Глава восьмая В СТИХИИ СЛОВА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава восьмая

В СТИХИИ СЛОВА

Магия видения

В начале 1830-х годов огонь поэзии разгорается в Лермонтове всё сильнее и сильнее, с каждым стихотворением он познаёт и себя, и ещё неведомое самому себе.

Но и ничтожность человеческого существования всё больше открывается ему, — недаром в тетради, среди новых замыслов, появляется мысль о том, что люди, как искры, появляются и бесследно исчезают, вылетая на миг из печи природы.

Побыть какое-то мгновение искрой, чтобы неминуемо погаснуть и пропасть во тьме безо всякого следа?.. — «Проклятье этому подарку!» — как воскликнул он чуть позже, в стихотворении «Ночь. П», направляя свои слова и Творцу, и всем живущим на земле.

И — в то же время — в элегии «Кладбище»: хвала Творцу!

Вчера до самой ночи просидел

Я на кладбище, всё смотрел, смотрел

Вокруг себя; полстёртые слова

Я разбирал. Невольно голова

Наполнилась мечтами; вновь очей

Я не был в силах оторвать с камней.

Один ушёл уж в землю, и на нём

Всё стёрлося… Там крест к кресту челом

Нагнулся, будто любит, будто сон

Земных страстей узнал в сём месте он…

Вкруг тихо, сладко всё, как мысль о ней;

Краснеючи, волнуется пырей

На солнце вечера. Над головой

Жужжа, со днём прощаются игрой

Толпящиеся мошки, как народ

Существ с душой, уставших от работ!..

Стократ велик, кто создал мир! велик!..

Сих мелких тварей надмогильный крик

Творца не больше ль хвалит иногда,

Чем в пепел обращённые стада?

Чем человек, сей царь над общим злом,

С коварным сердцем, с ложным языком…

(1830)

Предчувствие ранней смерти утверждается в нём как нечто непреложное:

Душа моя должна прожить в земной неволе

Недолго…

А силы молодые кипят, и вместе с ними — радость жизни:

Как землю нам больше небес не любить?

Нам небесное счастье темно…

(«Земля и небо», 1831)

Пространное, исполненное мыслей и чувств, стихотворение «1831-го июня 11 дня» — по сути, философская поэма. Удивительно, как глубоко, открыто и проникновенно пишет юноша, которому ещё нет и семнадцати лет!..

Моя душа, я помню, с детских лет

Чудесного искала…

……………………………………

Как часто силой мысли в краткий час

Я жил века и жизнию иной,

И о земле позабывал. Не раз,

Встревоженный печальною мечтой,

Я плакал; но все образы мои,

Предметы мнимой злобы иль любви,

Не походили на существ земных.

О нет! всё было ад иль небо в них.

Его существо — огонь; стихия огня уже захватила душу, и этот внутренний пламень непомерной плотности и жара не только полёт воображения, но и сила мысли. Земные желания, впрочем, отнюдь не оставляют поэта:

Известность, слава, что они? — а есть

У них над мною власть; и мне они

Велят себе на жертву всё принесть…

…………………………………

Но верю им! — неведомый пророк

Мне обещал бессмертье, и, живой,

Я смерти отдал всё, что дар земной.

Важное признание — и ясное понимание себя и своего предназначения; и какая смолоду ответственность за свой дар!.. «Известность, слава» — только зовущие вехи на пути, мираж, который исчезает, когда приближаешься к нему; единственно настоящее — «бессмертье»; и поэт жертвует всем в своей жизни, всё отдаёт «смерти», чтобы обрести то, что обещал «неведомый пророк». Этот жертвенный путь — от земли к небу:

Но для небесного могилы нет.

Человек живёт немногим дольше цветка, а в сравнении с вечностью «равно ничтожен».

………….Пережить одна

Душа лишь колыбель свою должна.

Так и её созданья…

Поэту чудятся берег реки, быстрая вода, волны, одиночество своё, «пустынный шум», что «рассеивал толпу глубоких дум»:

Тут был я счастлив… —

любовь прошедшая ему вспоминается, и хочет он её позабыть в другой любви — но не может.

Никто не дорожит мной на земле,

И сам себе я в тягость, как другим;

Тоска блуждает на моём челе.

Я холоден и горд; и даже злым

Толпе кажуся; но ужель она

Проникнуть дерзко в сердце мне должна?

Зачем ей знать, что в нём заключено?

Огонь иль сумрак там — ей всё равно.

Замкнутость и отъединённость от «толпы», любопытной и равнодушной, — что это как не спасительная ограда; он потому так холоден и горд, что свободен в самом себе и не желает метать бисер перед свиньями. Оберегая своё святилище — душу, юноша Лермонтов не боится кому-то показаться «злым»: что бы о нём ни подумали и каким бы ни посчитали, он ни за что не выставит напоказ то, что на душе.

Темна проходит туча в небесах,

И в ней таится пламень роковой;

Он, вырываясь, обращает в прах

Всё, что ни встретит. С дивной быстротой

Блеснёт, и снова в облаке укрыт;

И кто его источник объяснит,

И кто заглянет в недра облаков?..

Вот и сон припомнился, что приснился когда-то ему восьмилетнему и так сильно подействовал на душу: облако, небольшое, «как бы оторванный клочок чёрного плаща». Не обычное облако он увидел — образ своей души, скрытой ото всех, образ своей предощущаемой судьбы…

Под ношей бытия не устаёт

И не хладеет гордая душа;

Судьба её так скоро не убьёт,

А лишь взбунтует; мшением дыша

Против непобедимой, много зла

Она свершить готова, хоть могла

Составить счастье тысячи людей:

С такой душой ты бог или злодей.

Поэт вступает в противоборство с непобедимой судьбой, твёрдо зная это; и снова, как дар земной — смерти, готов пожертвовать жизнью ради того, чтобы сохранить свою душу. Эта жертвенность — пуще прежней. Да, судьба — суд Божий, но ведь Бог даровал и душу. Вот где истоки «богоравности» Лермонтова («у него человеческое начало автономно и стоит равноправно с Божественным» — П. Перцов).

