Глава тридцатая ПЕРЕМЕНЫ В КЛИМАТЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава тридцатая

ПЕРЕМЕНЫ В КЛИМАТЕ

Да разве им хоть так, хоть вкратце,

Хоть на минуту, хоть во сне,

Хоть ненароком догадаться,

Что значит думать о весне.

Илья Эренбург

Век двигался медленно.

Медленно писались (и переписывались) книги.

Шкловского не только любили и ругали официально. Официальные документы быстро забываются — их пожирают мемуары и легенды.

Тот век, к которому навсегда остался привязан Шкловский, был веком споров и ругани — и Шкловского, кстати, часто ругали. Его ругали начальники, его ругали бюрократы из писательских организаций, ему не могли ничего простить и ничего не прощали либеральные критики, и часто он, как загнанный в угол пёс, падал на спину, подставляя под удары мягкое брюхо.

Евгений Шварц в дневниковой записи от 2 января 1952 года отмечал: «На душе беспокойно, и тревога не знает, за что уцепиться. Вечером заходил Рахманов[112]. Я пошёл его провожать и на обратном пути вспоминал старые обиды. Меня вечно обижал Шкловский, который невзлюбил меня с первой встречи, году, вероятно, в двадцать третьем! Но меня сегодня мучило не это, а то, что я держался перед ним виновато, зная об этом его чувстве. Тынянов меня любил, что Шкловского сердило ещё больше»{234}.

Шварц вспоминал также о старых делах: однажды коллеги-писатели пришли «в детский отдел возбуждённые, опьянённые — поссорились со Шкловским. „Его так отчитал Борис <Житков>, — умилялся Маршак, — что это будет ему хорошим уроком“. За что влетело Шкловскому, понять было трудно. Угадывалось: за то, что чужой. „Вот я придумал тему, дарю её вам: радиоприёмник на металлическом зубе“. Эта фраза Шкловского больше всего возмущала Житкова, и он всё повторял её неестественным голосом, передразнивая: „Дарю её вам!“ Через некоторое время сам пострадавший зашёл в отдел. Был Шкловский мастер ссориться, привычен к диспутам, рассердившись, как правило, умнел, а тут, видно, несколько растерялся. Сидел на подоконнике нахохлившись, если так можно сказать о человеке лысом, и доказывал Маршаку и Житкову, что они поступили с ним нехорошо. Замятину, который зашёл за ним, Шкловский наивно пожаловался: „Житков говорит, что я не остроумен. Разве это верно?“ И Замятин покачал головой со своей сдержанной европейской повадкой и ответил: „Никак не могу с этим согласиться“. И, подумав, добавил: „Уж скорее можно обвинить вас в недержании остроумия“»{235}.

Возвращались люди (или их имена).

Жена Даниила Андреева, Алла Александровна, вспоминала, что, когда пересматривалось дело её мужа, «жена Виктора Шкловского Серафима Густавовна посоветовала мне написать заявление о пересмотре дела сына Леонида Андреева и дать на подпись людям с именами. Она же составила текст этого заявления. Шкловский подписал его первым».

Надежда Яковлевна Мандельштам жила у бывшей жены Шкловского Василисы Георгиевны в Ларушинском и там, по воспоминаниям лингвиста Вячеслава Иванова, встречалась с Ахматовой.

Воздух стал теплее, пришла оттепель.

Стихи хранились не в рукописях, а в памяти слушателей.

Настала пора их собирать.

Устроили новый съезд писателей — про эту суету Шкловский написал в «Чукоккале»:

«Как-то говорили про курьера, который ехал так быстро, что его шпага стучала по верстовым столбам, как по частоколу.

Так простучал А. Сурков.

16 декабря 1954»{236}.

И тут приключилось для всех писателей странное, невиданное — конечно, не по своей силе, а по обстоятельствам — испытание.

Бытует история о том, как Шкловский с Сельвинским клеймили Пастернака.

Нет, Пастернака клеймили всем обществом, и история эта довольно хорошо описана — начиная от мемуаров очевидцев до недавней книги Дмитрия Быкова о Пастернаке в серии «ЖЗЛ».

