Глава тридцать шестая ПИСАТЕЛЬ В РОССИИ ДОЛЖЕН ЖИТЬ ДОЛГО
Глава тридцать шестая
ПИСАТЕЛЬ В РОССИИ ДОЛЖЕН ЖИТЬ ДОЛГО
А ты — совсем лирик: Жуковский, Пушкин и Лермонтов вместе. Живи, по крайней мере, так же долго, как и Жуковский…
Юрий Тынянов — Виктору Шкловскому. 10 июля 1932
Владимир Огнев описывает одну историю, стилистически безупречную.
Шкловский исполнил давний завет, который приписывается разным авторам. Кратко звучит он следующим образом: «Писатель в России должен жить долго». Обычно к этой фразе приделывают расшифровки — «чтобы написать мемуары об умерших», «чтобы успеть написать всё, что задумал».
Но долгая жизнь имеет оборотную сторону — у многих дорогих людей она оказывается короче твоей.
С некоторыми ты поссорился давно, с иными — недавно. А кого-то уже вовсе нет — навсегда.
Так вот Огнев в мемуарах описывает, как однажды, гуляя в лесу, они набрели со Шкловским на заброшенное кладбище:
«И вдруг В<иктор> Б<орисович> стал громко, сложив ладони у рта, аукать.
Мне стало жутко.
Оказалось, он просто потерял Симочку и давал ей знать, где он.
Мистике В. Б. был чужд. Мир для него просто и надёжно „сделан“»{302}.
Мир, конечно, был прочен. Но когда довольно часто ты пробуешь его на излом, устаёшь сам. Прочность, казавшаяся надёжностью, оборачивается травмами.
С годами Шкловский менялся.
«Нельзя быть всегда гейзером, надо стать рекой».
Он жаловался поэту Всеволоду Рождественскому: «Хочется переучиваться, а времени уже нет». Он говорил: «Что мне больше всего не хватает сегодня? Молодости». И тут же добавлял: «Но и молодым не хватает молодости. Не хватает упругости. Не хватает движения… Они начинают как-то устало, словно нехотя… Или успевают устать, пока дожидаются своей очереди в журнале, в издательстве. Стареют, как засидевшиеся девы…»
У Конецкого есть запись, датированная апрелем — маем 1980 года:
«Напомнил Виктору Борисовичу <Шкловскому>, что о его работе сравнительно недавно сказал Г. М. Козинцев. Размышляя об импровизации в искусстве, режиссёр подчёркивает, что это — „введение к разговору о Шкловском. Наука понималась (и наука об искусстве тоже) как многолетний, глубоко продуманный, стройно выстроенный труд. Шкловский же был импровизатором. Он опровергал основы основ: фундаментальность, выстроенность, сосредоточенность. Афоризм был не его литературным стилем и даже не свойством личности, а способом работы… Его приём: выхватывать отдельные положения, детали и не выстраивать их в систему, дополнив и развив другими подобными же, а только — через пространство — чем-то соединив их на ходу, казалось бы, случайно, неорганично.
Такая связь оказалась крепче, чем фундаментальные научные постройки… Виктор Борисович попросту опускал всё то, что знали и без него. Он торопился. Тезисы к выступлениям он сделал самими выступлениями. Имеющие уши да услышат! Зато всё, что полагалось умалчивать, он говорил“».
И дальше Конецкий приводит письмо Шкловского с историей, которую тот рассказывает уже в тысячный раз:
«Трудно писать. Не знаем мы дороги, по которой надо было идти… Трудно писать письма о горе.
Был у меня старший брат Евгений. Большевик ещё до войны. Он считался хорошим пианистом и превосходным хирургом. Служил в войну <19>14 года в артиллерии врачом. Встретился я с ним мельком, вольноопределяющимся. Когда взяли наши Перемышль, только Евгений догадался снять план города. Пригодился, когда мы Перемышль потеряли. Убили его на Украине зелёные. Он вёз поезд (надо было сказать „вёл“) с ранеными, затем отстреливался. Умер в Харькове. Другой брат был у меня филолог. Христианин-ортодокс, крестился на церкви. Вечером молился, встав на колени… Ещё был брат — очень красивый и неудачник. На войне (14 года и дальше) стал офицером… Жена его была взорвана, когда немцы велели очищать поля от мин… Сестра моя умерла давно. Две дочки её умерли в Ленинграде в разное время. Я жив по ошибке. Умерли мои друзья, с которыми я работал. Умерли писатели, которых я любил… Мне 85 лет. Вероятно, я успею написать ещё одну книгу. Какая она будет?
Писать я начал вообще крупно, а погода была… Стараюсь в теории восстановить имя. Радуюсь, когда случайно…
Друзей у меня, Вика, кроме тебя, нет.
Это не выдумаешь.
Ты видел больше меня и, может быть, ещё увидишь пингвинов.
Жизнь идёт. Мы заведены на много десятилетий. И проспать их нельзя.
Надо жить. Приходится, милый.
Я боюсь, за себя и для себя, не смерти. Она кругом. Боюсь, передам в книге. Я об ней думаю даже сейчас, когда пишу тебе…
Писать старался разборчиво и даже правду.
Боюсь одиночества. Помню, как умер Тынянов. Он считался в литературе во всём виноватым. Мне пришлось самому брить его в гробу. Прошло года три, и его уже называли сладко-конфетными словами. Новостей у меня мало. У внука родилась девочка. Зовут её Василиса Никитьевна. Дерево жизни накладывает слой на слой. Ещё не видел правнучки. От внука идёт пар»{303}.
