Глава шестнадцатая КРЫЛАТЫЕ СЛОВА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава шестнадцатая

КРЫЛАТЫЕ СЛОВА

Гамбургский счёт — чрезвычайно важное понятие.

Все борцы, когда борются, жулят и ложатся на лопатки по приказанию антрепренёра.

Раз в году в гамбургском трактире собираются борцы. Они борются при закрытых дверях и завешанных окнах. Долго, некрасиво и тяжело.

Здесь устанавливаются истинные классы борцов, — чтобы не исхалтуриться.

Гамбургский счёт необходим в литературе.

По гамбургскому счёту — Серафимовича и Вересаева нет.

Они не доезжают до города.

В Гамбурге — Булгаков у ковра.

Бабель — легковес.

Горький — сомнителен (часто не в форме).

Хлебников был чемпион.

Виктор Шкловский

Я дружил с разными писателями, в том числе очень молодыми. Они удивительно часто повторяли слова: «Писать надо лучше». (Обычно, в ответ на жалобы, что кого-то не издают, хотя фантастическая литература 1990-х и 2000-х славилась как раз тем, что, утоляя голод массовой культуры, издавала всех.)

Но никто из них не знал истории слов «Писать надо лучше».

А история этой фразы извилиста, и я не сменял бы её на дюжину фантастических романов.

Нет, эта фраза повторялась многими. Вот, к примеру, Наталья Шмелькова рассказывает о Венедикте Ерофееве: «К себе был особенно строг. Помню, как 8 июня 1987 года хозяйка московского квартирного салона Наташа Бабасян пригласила нас с Веней на прослушивание его пьесы „Вальпургиева ночь“. Читал профессиональный артист. Ерофеев слушал очень внимательно. По окончании чтения на мой вопрос, как ему понравилось исполнение, он с неподдельной мрачностью ответил: „Писать надо лучше“».

Доходило до того, что говорили, будто это сказал товарищ Сталин. Понятно, что все фразы, если грамматически похожи, кажутся одними и теми же, но связка всякой жалобы с ответом — «Писать надо лучше» — всё-таки с историей.

В «ZOO, или Письмах не о любви» есть «Письмо четвёртое», где говорится о холоде, предательстве апостола Петра, о Велимире Хлебникове, его гибели и о надписи на его кресте. Там же говорится о любви Хлебникова, о жестокости нелюбящих, о гвоздях, о чаше, о всей человеческой культуре, построенной по пути к любви, и, как всегда, — не только об этом.

В этой главе Шкловский рассказывает историю любви Хлебникова:

«Зимой встречал Хлебникова в доме одного архитектора.

Дом богатый, мебель из карельской берёзы, хозяин белый, с чёрной бородой и умный. У него — дочки. Сюда ходил Хлебников. Хозяин читал его стихи и понимал. Хлебников похож был на больную птицу, недовольную тем, что на неё смотрят.

Такой птицей сидел он, с опущенными крыльями, в старом сюртуке, и смотрел на дочь хозяина.

Он приносил ей цветы и читал ей свои вещи.

Отрекался от них всех, кроме „Девьего бога“.

Спрашивал её, как писать.

Дело было в Куоккале, осенью.

Хлебников жил там рядом с Кульбиным и Иваном Пуни.

Я приехал туда, разыскал Хлебникова и сказал ему, что девушка вышла замуж за архитектора, помощника отца.

Дело было такое простое.

В такую беду попадают многие. Жизнь прилажена хорошо, как несессер, но мы все не можем найти в нём своего места. Жизнь примеривает нас друг к другу и смеётся, когда мы тянемся к тому, кто нас не любит. Всё это просто — как почтовые марки.

Волны в заливе были тоже простые.

Они и сейчас такие. Волны были как ребристое оцинкованное железо. На таком железе стирают. Облака были шерстяные. Хлебников мне сказал:

— Вы знаете, что нанесли мне рану?

Знал.

— Скажите, что им нужно? Что нужно женщинам от нас? Чего они хотят? Я сделал бы всё. Я записал бы иначе. Может быть, нужна слава?

Море было простое. В дачах спали люди.

Что я мог ответить на это Моление о Чаше?