И, понимая наконец, что за душу дал ему Творец, всё больше осознавая её великую, ещё не проявленную вполне силу и широту, Лермонтов с чудесной, благодарной ясностью и простотой вспоминает, где на земле хорошо и вольно ему было:

Как нравились всегда пустыни мне.

Люблю я ветер меж нагих холмов,

И коршуна в небесной вышине,

И на равнине тени облаков.

(Слог его уже чист и прост, и дышит высокой поэзией, — а ведь всего два года, как поэт начал «марать стихи».)

Ярма не знает резвый здесь табун,

И кровожадный тешится летун

Под синевой, и облако степей

Свободней как-то мчится и светлей.

Он вспоминает волю: вершины диких гор, свежий час заката, первозданную природу — и весь, без остатка растворяется в её гармонии, в пережитом, в той полноте ощущений, где, сама собой, вдруг поражает мысль о вечности.

Кто близ небес, тот не сражён земным.

Но тут же, следом:

Так жизнь скучна, когда боренья нет.

Его могучей натуре потребна борьба, потребно действие:

Мне нужно действовать, я каждый день

Бессмертным сделать бы желал…

……………………………………

И всё боюсь, что не успею я

Свершить чего-то! жажда бытия

Во мне сильней страданий роковых…

Но человек, а тем более молодой, во всей жизни своей то встаёт, то падает: то воспаряет душой, то низвергается… И в душевных сумерках, во мрачности, в «усыпленьи дум»

Жизнь ненавистна, но и смерть страшна.

«Смерть страшна» — редкое, едва ли не единственное признание у Лермонтова, хотя понятно, что страшится он не столько физического исчезновения, сколько того, что исчезнет, не свершив назначенного, не став на земле вполне самим собой:

Находишь корень мук в себе самом,

И небо обвинить нельзя ни в чём.

И новое признание:

Я к состоянью этому привык,

Но ясно выразить его б не мог

Ни ангельский, ни демонский язык:

Они таких не ведают тревог,

В одном всё чисто, а в другом всё зло.

Лишь в человеке встретиться могло

Священное с порочным.

Все его Мученья происходят оттого.

Богом данную свободу воли, противостояние, противоборство греховности и святости в человеке Лермонтов ощущает в себе, как никто другой.

И ещё одно открылось ему:

Я предузнал мой жребий, мой конец,

И грусти ранняя на мне печать;

И как я мучусь, знает лишь Творец;

Но равнодушный мир не должен знать.

И не забыт умру я. Смерть моя

Ужасна будет; чуждые края

Ей удивятся, а в родной стране

Все проклянут и память обо мне.

……………………………

Кровавая меня могила ждёт,

Могила без молитв и без креста…

Это уже из туманной области пророчеств — и все они, увы, сбылись почти в точности…

И чудятся поэту дикий берег, небо, пустота, камень у могилы; случайный чужестранец присел на него и невольно сожалеет о погибшем…

…………..Сладость есть

Во всём, что не сбылось…

Пожалуй, всякий, кто искал или видел в этом стихотворении «литературу», «влияние Байрона», — конечно же находил искомое да и, кроме того, обнаруживал несовершенство формы, стиля и языка. Но вот понял ли он, критик, главное — что пламя потому и пламя, что не имеет застывшего облика?

«Поток сознания» юного гения — словесное пламя, само пламенное вещество: словно пылающие языки огня вырываются из глубины души: это острейшие ощущения своей сущности, прозрения и предощущения своей судьбы, пророческие по сути. Всё это — не совсем литература; оно — то живое и горящее, что и составляет душу в иные её мгновения.

Ранняя лирика Лермонтова и его первые поэмы, что и говорить, ещё далеки от совершенства и, по общему мнению, уступают юношескому творчеству Пушкина.

Признаться, я обычно пробегал эти стихи, редко останавливаясь на чём-то, а то и вовсе пропускал, спеша к любимым, не раз читанным, где всё отточено, ясно и просто — и в то же время напоено тайной, чувством, глубиной и необъяснимой притягательностью.

Раннее же, все эти перепевы, байронически-пушкинская театральщина, с её жестами и фразами и прочей атрибутикой романтизма, казалось мне чересчур многословным монологом, порой неряшливым по форме, с неотбродившей брагой языка и мысли, — и ни в какое сравнение не шло с вершинными творениями Лермонтова. Но ведь это был, как я понял потом, общепринятый тогда в литературе способ выражения, — и каким бы ещё языком изъяснялся в стихах юноша, только-только начинающий свой путь?..

Поразительно, как быстро Лермонтов освобождался от ходулей романтизма, спускаясь на землю; поразительно, какое верное чутьё вело его от литературщины к себе настоящему.

Тогда же, в 15 лет, он набрасывает впервые своё Бородино — «Поле Бородина». Это пока только намёк на то, настоящее «Бородино», что появится семью годами позже, это пока описание, не окрашенное личным чувством, но герой-рассказчик Уже найден: простой солдат, участник битвы, — и несколько строк из юношеского наброска потом перейдут в окончательный текст:

«Ребята, не Москва ль за нами?

Умрёмте ж под Москвой,

Как наши братья умирали».

А из банального, в духе романтизма, стихотворения «К Д.», 1831 года, — вернее, из одной только его строфы:

Есть слова — объяснить не могу я,

Отчего у них власть надо мной;

Их услышав, опять оживу я,

Но от них не воскреснет другой… —

из этого тёмного, шероховатого алмаза, где верно схвачено глубокое и новое впечатление, впоследствии разве не выточится неповторимый — на все времена — бриллиант:

Есть речи — значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно.

В «Балладе» (1831), где «юная славянка» поёт над детской люлькой колыбельную — увы, пока ещё общими словами, хотя едва-едва, но просвечивает уже прообраз гениальной и чисто народной «Казачьей колыбельной».

Юношеское творчество Лермонтова — живая стихия, несущая могучего духом гиганта, богатыря, растущего не по дням, а по часам: там ещё совершается кристаллизация слова, там будто бы творит сама поэтическая природа, по ходу находя своим созданиям единственно возможные, совершенные очертания. Недаром Лермонтов смолоду не любил подпускать к своему творчеству, к своей мастерской никого. В юнкерской школе тайком пробирался в отдалённые классные комнаты и допоздна просиживал там, сочиняя стихи. От любопытных товарищей отделывался чтением шуточных стихотворений и лишь очень немногим и редко показывал настоящее. Никому не давал списывать своих стихов.

