник на дуэли, как не безоружный) было не по-его.

А разве всё возрастающее желание выйти в отставку и целиком заняться творчеством, обдумывание трёх (!) романов — свойства тайного самоубийцы?..

Другое дело, Лермонтов не мог не понимать, что в своём вечном споре с Богом он испытывает Его терпение и рискует жизнью. Бережёного Бог бережёт — это знает каждый. Однако поэту, похоже, хотелось знать больше: а бережёт ли Бог того, кто не желает беречься? Он готов был принять всё, что ему велено, — потому и жил мгновением.

От судьбы не уйдёшь, говорят в народе. А раз не уйдёшь — надо ли и уходить?

Народное — подспудно глубоко сидело в поэте.

Фатум, судьба, рок, предопределение, предназначенная Провидением будущность… — всё это по-настоящему волновало душу Лермонтова и занимало его воображение. Но вряд ли он мог позабыть — в любое время своей жизни — про Божью волю.

Не будь на то Господня воля,

Не отдали б Москвы!

Молодой горячий офицер, полагаю, ни в чём не расходился тут со старым воином-рассказчиком из «Бородина». Однако при всём при этом он оставался самим собой — выясняя свои собственные отношения с Господом.

«Быть может, он и был прав в отношении себя: „исчезнуть“ он не боялся, а хотелось поскорее „мир увидеть новый“, — продолжает свою мысль Перцов. — Но, несомненно, он был не прав объективно — забыв свой гений. Сила личности (и отсюда — самососредоточенности) слишком ослабила в нём чувство обязанности (своей относительности)».

Как сказать…

Одним нравится жить в спокойствии на равнине, другим по душе горы с их землетрусом, а то и склоны вулкана.

Гений Лермонтова, испытав его в самой ранней юности страхом совершенного исчезновения, потом уже не позволял ему бояться ничего.

Да, поэт жил мгновением, но — сверхплотным по энергии. В том и состояла его обязанность, которую он исполнял вполне, в меру всех своих могучих сил, да и исполнил на земле.

Один из последующих афоризмов Петра Перцова гораздо более бесспорен:

«Лермонтов некоторыми внешними чертами сходен со Львом Толстым (осуждение войны; апофеоз „смирного“ типа), но внутренне — вполне ему противоположен. У него не только нет страха смерти (центральное чувство у Толстого), но нет даже мысли о ней — никакого её чувства. „Смерть, где жало твоё?“ Чувство жизни — Вечной Жизни, — и отсюда полное равнодушие к „переходу“. Земную жизнь он чувствует ещё меньше, чем Толстой, но не от врождённого настроения „старости“, как тот, а всё от того же равнодушия. „Комок грязи, если нет дополнения“ (его слова). Никакой зависти и тоски по земному, всегда сквозивших у Толстого. Это — поэт Воскресения, христианин насквозь, хотя он ничего не говорит о Христе».

Василий Розанов, исследуя творчество Лермонтова, сказал:

«Идея „смерти“ как „небытия“ вовсе у него отсутствует».

Дар созерцания

«Не воображение впервые пробудило в Лермонтове романтика, но ему присущий необычный дар созерцать и осознавать мир», — писал Вячеслав Иванов.

Тут важен не романтизм как таковой, а подмеченный философом этот самый необычный дар.

«Искусство его представляется взгляду как верхний пласт первоначального внутреннего переживания, в форме отчасти плоской и искажённой. Реальность, представшая ему впервые, была двулика: в ней виденное наяву и виденное в полусне следовало одно за другим и подчас смешивалось. Мальчик, постоянно и повсюду выслеживая знаки и приметы невидимых сил и их воздействия в каждом акте своего существования, жил — так он грезил — двойной жизнью, таинственно связанной с сверхъестественным планом бытия, готовым в ближнем будущем снизойти в земной мир. Когда же рассеялся утренний туман, у возмужалого поэта осталась склонность приписывать странные и неожиданные случаи жизни влиянию скрытых сил, и он называл это „фатализмом“; ему нравился восточный призвук этого двусмысленного понятия, во имя которого он любил вызывать судьбу. И как каждое непосредственное, напряжённое и долго длящееся сосредоточение сил указывает на действие скрытых функций, которые стремятся таким образом выявиться, нас не удивляют в его жизни некоторые случаи несомненного провидения: достаточно вспомнить элегию, в которой он видит себя лежащим, смертельно раненным, с „свинцом в груди“, среди уступов скал; несколько месяцев спустя трагическое видение осуществилось с предельной точностью».