Только на первый взгляд может показаться, что тут есть что-то милое и смешное.

Комичный поэт, что был асоциален в полном смысле этого иностранного слова. Он был оборван и грязен.

Наверняка пахло от него тяжело, и не только неухоженностью.

Но дело в том, что даже вымытый человек иногда вскрикивает: „Может, писать надо лучше?“».

История, рассказанная Шкловским, больше, чем анекдот о чудаке.

Был такой фильм 1978 года «Объяснение в любви». Правда, справочник услужливо подсовывает продукт «Казахфильма» с тем же названием: «В Казахстане в геологической партии работает шофёр Байкал, любитель приврать без умысла — рассказать неправдоподобную историю, да так ввернуть, чтоб было и весело и страшно одновременно. Но однажды он встретил и полюбил Анналь, которая уже много слышала от людей про краснобайство и лень своего ухажёра. Но Байкал решил не отступаться от любимой — и ради себя самого решил больше не сочинять и ударно работать».

История поучительная, но нас сейчас интересует фильм, снятый по книге Габриловича «Четыре четверти» и названный «Объяснение в любви», — там интересующая нас фраза повторяется. Сценарист Павел Финн сделал из книги нечто совсем другое.

Это фильм о нелюбви, точнее, фильм не о любви — как письма Шкловского из Берлина.

Есть воспоминания Игоря Дедкова («И я говорю вслух: конца света не будет»), который пишет: «Видел по телевидению фильм Авербаха по сценарию Габриловича из жизни журналиста и писателя в тридцатые-сороковые годы. Главного героя играет Ю. Богатырёв. Думаю, что фильм абсолютно фальшивый. Сквозящий автобиографический мотив притязает на что-то значительное, на характерное и типическое. Герой даже рассуждает о том, сколько много его поколение видело и пережило и „мы“ не смеем эту память растранжирить. На самом деле герой мало что видел и мало что пережил, и, в сущности, он просто-напросто благополучен (о всяких там репрессиях и всей атмосфере тридцатых годов — ни слова, ни намёка), а нам предлагают воспринимать его как фигуру едва ли не драматическую и положительную. Значит, и правда хочется Габриловичу себя увековечить, объяснить, поднять собственное значение. А я припоминаю его воспоминания о том, как жил на одной площадке с М. Булгаковым, и, видимо, жил, презирая этого неудачника, что-то там стучащего на машинке за стенкой… Проходят годы, и благополучие оттеняется чьей-то бедой, несчастьем, действительным состоянием народа, и тогда благополучным, во всяком случае, самым совестливым из них, становится стыдно».

Но феномен как раз в том, что сценаристом выступал Финн, а Габрилович написал книгу контрполитическую, фактически о том, что политика политикой, а человеческие отношения оказываются самым важным. Или, иначе говоря, — политические переживания в конечном счёте слабее любви или тоски.

Дедков был довольно интересный человек — для тех, кому достаёт времени для археологии и неспешного чтения. Он один из последних, если не последний литературный критик. Ведь русская критика, идущая от пушкинских времён, через весь XIX век и почти весь XX закончилась как раз тогда — может быть, именно в «Новом мире». Сейчас есть публицистика и рецензирование, довольно много эссеистики, есть литературоведение, выдающее себя за критику, но критики, той, настоящей критики с «установками» и «направлением», уже нет.

Ну а в фильме Габриловича два героя едут по фронтовой дороге.

Главный герой — военный корреспондент едет со своим товарищем в машине, что называлась «эмка».

Это самое начало войны, и на них ещё форма старого образца.

Одного из них играет артист Богатырёв, а другого — его зовут Всеволод Николаевич Гладышев — артист Лавров. Со своей трубкой он очень похож на писателя Симонова. Он удачлив во всём, и в любви тоже.

А вместе они похожи на других реальных людей, военкоров Лапина и Хацревина, сгинувших при выходе из окружения в 1941 году.

Героя Богатырёва, главного героя, все зовут просто Филиппок, потому что жизнь им пренебрегает.

Он говорит своему спутнику:

— Поэт Хлебников был очень несчастен в любви… — и дальше почти точно цитирует Шкловского — о том, что надо писать лучше.