С внуком связана одна очень важная история.
И она вносит особую интонацию в последние годы Шкловского.
Есть такой жанр у многих писателей — письма к своим детям. Писатели часто живут порознь со своим потомством — по разным причинам.
Время идёт, и писатель всё острее чувствует связь с детьми и начинает вести диалог с ними тем способом, что наиболее свойствен этой профессии.
Фицджеральд пишет дочери. Честерфилд — сыну.
Эти письма перестают быть частными — они становятся универсальным посланием от одного поколения к другому.
Шкловский писал внуку Никите. Часть этих писем опубликована и вполне доступна.
Проживший длинную жизнь человек пишет в 1967 году пятнадцатилетнему:
«Пятнадцать лет. Кончается отрочество, начинается юность. Перед тобой чудная и трудная пора.
Ты у меня умный, хороший, недоверчивый и не разочарованный. Большего не может быть. Ты понемножку хромаешь на двух языках, держал в руках топор и знаешь, что такое резус. Ты не был богатым и очень балованным мальчиком. Для меня ты прелесть. Ты будешь влюбляться, тебя будут любить, ты будешь плакать и радоваться. У тебя впереди два вагона и несколько больших охапок забот.
Я постараюсь жить подольше, чтобы издали быть ближе к тебе и помочь, если понадоблюсь: у тебя есть товарищ семидесяти пяти лет, без четырёх месяцев»…
Глядя на жизнь внука, он делится опытом (это уже через два года): «Очень было приятно услыхать от тебя, что ты счастливый человек. Но счастье, кроме хорошего окружения, даровитости и ласкового отношения к другим, требует терпения. Когда ты придёшь к научной работе, то увидишь, сколько в ней существует нужных трудностей, как много она берёт у самого талантливого человека. Пишу тебе не только как дед, но и как товарищ, что эти препятствия и являются ступенями работы. Они неизбежны. <…>
Я создавал науку. Удачи шли сплошняком с 1914 по 1926 год. Были одни победы. Они избаловали меня, и я забыл обычную работу, стал сразу председателем ОПОЯЗа, руководителем. То, что я не знал языки, отрезало меня от мира. Потом я ушёл в литературу и кино, опять имел удачи и злоупотреблял лёгкостью успеха. Злоупотреблял удачей. Презирал оппонентов и даже обычно не читал их. Тут ещё вторичную роль сыграли цензурные условия и необходимость зарабатывать. В результате я прожил разбросанную и очень трудную и противоречивую жизнь. Я сжигал огромный талант в печке. Ведь печь иногда приходится топить мебелью. Эйзенштейн уверял, что цемент среднеазиатских зданий иногда замешивали на крови. Я пропустил время занятий философией. Шёл без карт. Потом пришло разочарование. Молчание. И то, что я в одной книге назвал „подёнщина“. Мировое признание запоздало на 25 или даже на 35 лет. Теперь я признан. Теперь мой прежний друг Роман Якобсон утверждает, что он, а не я, создал то, что называлось „формальным методом“ и что родило структурализм. Идёт поздний и ненужный спор, и об этом тоже много пишут.
Друг мой — юноша Никита Шкловский-Корди. Самый дорогой мне на свете человек. Надо учиться широко. Ты немного черпнул поэзию. Полюбил музыку. Я стариком могу написать тебе, что у тебя есть время узнать философию. Очень жалею, что в молодости просто не прочитал Гегеля, Маркса, что только 20 лет тому назад прочёл Ленина. А ведь я очень широко знающий человек. Море широко. Будем плыть вместе. Ещё совет очень старого человека. Имей в виду, мне 76,7 (приблизительно) лет.
Не пропусти первой любви. Не пожадничай с ней. Не бойся жизни.
Воздух держит, если его хорошенько раскачать крыльями. Когда тебе трудно, то воздух держит сильных. Жизнь очень интересна.
Ты умный и прочтёшь много книг. Увидишь дороги, которые я не видел. Мир очень переменился.
Между мной и тобой не только годы, но и непереходимые реки. Всё проходит. Даже старость моя и та пройдёт скоро. Я неправильно, как и все, жил.
Не знал философий. Пробивал свою тропинку. Узкую и интересную. Вот пошла новая нитка в новый узор. Она всё изменит и ничего не поправит. А может быть, и нет правильного расположения случаев — ген. Я тебя очень люблю, для меня ничего не надо другого. Учить тебя осторожности? Дело не в ней. Дело, я очень серьёзно говорю, главное — поиск истины. Какое это интересное дело, думать и искать. А потом она прокатится как капля по стеклу.
Она — это жизнь…»
Вот ещё несколько отрывков из писем внуку:
«Милый друг, учись читать Горация. Учись работать. Барахтаешься и вдруг научаешься.
В твои годы я был уже мужем твоей бабушки. Был счастлив и несчастлив. Был беден. Самоуверен. Писал хорошие вещи. Поверь мне: воздух держит, если махать крыльями. Они у тебя должны быть.
Не пропусти любовь, милый. Не сердись на жизнь. Жить всегда было трудно.