В том-то и дело, что вызывал свою судьбу Лермонтов, не только её предугадывая и словно бы торопя к себе поскорее из будущего, но и, в полном соответствии со своим характером, в дуэльном смысле слова — то бишь на поединок, кто кого.

Тем не менее это отнюдь не «демонизм в теории, а для практики принцип фатализма», как считал Владимир Соловьёв, а небывалое и потому никому не понятное проживание в полноте времени. Проживание одновременно — в прошлом, настоящем и будущем. Для поэта время во всех своих ипостасях, несомненно, было единым целым, и, по-видимому, в некоторые, особенно напряжённые моменты он не слишком-то и различал, в каком из времён он находится.

То припоминая своё прошлое время (для Вяч. Иванова это — полусны, а для Д. Мережковского — премирное состояние души), то всей силой натуры живя настоящим — мгновением, то, наконец, с пророческой мощью предугадывая будущность и невольно призывая её к себе, он — на взлётах души — жил, по сути, вечностью в полном её объёме. Недаром «так же просто, как другие люди говорят: моя жизнь, — Лермонтов говорит: моя вечность» (Мережковский). Недаром он, как отметил Мейер, обладал особым даром «воздушного касания к вещам и явлениям земного мира», что конечно же свойственно только тому художнику, который словно бы прикосновением ощущает изменяющееся время.

Отсюда у Лермонтова и дар пророчества. «Стихи Пушкина — царские стихи; стихи Лермонтова — пророческие стихи, — писал Пётр Перцов. — Пушкин — золотой купол Исаакия над петровской Россией, но только над ней. Не он, а Лермонтов — великое обетование». (В православном понимании обетование — обещание; обещанное.)

В другом своём афоризме Перцов, говоря: как исключительно в Пушкине чувство жизни — так в Гоголе чувство смерти, — замечает: «Лермонтов — уже по ту сторону смерти, тем более по ту сторону „лёгкой“, пушкинской, эвклидовой жизни — „в трёх измерениях“».

Прошлое у Лермонтова — не только земная прошедшая жизнь, но и домирное состояние души, которое, в отличие от других людей, он частично помнит — и припоминает. А будущее — то, что припоминает из своего вечного времени.

Кто бы знал, как говорится, на собственной шкуре, каково испытывать такое?

Может, потому он так яростно и жил мгновением — настоящим временем, что ему надо было во что бы то ни стало забыться в нём от тёмных, накатывающих волн прошлого и могучего притяжения волн будущего. То, что Владимир Соловьёв называл «фаталистическим экспериментом» (например, поведение на последней дуэли), было для поэта, на самом деле, проживанием по ту сторону и жизни и смерти.

Философ и литературовед Георгий Мейер писал:

«…если были у Лермонтова истинные недруги, то, уж конечно, не Мартынов, убивший его на дуэли и всю жизнь молчаливым раскаянием искупавший свой грех, и не император Николай I, сердившийся на поэта за беспокойный нрав и на корнета за нерадение к службе. Нет, настоящим недругом Лермонтова, не считая корыстных и глупых издателей, был и остался один Владимир Соловьёв. Это он написал преисполненную дидактики и морали „христианскую“ статью, в которой пытался доказать, что Лермонтов „попусту сжёг и закопал в прах и тлен то, что было ему дано для великого подъёма“, и что, „облекая в красоту формы ложные мысли и чувства, он делал и делает их привлекательными для неопытных“, и сознание этого теперь, после смерти поэта, „должно тяжёлым камнем лежать на душе его“.

Мораль и дидактика вынуждают Владимира Соловьёва утверждать, что „бравый майор Мартынов был роковым орудием кары“, вполне заслуженной Лермонтовым за поведение в жизни и за полную соблазна и демонизма поэзию. „Могут и должны люди, — по словам Владимира Соловьёва, — попирать обуявшую соль этого демонизма с презрением и враждой, конечно, не к погибшему гению, а к погубившему его началу человекоубийственной лжи“.

Неудивительно, что, высказывая подобные мысли, Владимир Соловьёв отрицает за Лермонтовым всякую способность к любви и человеческим привязанностям.