Но тут же прилетает немецкий самолёт, и вот уже «эмка» с убитым шофёром стоит, уткнувшись капотом в реку. Гладышев ранен и не может идти. Он быстро слабеет. И в конце концов успешный человек умирает в обществе неуспешного где-то под мостом.

Жизнь довольно жестока, не только любовь.

Но тут я скажу довольно опасную вещь. Хлебников сказал эту фразу без свидетелей — свидетели не нужны, когда человеку приехали сообщить о нелюбви.

А зная, как Шкловский обходился с цитатами, мы не можем быть уверенными, что Шкловский не придумал всё это — и шерстяные облака, и жестяные волны, и поэта, который, сгорбившись, как птица, спрашивает недоумённо: «Вы знаете, что им нужно?»

Это куда более отчаянные мысли, чем рассказ о своём и чужом блуде.

Вторая знаменитая фраза описывает вообще большую часть проблем литературы во все времена. Эта фраза из «Третьей фабрики»: «Ведь нельзя же так: одни в искусстве проливают кровь и семя. Другие мочатся. Приёмка по весу».

Третья фраза стала названием книги.

Последняя знаменитая книга Шкловского называлась «Гамбургский счёт», она вышла в 1928 году, и с тех пор её название стало крылатым.

Но Шкловский мог бы ничего больше не писать, когда 90 лет назад написал статью «Гамбургский счёт», которую потом сам называл «задиристой» и неправильной, но с 1928 года это выражение укоренилось в русском языке. И вот сообщают нам газетные заголовки: «Гамбургский счёт Ивана Поддубного»; «Среди борцов начала XX века существовало выражение — гамбургский счёт. Переводя на язык российского футбола начала XXI, этот счёт следует назвать спартаковским»; «В Евразии всё может пойти по „ракетно-ядерному счёту“, который подобно гамбургскому среди боксёров»; «Пока мы не сумеем, по-настоящему, взаправду, как говорят наши дети, по самому серьёзному, „гамбургскому счёту“ спросить с народных избранников, ничего не получится». Или вот: «Виктор Шкловский в книге „Гамбургский счёт“ (1928) рассказал, что в Гамбурге было кафе, в котором раз в год при закрытых дверях собирались борцы со всего мира». А вот «Современный экономический словарь» (авторы Б. А. Райзберг, Л. Ш. Лозовский, Е. Б. Стародубцева) сообщает нам: «Гамбургский метод исчисления процентов по текущим банковским счетам, депозитам — процентная шкала», и дальше — комментарий: «Гамбургский метод предполагает полную чёткость и однозначность, без условностей и, в частности, не допускает изменения условий договора и значений процентов» с примечанием: «Выражение гамбургский счёт впервые появилось в связи с турнирами борцов в Гамбурге в начале XX века, где участники заранее договаривались, кто из них победит и какие приёмы будут использованы, что делало турнир зрелищным, но не позволяло оценить истинную силу борцов. И лишь раз в год эти борцы встречались между собой без зрителей, где и выявляли реальных победителей». А вот подоспела и база вопросов в телепередаче «Что? Где? Когда?»: «Это понятие появилось в спорте, но, скорее всего, за пределами узкого круга профессионалов широко не афишировалось. Хотя нам оно больше известно вовсе не из спорта, оно и в новой ипостаси сохранило своё первоначальное значение. Назовите европейский город, давший имя этому понятию». Ответ: «Гамбург».

Во времена Шкловского ещё звучало понятие особого банковского счёта на банко-талеры, придуманного действительно Гамбургским банком, впрочем, после объединения Германии Бисмарком запрещённого. Но это звон медных денег прошлого.

Итак, неизменным остаётся только Гамбург — место действия переносится то в цирк, то в трактир.

В воспоминаниях Виктора Конецкого этому выражению посвящена целая глава, где Шкловский ему рассказывает:

«Выражение „гамбургский счёт“ появилось у меня так.

Союз писателей в старом своём составе, как одна из писательских организаций, находился в Доме Герцена по Тверскому бульвару. Было лето. На первый этаж прямо в сад выходил большой тент: под тентом был ресторан, и весь первый этаж тоже был рестораном.

Поваром ресторана был человек, фамилию которого я забыл; знаю, что по прежней своей профессии он являлся цирковым борцом.