Буду писать. Пишу ежедневно и честно встречаю то, что Гоголь называл „грозной вьюгой вдохновения“. Но и она то подымает тебя, то бросает. Жить в этой вьюге труднее, чем ходить под парусом…»
«…Береги себя, мой мальчик. Хороший мой Никита, не бойся жизни. Не думай, что мир ошибается. Берегись злобы. Надо видеть восход солнца и есть хлеб, и любить воду, и любить того, кого любишь. Я не встретился в жизни с богом, хотя верил в него мальчиком. Может быть, он и меня не забывал. Спасая от злобы, от равнодушия. Не бойся жизни, Никиточка. Не стремись к какой-нибудь святости. Живи как сердце, живи как живёт трава и невыдуманные цветы. Поцелуй от меня ту девушку, которую полюбишь. Береги её и себя для жизни. Для радости. Смена дня и ночи и дыхание уже радость. Пишу тебе старик. И не верю и сейчас в старость. Жизнь ещё впереди. За поворотом. Она продолжается. Ещё говоришь сам с собой и заглядываешь за угол»{304}.
Отношения писателей часто склочны — и всё оттого, что они играют в игру с нулевой суммой.
Но часто бывает другое — пишущие люди прижимаются друг к другу, потому что быть писателем страшно.
Писатель Конецкий очень любил писателя Шкловского.
Они дружили, переписывались, и видно было, несмотря на разницу в возрасте и биографиях, как они привязаны друг к ДРУГУ.
Время было уже позднее — так говорят детям, когда укладывают их спать.
Время было уже позднее — для Шкловского. Рассорившись со многими своими сверстниками, он вдруг обнаружил, что помириться невозможно.
Сверстники уже умерли.
Шкловский искал учеников, а время уже было позднее.
Молодёжь попряталась за окошками отдельных квартир.
Конецкий был влюблён в Шкловского как ученик чародея в старого мудрого волшебника.
Г. Елин вспоминал в «Первых набросках к портрету Виктора Конецкого» вскоре после его ухода:
«Из всех людей, с которыми пересёкся в жизни, больше кого бы то ни было <Конецкий> любил Виктора Шкловского. Оба, как радиопередатчики, работали на одной волне.
Как-то Виктор Викторович спросил:
— Что бы ты сказал, узнав, что Шкловский меня официально усыновил?.. Думаешь, мы оба в старческом маразме? У него сын погиб на войне, я тоже, считай, безотцовщина, и мне даже отчество менять не придётся…
Я плоско пошутил, что они не ханжи — вполне могут жить вместе и без штампа в паспорте. Но Конецкий говорил вполне серьёзно:
— Ему скоро девяносто, пора подумать, кто литнаследием заниматься будет. Сам знаешь, как у нас посторонних любят в чужие архивы пускать…
Через полгода Шкловского не стало.
<…> Я сидел в редакции, прикидывая, у кого попросить некролог. Позвонил в Питер (без особой надежды: завтра похороны, Конецкий наверняка уже в Москве), услышал весёлое ворчание Виктора Викторыча:
— Почему я дома? А что я в вашей столице забыл?..
Я онемел, поняв: за три дня никто не осмелился сообщить ему о случившемся. Когда выговорил — Конецкий просто послал меня на хрен с такими шутками и бросил трубку. Через вечность он перезвонил: извинился за грубость, сказал, что идёт за билетом. И перезвонил опять через час:
— Доехал до кассы, понял, что, если поеду, положите меня рядом. Не могу увидеть его мёртвым… Он ведь летом мне письмо прислал: попрощался, а я не понял. Записывай: „Знаю ли, что такое ничто, как закругляется сожжённая сторона под названием жизнь? Пойму ли, как велика эта степь и что будет за ней?.. Скажу пошлость. Есть только неумирающие деревья. Есть и будут после тебя. Они зеленеют и с каждым годом уходят от тебя… Найти свою жизнь человеку труднее, чем дереву. Понимание этого удерживает от зависти к ним… Жизнь — штука упорная. Глядит глаза в глаза, вспоминает сама себя и даже ссорится сама с собой. Для того, чтобы полюбить кого-то, надо жить… Я годился ему в сыновья; иногда он называл меня мальчиком. Своего отца я не помню, и сознание сиротства потому было моим привычным состоянием. Но с того момента, когда я узнал о смерти Виктора Борисовича, я по-настоящему осознал себя сиротой. И не только я один“…»{305}
Конецкий любил Шкловского.
От этой любви его отговаривали.
Писатель Каверин писал влюблённому в мастера Шкловского подмастерью Конецкому (тому, впрочем, было уже ближе к шестидесяти, а Шкловский три года как лежал на Кунцевском кладбище):
«Шкловского Вы узнали в старости, а я знал его с 1921 года, когда он в моём пальто удрал в Финляндию, спасясь от верной гибели. Всю жизнь он отталкивался от себя, и всю жизнь это удавалось ему в разной степени, а в старости вообще не удалось. К сожалению, я был свидетелем трусости этого человека, которого сам Корнилов наградил за храбрость.
Я бы очень хотел Вас увидеть, тем более что у нас с Вами сложные отношения. Вы нравитесь мне больше, чем я Вам. Это объясняется просто: Вы, наверное, презираете Виктора Гюго, а я, несмотря на его мощное детское воображение, до сих пор перечитываю его с интересом. Впрочем, интересно уже то, что мы разные люди.
Книгу я ещё не дочитал и, может быть, напишу Вам ещё одно письмо, убедившись в том, что она не так грустна, как мне показалось…
Обнимаю Вас. Вениамин Каверин, 7.12.87».
Но каверинские оценки специфичны. Каверин всю жизнь ревновал Шкловского к друзьям, положению, литературе и чёрт знает к чему. Оценки Каверина сбиты, как прицел винтовки, по которой молотили камнем. Их полезно разбирать, а доверять ему не стоит.