„Прелесть лермонтовских любовных стихов, — пишет он, — прелесть оптическая, прелесть миража“. Выходит как будто, что наш философ стремится уличить поэта в эстетически-поэтической подделке, произведённой с целью хоть чем-нибудь прикрыть от людей свою душевную и духовную пустоту. Такой вывод из сказанного Владимиром Соловьёвым мог бы всё же показаться незаконным, но, очевидно, из желания довести дело до точки философ добавляет: „Любовь уже потому не могла быть для Лермонтова началом жизненного наполнения, что он любил главным образом лишь собственное любовное состояние, и понятно, что такая формальная любовь могла быть рамкой, а не содержанием его Я, которое оставалось одиноким и пустым“».

Смерть поэта Соловьёв назвал гибелью — так говорили о грешниках, осуждённых на адские муки.

Что это, как не откровенная ненависть?

А потом уверял, что-де был движим сыновней любовью, что-де просто желал оградить неопытную молодёжь, «малых сих», от соблазнов демонической поэзии Лермонтова, а самому поэту облегчить загробные муки…

Ничего он не понял в Лермонтове!..

Плоские рассуждения о «формальной любви»…

Пётр Перцов даже и не упоминает о Соловьёве, высказываясь на эту же тему. Он смотрит вглубь вещей — и по сути опровергает эти и любые подобные наветы:

«Есть три отношения к женщине: 1) как к гетере, к любовнице; 2) как к супруге, „матери семейства“; 3) как к Мадонне. Любовническое, брачное и религиозное (личное). В первом преобладает тело, во втором — душа, в третьем — дух. Только третье имеет отношение к вечности. Пушкин — античный, эвклидовский человек во всём — знал только первое и напрасно усиливался ко второму, с неизбежностью смешав его в своей брачной попытке с первым. Третьего он, видимо, вовсе не знал, как не знал вообще ничего „потустороннего“. Напротив, Лермонтов знал искренно только третье (любовь к Лопухиной-Бахметьевой); он натягивал на себя первое — как все прочие свои „защитные“ маски, и вовсе был чужд второму. Тютчев, в своей яркой жизни сердца, идеально углубил второе… а в последней любви — к Денисьевой — коснулся третьего».

Итак, Лермонтов жил вечным — вечностью, временем, в трёх его состояниях, — и власть этой невидимой силы сталкивалась с его волей, не терпящей никакой власти.

Судьба и рок

«Тема предопределения, или фатума, — пишет Георгий Мейер, — неразличимо слилась у Лермонтова с его таинственной способностью предугадывать свою собственную судьбу и в то же время помнить те нездешние свои дни, „когда в жилищах света блистал он, светлый херувим“. Вещун и прозорливец, он был околдован видением своего земного и загробного будущего, зачарован слышаньем своего домирного прошлого. И это не пустой словесный оборот, а точное определение необычайных духовных способностей этого гения. И самое главное, самое важное для нас в Лермонтове — неотступное, чудесное стремление уловить сочетанием слов небесную мелодию, пропетую ангелом его ещё не воплотившейся душе. Мы знаем, что Лермонтов достиг своей небывалой цели, ибо в самом звучании его стихов и прозы поистине слышится „арф небесных отголосок“, что-то неземное, но сущное, неизъяснимое, но доподлинно райское.

Конечно, не внешним, а внутренним слухом воспринимаем мы эти отклики ангельского мира, и нет ничего наивнее попытки обнаружить хирургическим рассечением трепетной словесной ткани, ныне модным формальным методом, почему именно так, а не иначе, звучат творения Лермонтова. Чрезмерно увлечённые изучением поэтики, мы забыли о тайнах поэзии, забыли вдохновенные слова Полонского о ветре неуловимом и невидимом»:

Чу, поведай, чуткий слух,

Ветер это или дух?

— Это ветра шум — для слуха,

Это скорбный дух для духа.

Исследователь находит, что в «изуверской статье» Соловьёва всё-таки есть отдельные мысли «большой верности и глубины». А именно то, что философ назвал поэта «русским ницшеанцем до Ницше» и определил таким образом «одну из важнейших категорий русской души, корнями своими уходящую в глубь российских веков».

Как известно, сверхчеловек Ницше отбрасывает, как негодную ветошь, во имя призрачных достижений, основы человеческого существования, начиная с религии.