С невиданным — буквально, никому не виданным — упорством он развивает и оттачивает свой талант, отнюдь не торопясь явить его миру: и это сознательная работа мастера над собой. «…до сих пор я жил для литературной карьеры, столько жертв принёс своему неблагодарному кумиру, и вот теперь я — воин, — со светской небрежностью сообщает он Марии Лопухиной в октябре 1832 года. — Быть может, это особая воля провидения; быть может, этот путь кратчайший, и если он не ведёт меня к моей первой цели, может быть, приведёт к последней цели всего существующего: умереть с пулею в груди — стоит медленной агонии старца. А поэтому, если начнётся война клянусь вам Богом, что везде буду впереди» (в переводе с французского. — В. М.). Но всё дело-то в том, что и став воином, — поступив в юнкерскую школу и позже участвуя в Кавказской войне, — Лермонтов ни на миг не оставляет творчества, неведомым образом находя для него время.

Впоследствии Евдокия Ростопчина в письме Александру Дюма, сравнивая Пушкина с Лермонтовым, невольно изобразила то стихийное начало в творчестве Лермонтова:

«Пушкин — весь порыв, у него всё прямо выливается; мысль исходит или, скорее, извергается из его души, из его мозга, во всеоружии с головы до ног; затем он всё переделывает, исправляет, подчищает, но мысль остаётся та же, цельная и точно определённая.

Лермонтов ищет, сочиняет, улаживает; разум, вкус, искусство указывают ему на средство округлить фразу, усовершенствовать стих; но первоначальная мысль постоянно не имеет полноты, неопределённа и колеблется; даже и теперь в полном собрании его сочинений попадается тот же стих, та же строфа, та же идея, вставленная в совершенно разных пьесах.

Пушкин давал себе тотчас отчёт в ходе и совокупности даже и самой маленькой из его отдельных пьес.

Лермонтов набрасывал на бумагу стих или два, пришедшие в голову, не зная сам, что он с ними сделает, а потом включал их в то или другое стихотворение, к которому, как ему казалось, они подходили».

С кем из ровесников или знакомых Лермонтов мог бы поделиться тем, что происходит в нём? Равных — ни по силе души, ни по уму — ему просто не было. «Надо полагать, что люди созданы вовсе не для того, чтобы мыслить, раз мысль сильная и свободная — такая для них редкость», — заметил он в 18 лет в письме Марии Лопухиной. Своего презрения к умственным способностям окружавших его людей он и не скрывал, оттого и запомнился им то своим «тяжёлым» характером, то ядовитостью издёвок. Профессорам в университете — дерзит, ненароком показывая, что подробнее и глубже знает читаемый предмет. Вот профессор Мерзляков, известный поэт, разбирает на лекции новое стихотворение Пушкина — а Лермонтова прямо бесит его тугоумие… В юнкерской школе насмешничает, вызывая нелюбовь некоторых своих товарищей, — но заметим, один из них припоминает про него: «…ложное, натянутое и неестественное <…> никак не мог переносить». А ведь бывало и другое — радость: «Я короче сошёлся с Павлом Евреиновым: у него есть душа в душе!» (Из письма к С. Бахметевой, 1832).

Младший родственник Аким Шан-Гирей вспоминал: «Вообще большая часть произведений Лермонтова этой эпохи, то есть с 1829 по 1833 год, носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадёжности, но в действительности эти чувства были далеки от него». — Так, да не так.

Безумец я! вы правы, правы!

Смешно бессмертье на земли.

Как смел желать я громкой славы,

Когда вы счастливы в пыли?

Как мог я цепь предубеждений

Умом свободным потрясать

И пламень тайных угрызений

За жар поэзии принять?

Нет, не похож я на поэта!

Я обманулся, вижу сам;

Пускай, как он, я чужд для света,

Но чужд зато и небесам!

Мои слова печальны: знаю;

Но смысла их вам не понять.

Я их от сердца отрываю,

Чтоб муки с ними оторвать!

Нет… мне ли властвовать умами,

Всю жизнь на то употребя?

Пускай возвышусь я над вами,

Но удалюсь ли от себя?

И позабуду ль самовластно

Мою погибшую любовь,

Всё то, чему я верил страстно,

Чему не смею верить вновь?

(1832)

В этом стихотворении есть важное признание о смысле «печальных» слов, — пусть и не слишком удачно выраженное:

Я их от сердца отрываю,

Чтоб муки с ними оторвать!

По силе и душевному здоровью натуры, поэт сам исцелял себя словом, избавляясь таким образом от сумеречных состояний души и перебарывая свои страдания.

Лермонтов более чем строго отнёсся к своим юношеским стихам: в первую — и единственную прижизненную — свою поэтическую книгу он отобрал всего 26 стихотворений и две поэмы («Мцыри» и «Калашникова») — из четырёхсот написанных к тому времени стихов и тридцати поэм.

Конечно, он понимал, что не всё бы прошло цензуру (как, например, поэма «Демон»), но всё равно это поразительный пример авторской взыскательности. Ведь и в ранней лирике были настоящие жемчужины поэзии. Не иначе, эта строгость — следствие той огромной творческой силы, что он ощущал в себе в пору зрелости, когда взлетел на поднебесную поэтическую высоту.

К известному и до сих пор удивляющему всех стихотворению «Предсказание» (1830) Лермонтов сделал позднейшую приписку: «Это мечта». В те времена под «мечтой» понимали «видение», «фантазию». Фантазия — всё же, скорее, игра ума и воображения — здесь же нечто большее:

Настанет год, России чёрный год,

Когда царей корона упадёт;

Забудет чернь к ним прежнюю любовь,

И пища многих будет смерть и кровь;

Когда детей, когда невинных жён

Низвергнутый не защитит закон;

Когда чума от смрадных, мёртвых тел

Начнёт бродить среди печальных сел,

Чтобы платком из хижин вызывать,

И станет глад сей бедный край терзать;

И зарево окрасит волны рек:

В тот день явится мощный человек,

И ты его узнаешь — и поймёшь,

Зачем в руке его булатный нож:

И горе для тебя! — твой плач, твой стон

Ему тогда покажется смешон;

И будет всё ужасно, мрачно в нём,

Как плащ его с возвышенным челом.