Хроника известна. В мае 1956 года Борис Пастернак передаёт рукопись романа «Доктор Живаго» итальянцам. В ноябре роман выходит в Италии. В октябре 1958 года Пастернаку присуждается Нобелевская премия по литературе, тут же по этому поводу происходит партсобрание в Союзе писателей.

Далее хроника событий такова:

Двадцать седьмого октября президиум правления Союза писателей обсуждает публикацию романа за границей.

Двадцать девятого октября Пастернак шлёт телеграмму в Нобелевский комитет с отказом от премии; 31 октября происходит общемосковское писательское собрание, которое исключает Пастернака из Союза писателей и ходатайствует перед правительством о лишении его гражданства.

Пятого ноября его покаянное письмо печатается в центральной партийной газете. Как пишет Дмитрий Быков: «Отредактированное отделом культуры ЦК КПСС письмо Пастернака публикуется в „Правде“. В письме содержатся заявление об отказе от премии и просьба дать возможность жить и работать в СССР».

Тридцатого мая 1960 года Пастернак умирает от рака лёгких в писательском посёлке Переделкино, и его хоронят на кладбище неподалёку.

Так вот — клеймили Пастернака многие. Кто-то из карьерных соображений, а кто-то по убеждениям. Кто-то по приказу, а кто-то исходя из особого литературного склада души. Эта история очень поучительная, и особенно поучительна она потому, что происходила уже в 1958 году, а не, к примеру, в 1950-м. То есть, когда надо непременно положить голову на плаху, а семью обречь на изгнание, — с людей один спрос. А вот когда нужно чьё-то избиение в обмен на не пойми что — спрос совсем другой.

Когда происходило то самое знаменитое писательское собрание, за Пастернака никто не заступился.

Однако довольно много людей, чувствуя слабину государства, внезапно «заболели» или бежали из города.

Некоторые не пришли туда, особо не скрываясь.

Причём писатели осуждали Пастернака с фантазией, как бы опережая волю власти.

Когда председательствовавший Сергей Смирнов говорил, что неплохо бы из внутреннего эмигранта сделать настоящего, то произносилось слово «коллаборационист», а когда Ошанин попрекал Пастернака, то звучало уже слово «космополит».

Пастернака ругали, ссылаясь на правильное и образцовое отношение Мао Цзэдуна к ревизионистам, а потом и вовсе обозвали литературным генералом Власовым. Это, в общем, было сущее безумие — и дело не в нравственности, а в утрате вкуса.

А это для писателя совсем беда.

Не будем говорить об ортодоксальных писателях-коммунистах, но вот для карьеристов такая утрата нюха была удивительна.

Удручает и то, что Пастернака клеймили и близкие люди, а не только какие-то ужасные бездари и скучные чиновники, — это было бы не так поучительно. Клеймили его, среди прочих, люди очень талантливые — причём я знавал некоторых из них. Одни предпочли это забыть, другие мучились всю жизнь, третьи мучились, а потом предпочли забыть. Судьбы у всех разные.

Так вот, есть удивительная история про то, как литераторы, находясь на отдыхе в Ялте (это был, впрочем, не совсем отдых, а то, что называлось тогда «творческий отпуск»), сами вышли в люди, чтобы кинуть в Пастернака камень.

Так сказать, дистанционно.

В мемуарах Ольги Ивинской «Годы с Борисом Пастернаком» есть глава, названная по цитате из песни Александра Галича: «Мы поимённо вспомним всех, кто поднял руку».

Сельвинский когда-то считал Пастернака учителем — по крайней мере, признаваясь в стихах:

…всех учителей моих

От Пушкина до Пастернака.

Но потом, в октябре 1958 года, Сельвинский писал Пастернаку из Ялты (и это письмо Ивинская приводит):

«Ялта, 24.Х. 1958. Дорогой Борис Леонидович! Сегодня мне передали, что английское радио сообщило о присуждении Вам Нобелевской премии. Я тут же послал Вам приветственную телеграмму. Вы, если не ошибаюсь, пятый русский, удостоенный премии: до Вас были Мечников, Павлов, Семёнов и Бунин — так что Вы в неплохой, как видите, компании.