Он слишком подвержен чувству мести.
А месть в мемуарах всегда вредит точности прицела.
Куда интереснее письмо одного друга Виктора Конецкого, которое выложили в Сети его читатели. (У них вообще очень трепетное и трогательное отношение к Конецкому — я бы сказал, редко встречающееся отношение к любимому писателю.)
Так вот, Конецкий вложил в книгу Шкловского «Энергия заблуждения» письмо своего друга Сергея Сергеевича Тхоржевского[143]. Это очень умное письмо, и жаль, что я не нашёл иной публикации, кроме как в Интернете.
Тхоржевский пишет Конецкому:
«4.11.81. Виктор, я хотел позвонить тебе по телефону — поделиться впечатлением, но подумал, что для телефонного разговора это слишком длинно, поэтому пишу.
Твоё сочинение о Шкловском я прочёл с большим интересом, причём увидел в нём два портрета: привлекательный — твой, и непривлекательный — Шкловского. Хотя, кажется, ты хотел его показать в лучшем виде.
Ты приводишь своё письмо, в котором храбро признаёшься в кокетстве, но во всём, что ты написал, мне представляется кокетливым только вот это письмо. Когда писатель пишет: ах, какой я не такой — это, по-моему, и есть кокетство. А вот для Шкловского кокетство настолько, видимо, органично, что он без кокетства не умеет, без кокетства ему неинтересно.
Ты цитируешь набросок рассказа, сделанного Шкловским, и в нём есть такая фразочка: „Заря была на небе набекрень“. Я прочёл и вспомнил, как лет двадцать назад он выступал у нас в Доме писателей, говорил два часа без передыху, говорил занятно, остроумно и в какой-то момент, как бы вспоминая, медленно проговорил: „Была заря косым венком“. И вот эти его „заря набекрень“, и „заря косым венком“, на мой взгляд, нестерпимо манерны, да и невыразительны. Это не художественная ткань, это экзема. И у Шкловского она до сих пор чешется.
Из той давней речи Шкловского мне запомнилась только одна его мысль, действительно серьёзная и высказанная, кстати говоря, без всяких метафор. Он сказал, что пятнадцать лет не писал книг и предполагал, что напишет их потом. Но пятнадцать лет прошло, и он понял: всё, что он теперь напишет, будет уже нечто другое, никак не то самое. Что он отодвигал, откладывал все эти годы. Так что, ничего откладывать нельзя.
Конечно, умный, мыслящий человек, но совершенно ясно, почему ему не пишут читатели. Потому что его проза может удивлять и даже восхищать, но она никого не задевает за живое. Читая его книги, невозможно — ничему — сопереживать. Уметь заставить читателя сопереживать — это дар, которым ты обладаешь в высокой степени, а Шкловский не обладает начисто.
Он умеет поразить броской фразой, но это не задевает глубоко. „Женщина — полезная плесень. Как пенициллин“ — лихо сказано, но, вероятно, сам Шкловский не считает женщин полезной плесенью, а сказал — так, ради красного словца.
Да, Зощенко однажды отозвался о Шкловском лестно. Но, по-моему, Шкловский этого отзыва не заслужил.
Вот в твоём сочинении, в авторской речи, есть типичный образчик манеры Шкловского:
„Сейчас Виктору Борисовичу — восемьдесят восемь.
Мне пятьдесят два.
Иногда он называет меня мальчиком“.
Тут у тебя три фразы разбиты на три абзаца. А если свести их в один абзац, ощущение манеры Шкловского пропадёт. Потому что отличает Шкловского не короткая фраза. А короткий абзац.
Впрочем, в книге М. Чудаковой „Мастерство Юрия Олеши“ показано, что и этот абзац как формальное новшество принадлежит не Шкловскому, а Власу Дорошевичу, который уже в начале нашего столетия „ввёл воздух в свои статьи“ и писал так:
„Словно лес осыпается осень.
Осыпается жизнь.
Даже Париж становится неинтересным“.
Конечно, разница между Дорошевичем и Шкловским есть, но не в длине фразы или абзаца.
Как же Шкловский относится к тебе? Вот он написал: „А я отношусь к тебе не как к траве, а как к дереву. Деревья не боятся ветра. Ветер их причёсывает“. И ты не разозлился, ты к такому его стилю привык.
Но ведь эти строки написаны им вовсе не для тебя, а для собственного полного собрания сочинений. Но как же всё-таки он относится к тебе? Прости, но у меня создалось впечатление, что он, сознавая, что ты куда талантливее, чем он, ухватился за тебя, как за шанс не оказаться забытым на другой день после конца своей долгой жизни.
Может быть, ты излишне обкарнал его письма, вычеркнув те места, где он проявляет к тебе живой человеческий интерес, но в приведённых цитатах из писем он выглядит чёрствым эгоцентриком, который бесконечно рисуется, позирует, и ни разу ему не приходит в голову спросить, здоров ли ты, как живёшь.
Когда же ты сказал ему что-то печальное о своей жизни, он ответил: „А ты думаешь, у меня жизнь? У меня ад“. То есть опять-таки повернул на себя, ибо он постоянно сосредоточен на себе. И тут не видно, действительно ли его жизнь — ад, правда ли это или так, художественное преувеличение. Есть ещё деталь в одном из писем Шкловского, которая, на мой взгляд, убивает его наповал. Он замечает вскользь, что брил мёртвого Тынянова. И если не врёт, то он толстокож, как носорог.