Если вспомнить, что поэту неполных 16 лет и что, как бы он ни был умён, образован и чуток, что бы ни прочёл о зверствах французской революции 1793 года и каких бы рассказов ни наслушался о пугачёвщине и холерных бунтах 1830 года, всё равно этого вряд ли хватило бы на создание такой жестокой картины будущего России. — Тут и становится понятно: Лермонтову открылось — виденье.

Вл. Даль толкует виденье как привиденье, явление грёзы во сне и наяву, образы неплотские, зримые духом; мару, мороку. В Полном церковнославянском словаре толкование шире: необыкновенное явление во сне или наяву; созерцание, умозрение; и наконец: «виденьем называется один из способов, посредством которых Бог сообщал пророкам Свою волю, иногда это слово обозначает все способы откровения».

Итак, это ещё — откровение.

Юноше-поэту открылось будущее отчизны — и он, внешне бесстрастно, не обнаруживая своих чувств, записывает своё пророческое видение.

Лермонтову, возможно, были известны замыслы декабристов про убийство царя и его семьи — хотя свидетельств о том нет. Но в «Предсказании» ни намёка о декабристах: тут речь о восстании «черни», под которой можно понимать всю чернь — и в народе, и в дворянстве.

Чёрный год — чернь — мощный человек: «И будет всё ужасно, мрачно в нём, / Как плащ его с возвышенным челом»…

Тиран, свергший царскую корону, видится Лермонтову в образе, очень напоминающем Наполеона. (Ну, это, конечно, под впечатлением от прочитанного и своих собственных дум.) «Как пишет Л. М. Аринштейн, автор статьи об этом стихотворении в Лермонтовской энциклопедии, на настроении поэта сказались „холерные бунты“, прокатившиеся по южным губерниям. В одном из них погиб его родной дядя Н. А. Столыпин. „Однако политическая мотивировка стихотворения имеет и более глубокие корни; Лермонтов явно проецирует на Россию опыт Французской революции (1789—94) <…>“, с её низвержением законной власти, анархией и кровавым террором, за которым следовала узурпация верховной власти военным диктатором».

Виденье, в том или ином обличье, всё чаще приходит к Лермонтову. Более того: мне кажется, лучшие его юношеские стихи, достигающие высоты его зрелых произведений, а порой не уступающие им, это — виденья.

Таков «Ангел» («По небу полуночи ангел летел…»): разумеется, это не только воспоминание о песне матери младенцу, — это чистой воды виденье — виденье ангела, несущего душу на грешную землю; таков «Нищий» (1830), — хотя, по воспоминаниям Екатерины Сушковой, Лермонтов написал это стихотворение под впечатлением встречи у лавры в Сергиевом Посаде со слепым нищим, который-де рассказал ему про случай, происшедший с ним; как бы то ни было, это — виденье:

У врат обители святой

Стоял просящий подаянья

Бедняк иссохший, чуть живой

От глада, жажды и страданья.

Куска лишь хлеба он просил,

И взор являл живую муку,

И кто-то камень положил

В его протянутую руку.

Так я молил твоей любви

С слезами горькими, с тоскою;

Так чувства лучшие мои

Обмануты навек тобою!

Таков и знаменитый «Парус» (1832):

Белеет парус одинокий

В тумане моря голубом!..

Что ищет он в стране далёкой?

Что кинул он в краю родном?..

Играют волны — ветер свищет,

И мачта гнётся и скрыпит…

Увы, — он счастия не ищет

И не от счастия бежит!

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой…

А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!

И в «Нищем», и в «Парусе» виденье вызвано образом из жизни, из действительности, тут же перерастающим в символ, в откровение. Причём во втором стихотворении, написанном двумя годами позже, уже нет конкретного сравнения, как в первом, — и само виденье очищается, превращаясь в чистое духовное созерцание.

Виденье и провидение…

Такие близкие, по корню, слова, обозначающие тонкие, почти неуловимые материи… Провидеть — предвидеть, видеть и знать наперёд, по соображенью, по догадкам, или видеть в духе, в ясновидении, или силой высшею, всеведеньем; прозревать, проразумевать, проникать в сокрытое, тайное, будущее, — как толкует Вл. Даль. — Какое пространство духа открывает в виденье приставка «про»!..

В письме Марии Лопухиной от 2 сентября 1832 года Лермонтов просто замечает: «Вот ещё стихи, которые сочинил я на берегу моря» — и, без заголовка, переписывает свой «Парус». Видел он тогда, на берегу Финского залива, или не видел чью-то одинокую лодку под парусом, — он провидит в этом образе всё своё существо, всю свою собственную судьбу… И адресат его отнюдь не случайный — и настроение духа, обычно весёлое, в этот раз другое — обострённое переживаниями и мыслями, взволнованное. Недаром несколькими строками позже он добавляет в постскриптуме:

«Мне бы очень хотелось задать вам небольшой вопрос, но не решаюсь написать. Коли догадываетесь — хорошо, я буду доволен; а нет — значит, если бы я и задал вопрос, вы бы не могли на него ответить.

Это такого рода вопрос, какой, быть может, вам и в голову не приходит» (в переводе с французского. — В. М.).

Но Мария Александровна разгадала, о чём, вернее, о ком речь. — О её младшей сестре Вареньке без слов спрашивал Лермонтов, полагаясь на волю судьбы — и всё наперёд рассказав о себе в своём новом стихотворении «Парус». 12 октября 1832 года Мария Лопухина отвечала:

«Поверьте, я не потеряла способности угадывать Ваши мысли, но что мне Вам сказать? Она здорова, вид у неё довольно весёлый, вообще же её жизнь столь однообразна, что даже нечего о ней сказать, — сегодня похоже на вчера. Думаю, что вы не очень огорчитесь, узнав, что она ведёт такой образ жизни, потому что он охраняет её от всяких испытаний; но я бы желала для неё немного разнообразия… Ну что же? Угадала ли я Ваши мысли? То ли это удовольствие, которого Вы от меня ожидали?»