Спрашивается: при чём тут Лермонтов? Разве он всё это отбрасывал? Отнюдь нет. Да, поэт был порой противоречив в своих порывах, мыслях и поступках, но вполне в пределах русского характера и русской судьбы. Вячеслав Иванов дал яркую характеристику этого характера: «Когда элегический тон поэту надоедает, он становится горячим ревнителем величия или даже экспансии империи. Образ жизни его также не соответствует его воззрениям. Безупречный армейский офицер, храбрый воин, он во всеуслышание говорит о своей ненависти к войне, но с наслаждением, с опьянением бросается в кровавые стычки и сражения кавказских походов. Он громко провозглашает свою любовь к свободе, но не желает связывать себя дружбой с вольномыслящими либералами. Он ненавидит крепостное право, которое позорит народ, презирает порабощение всех сословий под ярмом тупого полицейского деспотизма, он предсказывает „чёрный год“ страшной революции, которая низвергнет царский трон. Но он отнюдь не восхищён принципами 1789 года и холоден клевым гегельянцам. Он не скрывает своих симпатий к монархическому строю; он высоко ценит настоящее родовое дворянство, не порабощённое, не порабощающее; он поддерживает славянофилов в их критике Запада. В области религии этот мятежник иной раз находит слова, выражающие горячие и умилённые порывы к Богу в традиционных формах православного благочестия». Словом, где в Лермонтове нарушение всех основ, где же тут «ницшеанство до Ницше»?..

Тем не менее Мейер последовательно сгущает краски:

«Отрицающий Бога или, как Лермонтов, вступающий с Ним в борьбу делается игралищем древнего Рока, от нещадного ига которого избавило нас пришествие Христа. Отвергающий Божественную жертву предопределяет, того не ведая, собственную судьбу, лишается духовной свободы и принимает последствия им же самим содеянного греха за нечто заранее предначертанное. Подменивший Богочеловека человекобогом или, по терминологии Ницше, сверхчеловеком, неизбежно превращается в фаталиста».

С чего вдруг Мейер взял, что поэт отвергает «Божественную жертву» и подменяет Богочеловека человекобогом? У Лермонтова нигде этого не найдёшь, поскольку этого и нет. Другое дело, он ищет Божественное в человеке и чувствует это в самом себе. Все, кто его по-настоящему понимал (Ключевский, Розанов, Перцов, Дурылин, Даниил Андреев), чувствовали и находили в нём это. Пётр Перцов, например, называл Лермонтова поэтом Воскресения, видел в нём «великое обетование», а сравнивая его с другим русским гением Гоголем, говорил, что Лермонтов «новозаветен».

Новозаветен — стало быть, по духу верен Христу (хотя имени Спасителя, и правда, в лермонтовских творениях почти не встретить).

Однако новозаветность свою поэт, сознательно или бессознательно, напрямую, в творчестве, не обнаруживал и уж тем более не выставлял напоказ, — и разглядели это качество в нём только самые чуткие и глубокие мыслители.

Зато его «тяжбу» с Богом, борьбу с гибельным «Роком» разглядели все — это было на виду.

Георгий Мейер писал, что Мережковскому принадлежит глубокая, «к сожалению, лишь бегло высказанная» догадка о происхождении лермонтовского фатализма:

«По мысли писателя, потому так сильно было в Лермонтове чувство Рока, что категории причины, необходимости лежат для нас в прошлой вечности. Таким образом, человек, не оглушённый до конца земным рождением, но сохранивший, подобно Лермонтову, воспоминание о мистической прародине, предрасположен в какой-то мере к фатализму.

Неизменно чувствуя за собой дыхание своего нечеловеческого прошлого, поэт одновременно видел своё будущее, встававшее перед ним как прямое продолжение неизбежного, как нечто заранее предначертанное Богом. Отсюда вырастала для Лермонтова неминуемость бунта, возникали его спор и тяжба с Творцом, якобы немилосердно лишившим нас свободной воли».

И Лермонтов-де, не желая быть рабом покорным, выбрал своеволие, замену недоступной свободы. Корни его своеволия — не столько шотландские, от Фомы Рифмача, сколько русские: «прав был Иннокентий Анненский, почуявший в Лермонтове родство… с русским разбойным бунтарём, удалым опричником Кирибеевичем».