Побрить — живого или мёртвого — можно только недрогнувшей рукой. Если волнуешься и переживаешь — не побреешь. А если Шкловский смог — значит, уж такой невпечатлительный.
Как видишь, всё моё недовольство — Шкловским, а не тобой. <…>
Обнимаю. Сергей».
Это очень умное письмо, потому что оно ставит перед всяким влюблённым в Шкловского человеком вопросы, на которые нужно отвечать. Но более того — на них можно ответить.
В марте 1981 года Виктор Конецкий прилетел в Москву на похороны актёра Олега Даля.
Даль боготворил Шкловского и даже, как рассказывает Конецкий, стащил его портрет. Но и Шкловский любил его.
Дали одно время жили у Шкловских в Переделкине. Тёща актёра Ольга Эйхенбаум вспоминала об этом так: «Шкловские так настойчиво и радушно приглашали нас, что даже Олег не выдержал и согласился. Я жила и спала в проходной комнате у Шкловских, а Лиза и Олег в домике, вернее, в комнате при гараже. <…> Был даже куплен игрушечный телефон, и утром В. Б. <Шкловский> или Сима звонили им, узнавали, как спалось, приглашали пить кофе. Было очень уютно и весело. По вечерам собирались вместе, было много смеха, и однажды Каверин, который жил недалеко и по вечерам гулял, сказал: „Как приятно идти мимо дома Шкловского и слышать громкий смех из окон второго этажа дачи“. На первом этаже жил Кешоков, и у него был настоящий телефон. А В. Б. Ш. не мог добиться, чтобы ему поставили телефон. Только уже после смерти Симы ему дали другую дачу: 1-й этаж и телефон, но он относился ко всему довольно равнодушно, как будто он не здесь, а уже там»{306}.
Перед похоронами Олега Даля Конецкий зашёл к Шкловским и увидел, как «Серафима Густавовна и Виктор Борисович лежали на кроватях лицами вверх»:
«Шкловский попросил сесть к нему на кровать, взял за руку, прижал её к всё ещё широкой, но слабо-пухлой груди и тяжело заплакал.
Прошептал:
— А ты думаешь, у меня жизнь? У меня ад»{307}.
Это перекликалось с тем, что записывал за Шкловским Чудаков:
«Выжил. Это почти чудо. Вы правы — не осталось никого. Совсем никого.
Заплакал. Одна из последних фраз, которые я слышал от него в больнице. Я уже уходил. Он долго смотрел на меня, потом сказал:
— Тынянов умер. Эйхенбаум умер. Оксман умер. Все умерли».
Конецкий вспоминал, как Шкловский говорил, что ему, Конецкому, «всю жизнь не хватает крупного дела, во главе которого я должен был бы стать»:
«Он придумал мне такое. Вся наша Арктика разделяется на девять секторов. В каждый сектор едет писатель и пишет про свой кусок. Это надо, потому что Арктика не зады, а фасад России.
— Сколько раз ты там был, мой мальчик?
Я сказал, что раз десять. У Виктора Борисовича сохраняется старое представление об Арктике времён Нансена, Амундсена, челюскинцев, и он с уважением произнёс:
— Ну, такое уж не соврёшь! И ты должен стать во главе этой большой книги. А я буду у тебя начальником штаба. И я прилечу в Ленинград, соберу авторов книги и всё объясню им, и вы её напишете…
Когда расставались, Шкловский ещё раз потребовал от меня „крупного дела“ и говорил, что прилетит хоть в Арктику, чтобы быть начштаба».
Потом он говорил Конецкому, всё время возвращаясь к Дон Кихоту, с которым потихоньку сживался, хотя всю прошлую жизнь был больше похож на его толстого ироничного спутника:
«Многие представляют Дон Кихота слабым, нелепым, смешным, тщедушным человеком, который немного „не в себе“…
Таким, кстати, написал его хороший французский художник Дорэ, а в наше время — Пикассо. Неверно. Дон Кихот, которому было под пятьдесят, — крепок, любил вставать пораньше и идти на охоту. Этот тренированный человек шпагой убил вепря! С одной шпагой он стоял между двух львов… Да ведь он просто сверхтореадор, настоящий храбрец! А к тому же очень образован: хорошо знал французский, итальянский, арабский, латинский и иные языки. Одним словом, это совсем иной человек, чем принято считать!
Это — великий реалистический роман с глубинной романтической скорбью о человеке».
В отрывках из писем — история отношений двух писателей:
«Жить вечно нельзя, но счастлив тот, кто умирает, не истратив себя, продолжая учиться. Восходит солнце. Тают снега, шумят овраги. Ручьи бегут в реки.
Большой писатель ширеет, как река, принимает опыт других, как притоки, и впадает в океан.
Океанские волны приветствуют его вхождение в вечный, медленно расширяющийся, нужный всем океан искусства.
Этот океан по крупице, по капле собирает в себе всю соль и всю мудрость земли».
«Передайте Вике, что мне непонятно и я не знаю, зачем нужны эти наши старые письма, пусть это печатает. Виктор Шкловский, май 1981 года».
Чудаков как-то прочитал своё стихотворение Шкловскому. Шкловский был не только слушателем, но и прямым адресатом — стихотворение было про него.