Удовольствие было, разумеется, то… только вот парусу одинокому недоставало струи светлей лазури и луча солнца золотого — он просил бури…

Виденье как таковое, без всякого сомнения, всерьёз занимало и волновало Лермонтова. Обнаружив эту созерцательную способность в себе, он однажды словно бы отстраняется от этого явления в самом себе, выходит из-под его обаяния — и рисует его «двойной» портрет: виденье в виденьи. (Позже это повторится в позднем его шедевре «Сон» — «В полдневный жар в долине Дагестана…», где ему привидится сон во сне.) А пока речь — о стихотворении «Чаша жизни»:

             I

Мы пьём из чаши бытия

С закрытыми очами,

Златые омочив края

Своими же слезами;

             II

Когда же перед смертью с глаз

Завязка упадает,

И всё, что обольщало нас,

С завязкой исчезает;

             Ill

Тогда мы видим, что пуста

Была златая чаша,

Что в ней напиток был — мечта,

И что она — не наша!

(1831)

Человеческая жизнь — как одно непрерывное виденье — «мечта», и она «не наша». Не наша — но чья же? Не иначе, это — провидение о нас. А Провидение — это Промысл Божий: согласно церковному толкованию, попечение, властительство, распоряжение; попросту — воля Божия.

Православное понимание Промысла — действие премудрой и всеблагой воли Божией, которая благим целям, всякому добру вспомоществует, а возникающее, чрез удаление от добра, зло пресекает и обращает к добрым последствиям. — В контексте же, в самой интонации лермонтовского стихотворения нет и намёка на что-то хорошее, доброе, чего бы он ожидал в будущем: ощущение пустоты жизни и всех её обольщений, жёсткое, безрадостное понимание своей невластности над судьбой, но и, одновременно, принятие всего, что сулит воля Божия или рок.

Образ бури, желание предельных испытаний в жизни и готовность к сильнейшим душевным борениям сродни духу Лермонтова: он уже ощутил в себе просыпающуюся духовную мощь, которой требовались действия.

Стихотворение «Крест на скале», возможно, написано в 1830 году, раньше, чем «Парус» (точная дата не установлена), но в нём те же мотивы поиска борьбы.

В теснине Кавказа я знаю скалу,

Туда долететь лишь степному орлу,

Но крест деревянный чернеет над ней,

Гниёт он и гнётся от бурь и дождей.

И много уж лет протекло без следов

С тех пор, как он виден с далёких холмов.

И каждая кверху подъята рука,

Как будто он хочет схватить облака.

О, если б взойти удалось мне туда,

Как я бы молился и плакал тогда;

И после я сбросил бы цепь бытия,

И с бурею братом назвался бы я!

Чем не виденье!

Но о чём он хотел бы молиться и плакать? «Цепь бытия» — Довольно неопределённо сказано. Что это? порабощённость миру? грешному человеческому естеству в себе? — Ответа нет. Очевиден только порыв к этому одинокому деревянному кресту на скале, символу веры и искупительных страданий Спасителя. Земное и небесное сходятся в этом порыве — на высоте, на самом краю двух стихий. Лишь там надеется поэт обрести свободу.

Другой его порыв — к своему полумифическому прошлому — запечатлён в стихотворении «Желание» (1831):

Зачем я не птица, не ворон степной,

          Пролетевший сейчас надо мной?

Зачем не могу в небесах я парить

          И одну лишь свободу любить?

На запад, на запад помчался бы я,

          Где цветут моих предков поля,

Где в замке пустом, на туманных торах,

          Их забвенный покоится прах.

На древней стене их наследственный щит

          И заржавленный меч их висит.

Я стал бы летать над мечом и щитом,

          И смахнул бы я пыль с них крылом;

И арфы шотландской струну бы задел,

          И по сводам бы звук полетел;

Внимаем одним, и одним пробуждён,

          Как раздался, так смолкнул бы он.

Но тщетны мечты, бесполезны мольбы

          Против строгих законов судьбы.

Меж мной и холмами отчизны моей

          Расстилаются волны морей.

Последний потомок отважных бойцов

          Увядает средь чуждых снегов;

Я здесь был рождён, но нездешний душой…

          О! Зачем я не ворон степной?..

Очевидно, что нездешний душой — относится больше к небесам, нежели к земле, будь она землёй далёких шотландских предков или здешней, потому что только небеса обещают свободу. «Чуждые» же «снега», где увядает без борьбы «потомок отважных бойцов», только напоминают о нездешности…

В этом стихотворении особенно пленяет певучий, отчётливый, чисто лермонтовский тон, неповторимый по ритму и звучанию, — словно бы вживую, наяву слышишь голос самого поэта, донёсшийся через десятки лет…

Сопутники «Демона»

В поэмах тех лет Лермонтов продолжает осмысливать, в новых сюжетах и образах, свою вечную тему о Демоне, — как раз к 1831 году относится третья редакция главной поэмы его жизни.

В неоконченной поэме «Азраил» (1831) отверженный Богом падший ангел влюблён в земную деву. (У неё даже нет имени, — очевидно, это один из эскизов к «Демону»…) И дева любит его, только не понимает: кто он? ангел или демон? — «Ни то, ни другое», — отвечает ей Азраил — и рассказывает, по её просьбе, свою историю.

Когда ещё ряды светил

Земли не знали меж собой,

В те годы я уж в мире был,

Смотрел очами и душой,

Молился, действовал, любил.

И не один я сотворён,

Нас было много; чудный край

Мы населяли, только он,

Как ваш давно забытый рай,

Был преступленьем осквернён.

Изгнанный из ангельского безгрешного бытия, Азраил ищет под небом хоть одно «творенье», которое было бы схоже с ним и сумело облегчить его вечное одиночество. Он ропщет на Творца, — причём его упрёки почти дословно напоминают те, что обращал к Богу перед своей гибелью несчастный Юрий Волин (трагедия «Люди и страсти»):

И начал громко я роптать,

Моё рожденье проклинать

И говорил: всесильный Бог,

Ты знать про будущее мог,

Зачем же сотворил меня?