К нему приходили большие, уже немолодые люди, они садились тяжело на стулья и, как помнится мне, иногда нарочно их ломали.

Шеф-повар для своих друзей приготовлял винегрет; порции подавались в больших, специально купленных умывальных тазах. После такой закуски люди ели обед.

Раз пришёл человек, менее других отяжелевший, но всех крупнее. Вокруг него сразу образовалась свита, расположившаяся по рангам: это был Иван Поддубный. Пришёл он с борьбы: боролись в цирке Шапито. Было тогда Поддубному 70 лет. Его попросили выступить бороться. Рассказал он об этом спокойно:

— Бороться в семьдесят лет, — говорил Поддубный, — нельзя, но показать, как борются, можно. Да и знали все, что меня по моему рангу положить нельзя. Нехорошо человека в семьдесят лет вдруг взять да и положить на лопатки.

(Я всё это пересказываю через 40 лет, так что вы к кавычкам не относитесь как к цитированию документов, находящихся у меня на столе. Продолжаю рассказывать.)

— Показываю я перекат и вдруг чувствую, что мой молодой напарник хочет меня прижать, вместо того чтобы дать мне показать классический мост.

Дальше я рассказываю точно:

„Бороться в семьдесят лет нельзя, но две минуты или одну минуту я могу быть сильнее другого борца на сколько угодно. Но я никогда не толкался. Если бы мы толкались, живых бы не было. Тут я его толкнул; его унесли на доске.

Тут шеф-повар сказал спокойно:

— Пускай помнит гамбургский счёт!“

Я спросил, что такое гамбургский счёт, и мне объяснили, что это счёт без условностей, без наигрыша. Его в старину устанавливали в Гамбурге на закрытых состязаниях — без публики.

Я, издавая книгу, написал о гамбургском счёте. Мне посоветовали вынести это название на обложку. Было это в 1924 году.

Через 25 лет Константин Симонов во время борьбы с космополитизмом напомнил этот мой рассказ и на много лет прижал меня на лопатки.

Как мне говорил Александр Фадеев, меня в дискуссии „не должны были упоминать“. Но старая статья, попавшая на заголовок книги, была задиристой; я в качестве людей, не выдерживающих гамбургского счёта, упомянул Вересаева, Серафимовича и сказал про Горького, что он часто бывает не в форме. Она была выгодна для упоминания в полемике.

Я сейчас не собираюсь толкаться и скажу, что моя статья „Гамбургский счёт“ была неправильная. Но речь Симонова напечатала „Правда“ в 1949 году. Через год в одном из очерков Овечкина, в разговоре колхозников, я прочитал: „А вот мы сейчас ему устроим гамбургский счёт“. Это говорилось, насколько я помню, про соседа, который занимался показухой.

Запомнился термин и его смыслы.

В спорте существует олимпийский счёт, который, благодаря значению состязания, является истинным счётом, потому что у него есть показатели, которые можно проверить.

В искусстве правила счёта иногда нарушают, и человек, объявленный чемпионом, вдруг появляется на лотке уценённых книг. Так что, значит, какой-то счёт без показухи нужен.

Что же касается выражения „большой счёт“, то я не помню, чтобы я его вводил. Помню, что раз Павленко выступал, я Петру Андреевичу говорю перед выступлением:

— А ты будешь говорить по большому счёту?

Он меня переспросил:

— А что это значит?

Очевидно, термин ещё был не общеупотребителен, но кто его пустил — я или кто-нибудь другой, — не знаю…»

Дальше Конецкий приводит свою переписку с современным критиком Станиславом Рассадиным по поводу этой фразы, да и Шкловского вообще:

«В. Конецкий — С. Рассадину

Глубокоуважаемый Станислав Борисович! В „Книжном обозрении“ (как всегда с удовольствием) прочитал Вашу статью „Была ли советская литература?“.

В который раз наткнулся на упрек В. Б. Шкловского в адрес Булгакова: „у ковра“ (т. е. выводится из игры!). Это некий массовый психоз, ибо выражение обозначает высокий комплимент и предсказание „гамбургской борьбы“ и победы в ней.