Многие знают Чудакова как литературоведа, известен он и как прозаик (и даже посмертно стал лауреатом русской премии Букера за целое десятилетие), но что он писал стихи, знают немногие. Так вот, он читает Шкловскому своё стихотворение «Старик», а в записях приводит его вторую половину, из которой я процитирую часть:
«Бросали бомбы?» —
«Да, бросал.
А может — лишь хотел.
Не всё ль равно, с чего пошло,
С желаний или дел?..
Статья, иль бомба, или стих,
А результат — един…»
…………………………
Со стариком вдвоём сидим,
И истекает век.
В его глазах стоит печаль
И стынет века взвесь.
И тех ему немного жаль,
Кто остаётся здесь.
Это Шкловского впечатлило, хотя Чудаков и подумал, что последнюю строфу читать не стоило.
И некоторое время спустя адресат стихотворения сказал ему: «Вы говорите: шли к большевикам. Шли. Они обещали, что всё будет быстро. Это нравилось. У кого был темперамент.
Им было не важно настоящее — они хотели сорвать ставку истории.
Звали. Можно было работать. Кто хотел работать. Мог ждать тот, кто не хотел.
Всеволод (Вс. Иванов. — А. Ч.) говорил: большевиков предпочитаю за энергию.
Мир менялся. Искусство менялось. Это было интересно.
Эйзенштейн говорил: есть два искусства — советское и большевистское. Он забыл: есть третье».
Вся жизнь проходит в поисках третьего.
Когда любое описание подходит к концу, в том числе и описание чужой биографии, автор ищет вечные слова. То есть слова, проверенные временем.
Множество образов Шкловского построено на сюжетах из Библии.
Это могло бы стать темой диссертации, и я удивляюсь, что она ещё никем не написана.
У Льва Лосева в автобиографической прозе «Меандр» есть такое место: «Как-то И. Н. (вдова Владимира Лифшица, отца Лосева. — В. Б.) попросила подать ей Библию. Ей когда-то подарил свою Библию Шкловский, стандартное издание, но интересное пометками Шкловского на полях. Библии нигде не было. И. Н. позвонила Наташе, и Наташа тут же принесла её. А теперь, я смотрю, опять нет».
Интересно было бы посмотреть на эти пометки.
Шкловский часто говорит про ночное предательство. И говорит он о том, как апостол Пётр выходит из тьмы к костру, но за тепло надо платить. И вот апостол предаёт учителя, не дождавшись петушиного крика. Но самое главное в этом пересказе — то, что Шкловский прибавляет: в России вышли бы к костру раньше. Ночью у нас холоднее, чем в Галилее, — эту историю он рассказывает много раз, чуть иными словами. По разночтениям можно судить, на каком витке русской истории совершается рассказ.
Стриженые солдаты у него похожи на Самсона.
А будь Адам солдатом, то объел бы все яблоки ещё зелёными[144].
Сила, которая говорит с людьми по-арамейски.
И вооружённые люди, по Шкловскому, во все времена применяют всё те же приёмы.
Дальше поясняется, что за приёмы:
«Библия любопытно повторяется.
Однажды разбили евреи филистимлян. Те бежали, бежали по двое, спасаясь, через реку.
Евреи поставили у брода патрули.
Филистимлянина от еврея тогда было отличить трудно: и те и другие, вероятно, были голые.
Патруль спрашивал пробегавших: „Скажи слово шабелес“.
Но филистимляне не умели говорить „ш“, они говорили „сабелес“.
Тогда их убивали.
На Украине видал я раз мальчика-еврея. Он не мог без дрожи смотреть на кукурузу.
Рассказал мне:
Когда на Украине убивали, то часто нужно было проверить, еврей ли убиваемый.
Ему говорили: „Скажи кукуруза“.
Еврей иногда говорил: „кукуружа“.
Его убивали».
Любимые истории Шкловский рассказывает в своих книгах, статьях и выступлениях по нескольку раз — и, часто, на соседних страницах. Так Библия говорит об одних и тех же событиях, будто для лучшего запоминания.
«Я читаю греческие романы, Библию, Шопенгауэра и многие принесённые мне книги так, как Дон Кихот читал греческие романы», — перечисляет Шкловский в письме Эйхенбауму в 1957 году.
Революция меняет всё, но мотив Спасителя остаётся.
Шкловский писал в «Тетиве»: «Высокий стиль революции взял библеизмы в их опровергнутом виде».
Первая часть суждения верна, а вот вторая — нет.
Старая риторика оказалась непобедима, да, собственно, и новой-то не было.
Жизнь наша коротка, дыхание прерывисто. Любой победивший революционер мгновенно начинает искать чего-то вечного и неменяющегося.
Ты бережёшь дыхание, начинаешь собирать камни, но время разбрасывает их вновь.
Напомню, кстати, что в «Белой гвардии» Булгакова, романе, наполненном библеизмами (потому что лучшего языка для описания трагедий не придумано), Шполянский-Шкловский выходит Антихристом.
Так говорит о нём соблазнённый его, Шполянского-Шкловского, футуризмом несчастный поэт Русаков.
Шкловский-соблазнитель первым приходит к женщине, и уж затем в её жизнь входит святой человек Турбин.
Старый Шкловский разговаривает с филологом Чудаковым, который считает себя его учеником:
— Афористичность моей прозы… — начинает он бодро и тут же замолкает.
— Про себя трудно? — спрашивает Чудаков.
— Трудно. Вы говорите: библеизмы. Может быть. Скорее система лыжной горы. Создаётся инерция быстроты. Целые пространства проскакиваются там, где обычно бы задержался.