………………………

И если я уж сотворён,

Чтобы игрушкою служить,

Душой, бессмертной может быть,

Зачем меня Ты одарил?

Зачем я верил и любил?

Падший ангел упрекает Небо, словно он земной человек, Да ещё из тех, кто и ведать не ведает о свободе воли, дарованной людям вместе с жизнью. Правда, тут же на него упадает наказание Господне — мучительное бессмертие. Однако на самом взлёте своего пламенного чувства к земной деве, когда Азраилу кажется, что наконец-то он нашёл любящее его существо и просветлел умом, и воспрянул так, что впервые «умереть бы не желал», дева заявляет ему, вполне земной прозой (стихи в поэме перемежаются прозаическими диалогами), что рассуждает ангел весьма темно, не напугать ли её хочет? — и вообще она пришла, чтобы попрощаться со своим «милым», так как мать велит ей идти замуж. Да и, судя по всему, это ей куда интереснее, нежели приправленные романтикой фантастические бредни влюблённого Азраила: «Мой жених славный воин, его шлем блестит как жар и меч его опаснее молнии».

Азраил, в ответ, также переходит на земную прозу: «Вот женщина! Она обнимает одного и отдаёт своё сердце другому!»

…Похоже, что молодому поэту несколько прискучили возвышенные речи своих падших ангелов — и он решил «попробовать» своих романтических героев на иронический «зубок». (Этой иронией, со всем блеском своего мастерства, Лермонтов потом поверил другое неземное существо, куда более сильное духом, нежели Азраил, — Мефистофеля из «Сказки для детей»: кажется, ни один из набросков в его громадной, скрытой от постороннего глаза мастерской, чем были черновые тетради, не пропал даром…)

Сюжет другой поэмы «Ангел смерти» (1831) ещё более необычен: падший ангел, нравом добрый и нежный, облегчающий умирающим последние мгновения жизни, однажды пожалел умершую красавицу Аду, возлюбленную странника Зораима, и возвратил её к жизни. Жить бы им и жить… да мятежный изгнанник Зораим не оценил этого дара ангела смерти: вдруг заскучал с любимой и покинул свой вновь обретённый рай в шалаше — пошёл на битву, чтобы добыть славы, и погиб. Ангел смерти был так уязвлён человеческой неблагодарностью, что возненавидел весь род людской, который ещё недавно жалел и любил.

Чья тень прозрачной мглой одета,

Как заблудившийся луч света,

С земли возносится туда,

Где блещет первая звезда?

………………………………

То ангел смерти, смертью тленной

От уз земных освобожденный!..

Он тело девы бросил в прах:

Его отчизна в небесах.

Там всё, что он любил земного,

Он встретит и полюбит снова!..

Всё тот же он, и власть его

Не изменилась ничего;

Прошло печали в нём волненье,

Как улетает призрак сна,

И только хладное презренье

К земле оставила она…

……………………………

Всё тот же он — и бесконечность,

Как мысль, он может пролетать

И может взором измерять

Лета, века и даже вечность.

Но ангел смерти молодой

Простился с прежней добротой;

Людей узнал он: «Состраданья

Они не могут заслужить;

Не награжденье — наказанье

Последний миг их должен быть.

Они коварны и жестоки,

Их добродетели — пороки,

И жизнь им в тягость с юных лет…» —

Так думал он — зачем же нет?..

Падший ангел в этой поэме начисто лишён богоборчества — познав людскую природу, он становится человекоборцем:

И льда хладней его объятье,

И поцелуй его — проклятье!..

И эта ранняя поэма впоследствии пригодилась Лермонтову: в образе Зораима, условного изгнанника в таком же абстрактном «Индостане», поэт вчерне наметил будущего героя нашего времени — человека, сильного характером, но мятущегося от пустоты земных страстей: сначала это был Арбенин из трагедии «Маскарад», а потом и Печорин.

Неоконченную поэму «Моряк» (1832) исследователи называют байронической — наверное, потому, что ей предпослан эпиграф из «Корсара» Байрона.

Между тем этот небольшой «отрывок» — очень личного характера: Лермонтов, хотя поначалу и следует байроновским мотивам, пишет, без сомнения, своё, более того — себя.

«Море», «волны», «воля» — в этих образах он передаёт свою душу, своё растворение в природе, своё глубокое родство со стихией, будь то безмерный океан, или бесконечные его волны, или голубое небо и вольный воздух.

О детстве говорить не стану.

Я подарён был океану,

Как лишний в мире…

…………………………

Я всё имел, что надо птице:

Гнездо на мачте меж снастей!

Как я могущ себе казался,

Когда на воздухе качался,

Держась упругою рукой

За парус иль канат сырой;

Я был меж небом и волнами…

Это всё о состоянии полёта по волнам внутренней стихии, несущей поэта в океане жизни; о его уединённой обособленности в миру по причине принадлежности иным началам, нежели мирской быт. Тут сквозит — бытие…

Мой кров стал — небо голубое,

Корабль стал — родина моя…

Отсюда происхождением и лермонтовское понимание природы: оно отнюдь не только очеловечивание её, а слияние с ней, сроднённость. Недаром он, как о своём, себе присущем, пишет о морских волнах:

Я их угадывал движенья,

Я понимал их разговор,

Живой и полный выраженья;

В нём были ласки и укор,

И был звучней их звук чудесный,

Чем ветра вой и шум древесный!

И каждый вечер предо мной

Они в одежде парчевой,

Как люди, гордые являлись;

Обворожён, я начал им

Молиться, как богам морским,

И чувства прежние умчались

С непостижимой быстротой

Пред этой новою мечтой!..

………………………………

И в море каждая волна

Была душой одарена…

Волны напоминают молодому поэту дев молодых, стихия души отвечает стихии любви, одна отражается в другой.

И хотя дальше вновь идут строки о волнах, но эти стихи можно отнести и к заветным сердечным чувствам:

Я обожатель их свободы!

Как я в душе любил всегда

Их бесконечные походы

Бог весть откуда и куда;

И в час заката молчаливый

Их раззолоченные гривы,

И бесполезный этот шум,

И эту жизнь без дел и дум,

Без родины и без могилы,

Без наслажденья и без мук;

Однообразный этот звук,

И, наконец, все эти силы,

Употреблённые на то,

Чтоб малость обращать в ничто!