Написано сие „у ковра“ в 1924 году. В книге напечатано в 1928 году. Понимать выражение, мне кажется, следует:

1. Булгаков уже приехал в Гамбург. А Серафимович или Вересаев туда даже приблизиться не могут.

2. Булгаков уже СТОИТ у ковра, ибо допущен к соревнованиям высшего пилотажа (это в 1924 году!).

3. Хлебников с ковра уже сошёл, ибо уже победил.

4. Бабель уже принимал участие в драке, но, по мнению В. Б. Ш., легковес. Горький же часто не в форме, т. е. его на ковре могут просто-напросто придушить — старенький уже.

Кстати, в эти приблизительно времена В. Б. Ш. написал на двери сортира в квартире Горького: „Человек — это звучит горько!“ За что и лишился вкусного обеда — Горький сильно обиделся и выставил хулигана на улицу.

Так вот, мне кажется, что, если бы о Вас написали, что Вы допущены к всемирному соревнованию критиков, приехали уже в Гамбург и стоите у ковра в чёрном трико, с нетерпением ожидая схватки, то это было бы выражением к Вам высоких надежд и уверенности в будущих Ваших достижениях и победах.

Извините, но это „у ковра“ я нынче чуть не каждую неделю встречаю. Вероятно, люди забыли о старых борцах, их строгих ритуалах и прочее. Видят-то они борьбу уже современную и (часто отвратительную) по ТВ.

Быть допущенным к тяжёлому морскому рейсу — уже честь и уважение моряка. Такой и тут смысл — у В. Б. Шкловского. Возможно, у меня несколько извращённое понимание этой цитаты…

Ваш Виктор Конецкий. 21.10.80.

С. Рассадин — В. Конецкому

Многоуважаемый Виктор Викторович! Большое спасибо за доброе, интересное письмо; надеюсь — Вы не истолковали моё молчание как проявление заурядного и тем более незаурядного хамства, — я просто был в отъезде. Не за границей, как ныне принято, прятался, чтобы работать.

То, что Вы пишете по поводу „гамбургского счёта“, очень неожиданно и, возможно, справедливо; говорю это тем искреннее, что совсем не уверен в абсолютной собственной правоте. Вот что, однако, мешает мне с Вами согласиться, как бы ни хотелось.

Прежде всего — достаточно известно плохое отношение Шкловского к булгаковским писаниям. Специалисты даже полагают, будто эта враждебность основана на обиде, которую Шкловский испытал, распознав себя в Шполянском; я как раз в этом не уверен, ибо в некотором смысле Шполянский мог бы Виктору Борисовичу и польстить. Касательно внешности, например, или успеха у женщин, у существ, для Шкловского не безразличных. Я думаю, речь скорее не о враждебности, а о полнейшем эстетическом равнодушии, так как и уничижение у Шкловского какое-то обидно-ленивое: „Успех Михаила Булгакова — успех вовремя приведённой цитаты“ (Из Уэллса в данном случае). Воля Ваша, но это полный отказ Михаилу Афанасьевичу в оригинальности.

Тут дело и в лефовской групповщине (жесточайшей), но если Маяковский её политически заострял (нападки на „Дни Турбиных“), слишком подчёркнуто, то бишь ревниво сводя значение Булгакова к нулю, вернее, к отрицательной величине (см. „Клопа“), то Шкловский, повторю, скорее безразличен, снисходителен, высокомерен. По тону его судя, о Булгакове неинтересно, да и просто нечего, незачем толковать…

И вот ещё что. Вспомните поэтику вступления к „Гамбургскому счёту“, весьма и весьма строгую, чтоб не сказать — прямолинейную. Там ведь отчётливое нарастание значительности. Серафимович и Вересаев просто дерьмо собачье, они до города не доехали. Булгаков — да, доехал, но… Бабель даже вышел на ковёр, однако… Горькому случалось быть в форме, но далеко не всегда: „сомнителен“. И наконец, победитель, чемпион — Хлебников.

Простите, но ежели согласиться с Вашим толкованием (не ради вежливости повторяю: очень интересным), кинем упрёк Шкловскому-стилисту, якобы не умеющему строить свои построения. А он — умел. Вряд ли я сумел Вас переубедить, но, может быть, уверил хотя бы в том, что я не подвержен „массовому психозу“ (кстати, массовости и не приметил). Если спятил, так на свой упрямый лад. Как писал Слуцкий, „ежели дерьмо — моё дерьмо“.