Умный Чудаков замечает в своих записках: «Особенность Шкловского в том, что в любой обычной беседе его речь — это не практический, а поэтический язык. Поэтому он свободно включает в неё „поэтизмы“ („мои друзья разошлись по могилам“), высокие слова. Было бы неточно сказать, что он этого не смущается и не боится — такова сама установка».
Библия поэтична.
Шкловский говорит: «Пишите книгу, потом будете вычёркивать. Пишите не Главную книгу. Главная никогда не пишется. Книга Царств в Библии полна несправедливости, жестокости, но она хорошая книга».
Что делать со словами, когда осознаёшь конечность дыхания, непонятно.
Своему секретарю Александру Галушкину Шкловский в итоге говорит: «Конецкий очень хорошо написал обо мне… Но как-то по-домашнему…»
Но это что — вот как описывал жизненную силу Шкловского Даниил Гранин.
В его воспоминаниях «Жизнь не переделать» есть глава о Шкловском. Там, в частности, говорится:
«Однажды в Риме мы собрались допить контактную водку. Так назывался ящик водки, который взяла с собой наша делегация для приёмов, встреч и всяких контактов. Большую часть этой водки мы, делегаты, выпили сами. К возвращению в Рим из Флоренции осталось несколько бутылок. Решено было их допить и покончить с этим прекрасным замыслом.
Собрались в номере у Серёжи Антонова. Посреди пиршества Шкловский заявил, что он упился и уходит к себе в номер. Он действительно стоял на ногах уже нетвёрдо. От провожатых отказался, для устойчивости опустился на четвереньки, заявив, что делает это всегда, ловко засеменил по полу — не то кабан, не то носорог. Вышиб своей бритой наголо яйцевидной головой, крепкой, как булыжник, дверь, пробежал на четвереньках по гостиничному коридору к великому удовольствию встречных постояльцев. Он мчался, словно урождённое четвероногое, довольно урча, не смущаясь, не обращая ни на кого внимания»{308}.
Всё было правильно — буйство, дебош, скандал.
Жизнь была ещё полной, недоеденной.
Ну а в письме от 31 октября 1967-го Эльза Триоле пишет Лиле Брик: «Видели Шкловского. Отчего рассказывают, что он выжил из ума? Здесь выступал блестяще, при малой аудитории „ценителей“. И в частных разговорах Витя как Витя. Выйдет куча его книг…»{309}
Они и выходили.
У Шкловского был однофамилец — Иосиф Шкловский, знаменитый астроном.
Часто в связи с этим возникала путаница. Сейчас путаницы стало больше, оттого что люди стали меньше интересоваться астрономией, а больше — астрологией. Одновременно стало меньше людей, которых интересует искусство как приём и сентиментальные путешествия.
Был и другой однофамилец — Григорий Львович Шкловский, родившийся в 1875 году.
Григорий Львович был, что называется, «профессиональным революционером». Член РСДРП с 1898 года, после 2-го съезда партии ставший правоверным большевиком[145]. Он бежал за границу и вернулся в 1917-м.
Когда в 1917-м на улицах Москвы солдаты и рабочие начали стрелять в юнкеров, этот Шкловский стал советским чиновником. К этому моменту относится удивительная переписка Ленина с коллегами-бюрократами, не дающими большевику Шкловскому документов для отъезда. (Перед этим жена Шкловского обратилась к Ленину с просьбой послать всю семью за границу, потому что семья бедствует и прижиться в Советской России они не могут.) Лениным написано около десяти писем, но все они вязнут в бюрократическом киселе. Вождь революции оказывается бессилен — все научились отписываться и имитировать деятельность.
Григорий Шкловский всё-таки получил документы и уехал на два года в Германию. Он ходил по берлинским улицам одновременно с беглецом Виктором Шкловским. У одного, Григория Шкловского, был дипломатический паспорт, у другого, Виктора Шкловского, — вовсе никакого.
Судьба их сводила, да не свела.
Фамилия не частая, и XX век на всех один, а пути розны.
Когда Григорий Шкловский вернулся в Москву, он поддержал левую оппозицию и подвергся гонениям в 1927 году — после разгрома «объединённой оппозиции» («троцкистско-зиновьевского блока») на 15-м съезде ВКП(б).
Хотя этот Шкловский потом покаялся, но судьба его была предрешена.
Когда-то брат Виктора Шкловского Владимир в возмущении и гневе орал про брата Виктора: «Это он мой однофамилец!»
Всех этих людей давно нет.
Лучше всего об этом сказал Пастернак: «Но кто мы и откуда, когда от всех тех лет остались пересуды, а нас на свете нет?»
«Они были живые!» — плакал Шкловский на сцене советского Дома творчества, что теперь уже давно находится в другой стране.
Он был живой.
Говорят, что Толстой и Достоевский противоположны в описании смерти. Толстому она чрезвычайно интересна, он описывает процесс умирания подробно, будто наклонившись к телу. Достоевский, наоборот, использует смерть лишь как деталь, выведенную за скобки. Достоевский следует пословице: «На смерть, как на солнце, прямо глядеть нельзя».
Лидия Гинзбург замечает в «Записках униженных»:
«Мы знаем, что такие формы бытия, как дружба, любовь, доброта, как отношение к природе, искусству, к смерти, вполне обусловлены и историчны. Тынянов когда-то очень интересно говорил о том, что во времена Пушкина и декабристов смерти не боялись и совсем не уважали её. Вяземский и Пушкин забавнейшим образом описывают, например, смерть Василия Львовича, которого оба любили…
Страх смерти, говорил Тынянов, в России придумали позже — Тургенев, Толстой (у которого никогда не было недостатка в личной храбрости); страх обуял целые поколения, все возрасты — вплоть до Леонида Андреева.