«Русские своевольцы, конечно, не революционно-нигилистические, а стихийные, народные, исповедуют единое, незыблемое для них положение, выраженное в краткой поговорке: „Чему быть, того не миновать“, — пишет Мейер. — Эта безоглядная русская вера в предназначенность судеб — происхождения совершенно особого. Религиозная миссия России связана с концом истории, а в недрах нашего народа живут предчувствия неминуемой апокалиптической катастрофы. Неизбежность конечного крушения, порождаемую многовековыми грехами всего человечества, русская душа всегда воспринимала как нечто уже заранее предначертанное Богом».

А Лермонтов, справедливо замечает исследователь, более чем кто-либо другой из наших поэтов был носителем сокровеннейших русских чувствований, чаяний, — воли и своеволия.

Только однажды он оторвался от страшной сосредоточенности на собственной участи и обратился к судьбам России. — И пророчески уловил дыхание последних времён. Речь — о стихотворении «Настанет год, России чёрный год…» — о крушении русской монархии. Остаётся непостижимым, как могли быть доступны такие видения внутреннему зрению существа, едва вышедшего из отроческого возраста, — в изумлении замечает Мейер.

«Что должен был думать пятнадцатилетний мальчик, охваченный такими предчувствиями, видящий в непрерывном сне наяву свою и всеобщую судьбу? Неизбежность, порождаемую человеческим грехом, он принял за нечто Богом предначертанное, бунтовал, богоборствовал и укреплялся в своём русском своеволии.

Тема предопределения, или фатума, как бы сама собой возникла в творениях поэта из его ясновидений и прозрений…»

Всё это, наверное, так и было, как и то, что Лермонтов «ведал властвующего нами», сознательно испытывал его в поэзии и в жизни и бестрепетно искал с ним неравных встреч.

Это — о Роке… да, наверное, тут и намёк на сатану, хотя Мейер избегает называть его по имени.

«Можно сказать, что жизнь и творчество Лермонтова были всецело посвящены испытанию этой таинственной силы, разнородным состязаниям с нею, проводимым с бесстрашием, невероятным для смертного человека».

«Всецело…»?

Это вряд ли.

Мейер же сам видит и понимает, как глубоко чувствовал Лермонтов спасительность христианского смирения. Другое дело, что «сложная душа Лермонтова, до конца постигавшая и любившая в других всё смиренное и простое, искала для себя иных путей, иного подвига».

Судьбу, понимаемую как рок, всегда враждебный человеку, поэт действительно испытывал постоянно, принимая её вызов и сам вызывая её. Один из его толкователей даже находил, что Лермонтов напоминал в этом античного стоика: подобно древнему греку, он не хотел безропотно подчиняться слепой силе рока. Однако в последние годы его жизни эта неустанная борьба ослабевает, утишается. Так называемый лирический герой в его творчестве уже не столько противостоит судьбе, сколько заглядывает в будущее и, что очень по-лермонтовски, уже не старается переломить судьбу, но прямо идёт ей навстречу.

А сам поручик Лермонтов, которому наскучили сильные ощущения войны, всё сильнее желает заслужить прощение и выйти в отставку…

В рассказе «Фаталист», завершающем роман «Герой нашего времени», есть любопытное признание Печорина о природе его скуки:

«В первой молодости моей я был мечтателем; я любил ласкать попеременно то мрачные, то радужные образы, которые рисовало мне беспокойное и жадное воображение. Но что от этого мне осталось? одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смутное воспоминание, исполненное сожалений. В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли, необходимое для действительной жизни; я вступил в эту жизнь, пережив её уже мысленно, и мне стало скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге».

Георгий Мейер пишет: «Лермонтова прельщали в „Фаталисте“ не призрачно-отвлечённые рассуждения на тему о предопределении, не романтически-страшные рассказы о потустороннем в уютной комнате, при мерцании догорающего камина, а подлинная способность безликой запредельной силы проявляться и воплощаться в суровой действительности. Лермонтов не соблазнился лёгкой безвкусной игрою с мистикой, снабжённой вещающими привидениями и провалами в адские бездны, он спокойно и сдержанно, даже несколько сухо, рассказал нам жизненный случай, который, если его на самом деле не было, мог бы бесспорно и несомненно произойти. И одной мысли об этом, в сущности, достаточно, чтобы ужаснуться жизненной тайне, привычно и потому обесцвеченно называемой нами Роком, но неумолимой и неукоснительной, как пущенная в ход невидимой рукой машинная шестерня».