Сожалею, что получил Ваше письмо слишком поздно: у меня в первом номере „Октября“ идёт статейка, где я возвращаюсь к вышеозначенному „счёту“ как к роду профессионального снобизма (кстати, это не нападки на Шкловского, просто я думаю, что и его общая наша болезнь коснулась, а поскольку он талантливей всех нас, вместе взятых, — говорю о так называемых литературоведах, — то у него и заболевание проходит заметнее). Будь у меня время, я бы Ваши возражения как-то учёл бы — не примкнувши к ним, но имея в виду существование такого, как Вы, оппонента…

С. Рассадин. 21.12.80».

Борис Фрезинский в предисловии к книге Е. Полонской «Города и встречи» говорит: «Елизавета Григорьевна относилась к Виктору Борисовичу сердечно, безусловно ценила его как литератора и учёного» и цитирует её письмо, «где рассказывается о выступлении Шкловского в ленинградском Доме писателей им. Маяковского. Письмо отправлено в Москву М. Шкапской в несладкое время — 27 декабря 1938 г. (о том, что в этот день не стало Мандельштама, Полонская ещё не знала)»: «Вчера был роман Виктора Шкловского о современном романе. Блестяще! Было много молодёжи, которая слушала его в первый раз. Они слушали, широко открыв глаза и рты, видно было, что у них перехватывает дыханье. Вход в клуб Маяковского был объявлен свободным, и зал ломился от людей. Никогда не было такого чисто литературного интереса у писателей. Он избил Германа, Чуковского Колю, уничтожил Слонимского, давнул Каверина, захвалил Тынянова и Форш, словом, это трактир в Гамбурге, где за закрытыми дверьми бойцы дерутся взаправду».

«Пожалуй, взаимоотношения Полонской и Шкловского были взаимно уважительными»{139}, — заключает Фрезинский.

Так вот, давным-давно я задался вопросом гамбургского счёта и сперва расспрашивал любителей цирка (хотя цирк в современном понимании тут ни при чём — борцы прежних времён выступали на ярмарках, в театрах, варьете и даже в ресторанах).

Никто ничего не знал. Книги молчали, набив буквами рты.

Я даже съездил в Гамбург (для путешествий нужно придумывать самые невероятные поводы). Никакой традиции состязаний в Гамбурге при закрытых дверях не было.

И старики-немцы только щурились, когда я рассказывал им эту историю.

Я даже нашёл двух дряхлых германских циркачей — эти старики выжили на войне в Испании и как-то спаслись на Второй мировой. Трясли головой циркачи, а несли чушь.

Один человек, занимавшийся историей спорта столетней давности, прилежно записал в книжечку «Schklovskij».

Но следов гамбургского счёта нигде не было — была только гениальная метафора Шкловского. Не собирались, не закрывали двери, не занавешивали окна. Это всё только метафора, надежда, что где-то, как-то может быть по-настоящему. В каком-нибудь фантастическом городе, где Луну делают из сыра.

Впрочем, был один гамбургский счёт, мне принёс его турок-официант — счёт был гениален и лаконичен. На бумажке значилось просто «20» — без пояснений. Арабские цифры победили буквы всех стран и соединились.

Такая у нас цивилизация — по универсальному счёту.

Четвёртая фраза прокомментирована Шкловским подробно:

«Вот выражение „это факт вашей биографии“ — это я пустил. Кажется, в споре с Полонским. Выражение это означало тогда: ваше решение и ваше мнение имеет значение только для вас самого — вы не авторитетны.

Прошу прощения, что для короткой справки я ответил так распространённо. Будем считать, что это факт моей биографии»{140}.

Это напечатано в «Вопросах русской речи» в 1965 году.

Но над выражением «это факт вашей биографии» стоит задуматься. Часто его употребляют для умаления чужих утверждений, вроде: «Я не люблю стихи Окуджавы» — «Это факт вашей биографии». И кажется, что тебе доказали, что есть события твоей неправильной и жалкой биографии, а есть великие факты общей биографии, от которых ты оторвался, как от первичной партийной организации.