Слиянность душевной стихии с вечными стихиями земли и неба, по Лермонтову, и есть истинная воля…

Эта недописанная ранняя поэма, по сути, один из набросков того душевного состояния, что впоследствии Лермонтов с потрясающей яркостью выразит в зрелой поэме «Мцыри».

«Тень несчастного…»

Как быстро повзрослел Лермонтов в Москве — и прежде всего умом!.. Давно ли он писал «любезной тётеньке», Марии Акимовне Шан-Гирей, полудетские письма… — и вот, в феврале 1831 года, ещё не достигнув семнадцати, он, «воспламенённый» её письмом, где не по делу задевается Шекспир, вступается «за честь его», высказывая удивительно зрелые мысли:

«Если он велик, то это в „Гамлете“, если он истинно Шекспир, этот гений необъемлемый, проникающий в сердце человека, в законы судьбы, оригинальный, то есть неподражаемый Шекспир, — то это в „Гамлете“. Начну с того, что имеете вы перевод не с Шекспира, а перевод перековерканной пиесы Дюсиса, который, чтобы удовлетворить приторному вкусу французов, не умеющих обнять высокое, и глупым их правилам, переменил ход трагедий и выпустил множество характеристических сцен; эти переводы, к сожалению, играются у нас на театре. Верно, в вашем „Гамлете“ нет сцены могильщиков и других, коих я не запомню.

„Гамлет“ по-английски написан половина в прозе, половина в стихах. Верно, нет той сцены, когда Гамлет говорит с своей матерью и она показывает на портрет его умершего отца; в этот миг с другой стороны, видимая одному Гамлету, является тень короля, одетая как на портрете; и принц, глядя уже на тень, отвечает матери, — какой живой контраст, как глубоко! Сочинитель знал, что, верно, Гамлет не будет так поражён и встревожен, увидев портрет, как при появлении призрака.

Верно, Офелия не является в сумасшествии, хотя сия последняя одна из трогательнейших сцен! Есть ли у вас сцена, когда король подсылает двух придворных, чтоб узнать, точно ли помешан притворившийся принц, и сей обманывает их; я помню несколько мест этой сцены; они, придворные надоели Гамлету, и этот прерывает одного из них, спрашивая:

Гамлет. Не правда ли, это облако похоже на пилу?

1 придворный. Да, мой принц.

Гамлет. А мне кажется, что оно имеет вид верблюда, что похоже на животное.

2 придворный. Принц, я сам лишь хотел сказать это.

Гамлет. На что же вы похожи оба? — и прочее.

Вот как кончается эта сцена: Гамлет берёт флейту и говорит:

Сыграйте что-нибудь на этом инструменте.

1 придворный. Я никогда не учился, принц. Я не могу.

Гамлет. Пожалуйста.

1 придворный. Клянусь, принц, не могу (и прочее, извиняется).

Гамлет. Ужели после этого не чудаки вы оба? когда из такой малой вещи вы не можете исторгнуть согласных звуков, как хотите из меня, существа одарённого сильной волею, исторгнуть тайные мысли?..

И это не прекрасно!..»

Последняя реплика Гамлета особенно близка Лермонтову: в университете, среди довольно праздной и любопытствующей толпы сверстников, и на светских балах, где развлекалась точно такая же, только уже изощрённая публика, он поневоле вынужден был одеваться в броню «сильной воли», чтобы никто из этих холодных соглядатаев не мог исторгнуть из него «тайные мысли». Но перед листом белой бумаги поэт не скрывал ничего: его тетради содержат и тайные чувства, и тайные мысли, и малейшие оттенки душевных впечатлений.

Сызмалу его влекла драматургия, чтение Шекспира только усилило интерес к ней. Бурные события в семье, глубочайшие душевные потрясения 1830–1831 годов, да и сама лирическая основа его творческого существа, требующая предельной искренности в выражении мыслей и чувств, и обусловили ту крайнюю степень автобиографичности, что свойственна произведениям Лермонтова того времени. И романтическая драма «Странный человек» (1831), несомненно, стала вершиной этой волны, ибо была взметена ещё и любовью…

Вслед за влюблённостью в легкомысленную, игривую и насмешливую «черноглазку» Катю Сушкову у шестнадцатилетнего Лермонтова появилась новая страсть — Наталья Иванова, и эта любовь была сильнее, серьёзнее, глубже, чем прежняя. Наталья приходилась дочерью известного в то время драматурга Фёдора Иванова, в доме которого юноша Лермонтов бывал и даже гостил. Портрет Ивановой начала 1830-х годов передаёт не только её классически правильные черты, но и ясное спокойствие русской барышни, из тех, кто себе на уме: во взгляде оттенок слегка томного и уверенного ожидания того, что она уже твёрдо наметила для себя. «Мраморный кумир», «бесчувственное божество» и тому подобные определения, что дал ей Лермонтов в своих стихах, конечно, точны, но всё же не вполне выражают характер, что скрывался за благообразным ликом юной красавицы.

Вряд ли и сам Лермонтов тогда отчётливо понимал, что ищет он в той или иной привлекательной девице. Как образ будущего стихотворного шедевра он улавливал в ещё неясных словесных набросках, так и в девичьей красоте, в ещё нераскрытых обещаниях он искал того, чего жаждала его душа, самому себе до конца непонятная, определяющаяся по ходу жизни.

Жаждал ответа своей душевной полноте — получал крохи внимания, безответные по сути.

Всем сердцем тосковал по небесному — но неминуемо натыкался на земное.

Пламя разбивалось о чужеродный холод; клочья огня рвались, не зажигая ничего, и уходили в себя.

Всё это и отражалось в стихах…

«Ободрённый в начале знакомства с И. её приязнью и вниманием, Л. вскоре встретил непонимание и холодность». — Это стороннее заключение из статьи в Лермонтовской энциклопедии, разумеется, по-своему верно, но разве оно говорит о том, что испытала тогда лермонтовская душа?.. Столкновение самых сокровенных желаний с равнодушием ангелоподобной девушки; разочарование в земном божестве, оказавшемся призраком; крушение надежд и падение в новую непомерную бездну одиночества.