Жизненный случай, вкратце, был таков: поручик Вулич, в компании офицеров, бросил вызов «року», Печорин, «шутя», предложил пари; Вулич стреляет себе в висок — осечка! — но проигравшему спор Печорину почему-то видится печать смерти на лице Вулича, и он ни с того ни с сего говорит ему: «Вы нынче умрёте!..» И через полчаса Вулича зарубил пьяный казак, шатавшийся по станице в ночи и до этого зарубивший свинью (спрашивается, а чего она-то бродила потемну по улице?). Казак заперся в доме, на уговоры сдаться у него одно: «Не покорюсь!» — и тогда уже Печорин решается испытать свою судьбу и взять убийцу. Это ему удаётся…

Печорин после записывал в своём дневнике:

«…офицеры меня поздравляли — и точно, было с чем!

После всего этого как бы, кажется, не сделаться фаталистом? Но кто знает наверное, убеждён ли он в чём или нет?.. И как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!..»

Далее следует признание Печорина, под которым вполне бы мог подписаться Лермонтов:

«Я люблю сомневаться во всём: это расположение ума не мешает решительности характера; напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперёд, когда не знаю, что меня ожидает!..»

И в конце этого признания:

«…ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!»

Это уже скорее печоринское чувство: Лермонтов гораздо глубже понимал и чуял тайны и жизни и смерти.

Георгий Мейер, по сути, вторит Владимиру Соловьёву, «наказывая» Лермонтова за фаталистический эксперимент!

«Печорин, от имени которого ведётся рассказ в „Фаталисте“, несмотря на вызов, брошенный им судьбе, остаётся безнаказанным. Но за него, как и следовало ожидать, вскоре заплатил жизнью сам Лермонтов…»

Предчувствие, особенно высказанное, конечно, притягивает к себе будущее, — ведь слово имеет вполне материальную силу. Ну, так ведь Лермонтов смолоду предчувствовал свою преждевременную смерть и много писал об этом, словно бы торопил судьбу. И не сам ли он дал публике образ «фаталиста», даже в этом предупредив своих критиков и толкователей.

Что же касается ярлыка «ницшеанца до Ницше», так недругам только и дай подсказку — тут же задним числом и тебя запишут в «сверхчеловеки». И Василия Розанова порой обзывали «ницшеанцем», — да только по делу ли?..

Куда более точными мне кажутся мысли Иннокентия Анненского о Лермонтове:

«Как все истинные поэты, Лермонтов любил жизнь по-своему. Слова любил жизнь не обозначают здесь, конечно, что он любил в жизни колокольный звон или шампанское. Я разумею лишь ту своеобразную эстетическую эмоцию, то мечтательное общение с жизнью, символом которых для каждого поэта являются вызванные им, одушевлённые им метафоры.

Лермонтов любил жизнь без экстаза и без надрыва, серьёзно и целомудренно. Он не допытывался от жизни её тайн и не донимал её вопросами. Лермонтов не преклонялся перед нею, и, отказавшись судить жизнь, он не принял на себя и столь излюбленного русской душой самоотречения.

Лермонтов любил жизнь такою, как она шла к нему: сам он к ней не шёл. Лермонтов был фаталистом перед бестолковостью жизни, и он одинаковым высокомерием отвечал как на её соблазны, так и на её вызов. Может быть, не менее Бодлера Лермонтов любил недвижное созерцание, но не одна реальная жизнь, а и самая мечта жизни сделала его скитальцем, да ещё с подорожною по казённой надобности. И чувство свободы и сама гордая мысль учили, что человек должен быть равнодушен там, где он не может быть сильным.

Не было русского поэта, с которым покончили бы проще, но едва ли хоть один ещё, лишь риторически грозя пошлости своим железным стихом, сумел бы, как Лермонтов, открывать ей более синие дали и не замечать при этом её мерзкого безобразия. Не было другого поэта и с таким же воздушным прикосновением к жизни, и для которого достоинство и независимость человека были бы не только этической, но и эстетической потребностью, не отделимым от него символом его духовного бытия. Лермонтов умел стоять около жизни влюблённым и очарованным и не слиться с нею, не вообразить себя её обладателем ни разу и ни на минуту.

О, как давно мы отвыкли от этого миража!»