Этот риторический приём бессмыслен — все чувства есть факт наших биографий.

Есть, конечно, и коллективные переживания — например, массовое чтение любовных романов или женских детективов. Можно говорить об этом как о социальном явлении, но что за аргумент?

Нет, это всего лишь вежливая интерпретация хармсовского «А по-моему, ты — говно».

Но теперь эти слова — затычка, когда вместо того, чтобы сформулировать опровержение или признать право на рознь во мнениях (тут-то разговор и заканчивается), используется парфянская стрела: «Это факт вашей биографии, потому что именно вы — неразвитый бесчувственный человек, и что тут с вами говорить, когда вы не хотите присоединиться к некоему коллективному мнению».

Так же слова о том, что прямого наследования нет, оно направлено «не от отца к сыну, а от дяди к племяннику»{141}.

Про это вспоминают все — даже Якобсон пишет: «Видя с другой стороны обеднение чешской поэзии после её готического взлёта, мы можем процитировать остроумное замечание Виктора Шкловского: линия литературного наследования идёт не от отца к сыну, а от дяди к племяннику, — и тем самым польскую поэзию XVI века мыслить как продолжение и кульминацию старочешской поэзии»{142}.

Есть и термин «пробники», обиженное слово, пришедшее из конезаводства, как уже говорилось.

«Пробниками», напомню, называли многих, сам Шкловский то и дело сравнивал себя с несчастным конём, что раззадоривает кобылу, а потом его оттаскивают, чтобы дать дорогу племенному жеребцу.

И про это Шкловский писал в письме Горькому, давно процитированном.

«Пробник» — слово живучее.

Пробниками, кстати, звали людей, на которых проверяли водку.

Водка вообще обручена с русской литературой, как и пробники.

После падения советской власти, когда начался сумасшедший водочный бизнес и доля «левой», или «палёной», водки доходила до восьмидесяти процентов, когда «левые» цистерны везли «левый» спирт через грузинскую границу, потом из него делали такую же «левую» водку, когда у ларьков, где кассовые аппараты подкручивали и учили правильно работать ушлые программисты, занимали свои места «пробники».

Это звание тогда было трагичным.

А в 1990-е годы звание «пробника» было смертельным, потому что это профессия человека, который на пробу пил неизвестную жидкость.

Правда, получая эту жидкость бесплатно, в качестве награды за риск.

Я видел «пробников» — бывших писателей.

В общем, история повторяется, на каждом круге страшнее и страшнее.

А ещё Шкловский говорил: «Когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости».

И говорил: «Мы получаем деньги не за труд, а за трудности, с которыми их получаем».

И ещё говорил: «Жизнь — это ряд усилий. Мы видим цель, но не всегда видим дорогу».

Ходит по рукам цитата из «Третьей фабрики»: «Любовь — это пьеса. С короткими актами и длинными антрактами. Самое трудное — научиться вести себя в антракте».

Из «Третьей фабрики» взято то, что вся сумма бытовых удобств может быть описана расстоянием в сто сажень до уборной.

В книге «Лев Толстой» мимоходом говорится: «Для того, чтобы познать своё сердце, надо немножко знать анатомию».

До сих пор спорят о том, кто автор фразы «Советская власть научила литературоведение разбираться в оттенках дерьма» — Шкловский или Синявский.

Шкловский в общественном сознании превращается в генератор афоризмов. Василий Васильевич Катанян в своих воспоминаниях мимоходом приводит историю:

«В другой раз, разговаривая о пятнадцати годах, когда Ахматова была под запретом (1925–1940), о её горемычной судьбе и несправедливости, Виктор Борисович вдруг резко свернул вбок: „Когда мы жили в писательском доме в Лаврушинском, у нас была домработница, которая дружила с соседской домработницей. Как-то вернулась она от неё и говорит: ‘Приехала к ним одна дама, велела вам, Виктор Борисович, кланяться’. — ‘Кто?’ — ‘Забыла имя’. — ‘А как выглядит?’ — ‘Высокая такая. Прошла в уборную, как Богородица’.

Я понял, что приехала Анна Андреевна“»{143}.

Исторический анекдот.

Крылатое бон мо.