В одном из первых стихотворений Лермонтова, обращённых к Наталье Ивановой, всё это выражено с предельной откровенностью:

Мои неясные мечты

Я выразить хотел стихами,

Чтобы, прочтя сии листы,

Меня бы примирила ты

С людьми и с буйными страстями;

Но взор спокойный, чистый твой

В меня вперился изумлённый.

Ты покачала головой,

Сказав, что болен разум мой,

Желаньем вздорным ослеплённый.

(«Н. Ф. И….вой», 1830)

Спокойный и чистый взор отразил лишь природную душевную чужету его обладательницы лермонтовской душе; девушка вовсе не собиралась делить его «безумие».

«Божество» оказалось на поверку призраком, обманом зрения.

Быт на дух не принял бытие — и равнодушно, «бесчувственно» отвернулся…

Пока любовный морок ещё томил юношу, «больного» разве что чрезмерной чувствительностью и полнотой души, покуда Лермонтов в десятках предельно мрачных стихов избывал свои тяжкие бездны, он ещё хватался за малейшие проблески надежды: так велико было его желание достичь небесного в земном.

В безнадёжности, сам собой, напелся «Романс к И…» (1831):

Когда я унесу в чужбину

Под небо южной стороны

Мою жестокую кручину,

Мои обманчивые сны

И люди с злобой ядовитой

Осудят жизнь мою порой, —

Ты будешь ли моей защитой

Перед бесчувственной толпой?

О, будь!.. о! вспомни нашу младость,

Злословья жертву пощади,

Клянися в том! чтоб вовсе радость

Не умерла в моей груди,

Чтоб я сказал в земле изгнанья:

Есть сердце, лучших дней залог,

Где почтены мои страданья,

Где мир их очернить не мог.

Тут пророчество о собственной участи (сбылось!) соприкасается с надеждой на пощаду, точнее на одну-единственную сочувственную мысль о нём… сбылась ли эта просьба, никто не знает: Наталья Иванова вскоре вышла замуж, уехала в Курск. Все письма и стихи Лермонтова потребовал сжечь её муж, благо подруги успели что-то переписать из стихов в свои альбомы — хвала моде века, девичьим и дамским альбомам!.. — и в наши уже годы лермонтоведы отыскали и «опознали» уцелевшие стихи (в случае с посланиями к Ивановой большая заслуга принадлежит Ираклию Андроникову).

За «Романсом» последовало уже трезвое к себе и к предмету страсти стихотворение:

Всевышний произнёс свой приговор,

Его ничто не переменит;

Меж нами руку мести он простёр

И беспристрастно всё оценит.

Он знает, и Ему лишь можно знать,

Как нежно, пламенно любил я,

Как безответно всё, что мог отдать,

Тебе на жертву приносил я.

Во зло употребила ты права,

Приобретённые над мною,

И, мне польстив любовию сперва,

Мне изменила — Бог с тобою!

О нет! я б не решился проклянуть!

Всё для меня в тебе святое:

Волшебные глаза и эта грудь,

Где бьётся сердце молодое… —

и далее в том же духе. Увы, стихи слабые, хотя вполне искренние, скорее всего это горячее впечатление, записанное второпях, лишь бы скорее вылить на бумагу то, что на душе…

Потом было написано ещё одно стихотворение «К Н. И» (1831) — трезвое и безжалостное:

Я не достоин, может быть,

Твоей любви: не мне судить;

Но ты обманом наградила

Мои надежды и мечты,

И я всегда скажу, что ты

Несправедливо поступила.

Ты не коварна, как змея,

Лишь часто новым впечатленьям

Душа вверяется твоя.

Она увлечена мгновеньем;

Ей милы многие, вполне

Ещё никто; но это мне

Служить не может утешеньем.

В те дни, когда, любим тобой,

Я мог доволен быть судьбой,

Прощальный поцелуй однажды

Я сорвал с нежных уст твоих;

Но в зной, среди степей сухих,

Не утоляет капля жажды.

Дай Бог, чтоб ты нашла опять,

Что не боялась потерять;

Но… женщина забыть не может

Того, кто так любил, как я;

И в час блаженнейший тебя

Воспоминание встревожит!

Тебя раскаянье кольнёт,

Когда с насмешкой проклянёт

Ничтожный мир моё названье!

И побоишься защитить,

Чтобы в преступном состраданье

Вновь обвиняемой не быть!

А уж это пророчество о себе и изменившей чувству любимой наверняка в точности сбылось…

Вообще к так называемому «Ивановскому циклу» исследователи причисляют несколько десятков стихотворений (среди них такие шедевры ранней философской лирики Лермонтова, как «1831-го июня 11 дня», «Видение» («Я видел юношу: он был верхом…»), — хотя некоторые из этих произведений и ставятся под сомнение, к Ивановой ли они обращены… — но в этом ли дело? Душа — вместилище всех чувств и воспоминаний, сильной любовной страстью могут всколыхнуться и невольно ожить прежние увлечения и мечты: любовь обнимает всё своё — что есть, что было и что ещё будет…

Десятки стихотворений, где восторг мешается с обвинениями, благодарность с сожалением и печалью и глубочайшие раздумья о человеке, о жизни и смерти перемежаются с романтическими видениями, не смогли унять сердечную жажду Лермонтова, выразить всё, что горело в его душе. И он обратился к драматургической форме: летом 1831 года была закончена романтическая драма «Странный человек».

Своей драме Лермонтов предпослал авторское вступление, чего прежде не делал:

«Я решился изложить драматически происшествие истинное, которое долго беспокоило меня и всю жизнь, может быть, занимать не перестанет.

Лица, изображённые мною, все взяты с природы, и я желал бы, чтоб они были узнаны, — тогда раскаяние, верно, посетит души тех людей… Но пускай они не обвиняют меня: я хотел, я должен был оправдать тень несчастного!..

Справедливо ли описано у меня общество? — не знаю! По крайней мере, оно всегда останется для меня собранием людей бесчувственных, самолюбивых в высшей степени и полных зависти к тем, в душе которых сохраняется хотя малейшая искра небесного огня!..

И этому обществу я отдаю себя на суд».