Однако ситуация с Вашей книгой сейчас такова, что с Вашей стороны было бы просто вызовом принять эту премию. Я знаю, что мои советы для Вас — nihil, и вообще Вы никогда не прощали мне того, что я на 10 лет моложе Вас, но всё же беру на себя смелость сказать Вам, что „игнорировать мнение партии“, даже если Вы считаете его неправильным, в международных условиях настоящего момента равносильно удару по стране, в которой Вы живёте. Прошу Вас верить в моё пусть не очень точное, но хотя бы „точноватое“ политическое чутьё.

Обнимаю Вас дружески. Любящий Вас

Илья Сельвинский».

Дальше Ивинская прибавляет: «Написав письмо Б<орису> Л<еонидовичу>, Сельвинский не успокоился: вдруг оно останется неизвестным? Тридцатого октября (в других источниках — двадцать восьмого. — В. Б.) он совместно с В. Б. Шкловским, Б. С. Евгеньевым (зам. гл. ред. журнала „Москва“)[113] и Б. А. Дьяковым (зав. отд. худ. лит. изд-ва „Советская Россия“)[114] отправился в редакцию ялтинской газеты».

В этом какая-то жестокая воля истории, что человек вспоминается или задерживается в воспоминаниях благодаря такому событию.

Не о Шкловском, конечно, речь. И не о Сельвинском.

О писателе Евгеньеве есть небольшая история у Анатолия Рубинова.

Журналист Рубинов рассказывает про заседание редколлегии в «Литературной газете», у главного редактора которой, Александра Чаковского, был советник — доктор филологических наук, профессор МГУ и член редколлегии газеты Роман Михайлович Самарин:

«Грузный, располневший, в мятой рубашке без галстука, учёный легко, однако, нёс бремя самого большого знатока литературной письменности всех времён.

Несмотря на свой миролюбивый вид, он слыл интеллигентом чрезмерно воинственным. Уже в первом номере новая „Литературка“ поместила его разоблачительную статью под названием „Требуются ренегаты“. Не по рукам, а прямо по головам она била зарубежных литераторов, которые позорно предали идеи коммунизма. Автор разоблачал „подоплёку их измышлений“ и вскрывал „фальшь их скорбных утверждений“. <…> Заодно досталось неизвестному в Советском Союзе зарубежному автору с совершенно русской фамилией Набоков, который выпустил „позорную“ книгу „Лолита“, а потом и Булгакову: „…Роман со спекулятивным названием полон мистики и противоречий, он потрафляет переменчивым вкусам весьма неразборчивой аудитории. И даже содержит явные ошибки в изложении известной религиозной истории. Я вас уверяю, — профессор опять приятно улыбнулся, — этот не в меру растянутый роман не что иное, как однодневка. Вы увидите, пройдёт месяц, другой — кончится суматоха, и о романе со стыдом все забудут“…

В противовес Булгакову профессор назвал „очередной роман превосходного писателя Бориса Евгеньева… Поверьте мне, он вполне стоит развёрнутого разговора. Это настоящая литература, образец социалистического реализма!“»{237}.

Правда, это не роман, а рассказ.

С Дьяковым история была другая. Дьяков был сиделец, автор «Повести о пережитом». Повесть эта ужасно разозлила Солженицына.

Про эту книгу он писал в «Архипелаге ГУЛАГ»: «Тут появились и „Записки придурка“ Дьякова („Записки о пережитом“), самодовольно утверждавшие изворотливость по самоустраиванию, хитрость выжить во что бы то ни стало… Лагерная биография Дьякова — самого горластого из благонамеренных, представлена его собственным пером и достойна удивления. За пять лет своего срока он умудрился выйти за зону один раз — и то на полдня, за эти полдня он проработал полчаса, рубил сучья, и то надзиратель сказал ему: ты умаялся, отдохни. Полчаса за пять лет! — это не каждому удастся! Какое-то время он косил на грыжу, потом на свищ от грыжи — но, слушайте, не пять же лет! Чтобы получать такие золотые места, как медстатистик, библиотекарь КВЧ и каптёр личных вещей, и держаться на этом весь срок — мало кому-то заплатить салом, вероятно и душу надо снести куму — пусть оценят старые лагерники. Да Дьяков ещё не просто придурок, а придурок воинственный: в первом варианте своей повести, пока его публично не пристыдили, он с изяществом обосновывал, почему умный человек должен избежать грубой народной участи („шахматная комбинация“, „рокировка“, то есть вместо себя подставить под бой другого). И этот человек берётся теперь стать главным истолкователем лагерной жизни!» Но и без Солженицына всякий читатель, бегло перелистав эту книгу, может составить своё мнение.

Но вернёмся к воспоминаниям Ольги Ивинской, которая цитирует публикацию в ялтинской газете:

«„Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад, — сказал И. Л. Сельвинский, — был далёк от коллектива советских писателей и совершил подлое предательство“. <…>

„Пастернак выслушивал критику своего ‘Доктора Живаго’, говорил, что она ‘похожа на правду’ и тут же отвергал её, — сказал В. Б. Шкловский. — Книга его не только антисоветская, она выдаёт также полную неосведомлённость автора в существе советской жизни, в том, куда идёт развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привёл Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился…“ („Курортная газета“, 31 октября 1958 г. № 213).

<…> И на этом не успокоился Сельвинский: в „Огоньке“ № 11 за 1959 г. он опубликовал стихотворение; после сентенций о плохом сыне, избитом матерью и пожелавшем отомстить ей дрекольем соседа, И. С. писал»:

А вы, поэт, заласканный врагом,

Чтоб только всласть насвоеволить,

Вы допустили, и любая сволочь

Пошла плясать и прыгать кувырком.

К чему ж была и щедрая растрата

Душевного огня, который был так чист,

Когда теперь для славы Герострата

Вы родину поставили под свист?{238}

Тут много эмоционального наноса, который надобно исключить (если мы, конечно, хотим заниматься исследованиями, а не эмоционально присягать кумирам — ну и наоборот). Так вот, к пафосу тех слов нужно относиться с некоторым скепсисом.

Казус Шкловского тут даже несколько комичен. Опять же, Ахматова одному из собеседников говорила об этой ситуации: «Мне не нравится этот роман… Когда была эта история с Пастернаком, то Вера Инбер сказала, что его надо расстрелять, как Гумилёва, а Шагинян заявила, что он всегда был плохим поэтом. Шкловский и Сельвинский были в это время в Ялте. Эти два дурака думали, что в Москве утро стрелецкой казни, и в ялтинской газете напечатали своё заявление о Пастернаке»{239}.

Так что Шкловский вовсе не уникален. Никакой особой нелюбви к Пастернаку в нём не наблюдается. Более того, Шкловский, в отличие от многих обвинителей, знает «небожителю» цену — и всё же, всё же…

Да и что это было — непонятно.

Дочь Шкловского, ещё не зная всех обстоятельств дела, встретившись с ним, когда тот вернулся в Москву, сказала мимоходом:

— Как хорошо, что тебя не было в Москве…

Она имела в виду, что ему не нужно было выступать на собрании против Пастернака.

Шкловский скривил рот, но ничего не сказал в ответ.

Кой чёрт понёс Шкловского в эту ялтинскую «Курортную газету» — непонятно.

Представить, что Шкловский сделал это ради карьеры, — невозможно. Не было у него карьеры, и никакого смысла в том, чтобы бросить камень, не было.

Может, это был вернувшийся, догнавший Шкловского страх двадцатых, тридцатых и сороковых годов? Может быть, просто усталость, когда кончился запас прочности? Или корпоративный ужас писателей, которые не понимали, что происходит вдали от них, в Москве? Этого мы не узнаем никогда.

Все участники этой истории умерли.

Остались пересуды.