Потом опять пошёл на убыль».
У караимов, кажется, была традиция хоронить своих предков под порогом, чтобы они охраняли дом. Современному горожанину это кажется дикостью, но, если вдуматься, это довольно практично. Да и то — в анатомический театр даже гимназистов водили. Я бы не сказал, что поход к умирающему во всех культурах неприличен. Публичное умирание — чрезвычайно интересная тема.
Современные медиа этому весьма способствуют.
Писатель и сценарист Юрий Арабов, когда писал книгу «Механика судеб», постоянно проговаривал сюжеты из неё. Он рассказывал историю про перезахоронение Гоголя[146] — когда комендант монастыря взял себе на память его чудесно сохранившиеся ботинки, один писатель — пуговицу, а другой писатель, Лидин, кажется, это был Лидин — кусок сюртука и переплёл в него «Мёртвые души». Мы это обсуждали и пришли к выводу, что тогда всё это было совершенно естественным — стоит у тебя на полке книга, обёрнутая в ткань, что сто лет пролежала на мёртвом теле.
В страховом бизнесе есть потрясающий нормального человека термин «риск дожития». То есть достижение определённого возраста застрахованными стариками.
Писатель в России должен жить долго.
Но в этом заключён определённый риск.
Некоторые писатели умирали вовремя — хотя вряд ли согласились бы с таким счастьем.
Шкловский жил очень долго, учитывая все его риски.
Он был очень одинок в последние годы — и это одиночество не искупалось ни признанием, ни общением.
Все его друзья были когда-то живыми, а вот теперь — их нет.
Сергей Зенкин в 2003 году в статье «Приключения теоретика (Автобиографическая проза Виктора Шкловского)» пишет:
«Можно ли сказать, что в своём состязании с режимом Шкловский потерпел очередную неудачу? Действительно, выдвинутый в „Третьей фабрике“ проект мирного сосуществования с советской властью не имел шансов на сиюминутно-политический успех. Власть никогда не играет по правилам со своими соперниками.
В позднеопоязовском утверждении „внеэстетических рядов“ она чутко улавливала подрыв её собственных догматов о приоритете бытия над сознанием (у Шкловского-то сознание, конечно, остаётся выше бытия — именно потому, что оно небытие)… Она принуждала формалистов отходить или отрекаться от своих теорий. Она долгие годы заставляла Шкловского заниматься халтурой (которую он, как известно, разделял на „греческую“ — работу не по специальности, и „татарскую“ — работу спустя рукава; но самому ему нередко приходилось совмещать оба смысла…), заставляла ездить на гулаговскую стройку канала Москва — Волга, вводить в свои литературоведческие книги тяжеловесные, нелепо оттенённые монтажными стыками (словно кавычками!) декларации о любви к Ленину. Хуже того: она вынуждала его писать всё менее точно, всё более увлекаться „искусством не сводить концы с концами“, злоупотреблять уклончиво-произвольными обиняками, какие приличествуют поэту или конспиратору, но не ответственному за свои слова теоретику. Монументальный камень теории, который он вместе с друзьями вкатил на гору в лютые годы революции и Гражданской войны, в позднем его творчестве покатился обратно, словно русские войска в 1917 году с горных плато иранского Азербайджана; не „Анабазис“, а „Катабазис“ — пророчески горько острил он в „Сентиментальном путешествии“: не восхождение, а нисхождение.
Впрочем, он ведь и не строил свой проект в расчёте на быстрый успех. Программа-минимум, которую он стремился осуществить, — это послать нам, его читателям, ясный сигнал: тот, кто писал всё это, — не я, уже не я, не совсем я. „Мир ловил меня, но не поймал“ — эту автоэпитафию малороссийского мудреца Григория Сковороды хотели бы отнести к себе многие. Шкловскому, подобно большинству других, это удалось лишь отчасти. Во всяком случае, его книги, особенно ранние, дают почувствовать такое стремление, позволившее ему превратить искусство „жить в промежутках“ в авантюру литературной теории»{310}.
Опыт долгой жизни всегда должен быть востребован. Всякому человеку, который хоть как-то освободился от задора и беспечности молодости, приходит мысль о том, что остаётся. Архитекторам легче — от них остаются здания.
Правда, время убивает здания так или иначе. Нужно искать универсальный способ объяснения себе и другим смысла своей работы.
Долгое время для этого использовались книги.
Сейчас жизнь стала куда более универсальной — и книги живут в невещественной форме. Видно, что текст о жизни человека остаётся универсальным памятником.
Но суть в том, что от человека остаются мемуары. Это возможность для каждого — потому что не каждому строить здания.
Шкловский в своих мемуарах, которыми, по сути, являются все его книги, неточен по отношению к материалу и точен по отношению к себе. Он меняется с миром местами, бежит за ним в образе кабана, которого так сочно описал Гранин. Мир Шкловского ловил, не поймал, так он повернулся и стал ловить мир сам — понимая, что он будет таким, каким он его опишет.
Это правило поняли многие.
Поэтому Вознесенский и Битов выходили на сцену Дома литераторов, смятенно объясняясь, что никто никому морду не бил, — поздно. Довлатов, придумавший байку об их драке, был сильнее.
Но, кроме следа в науке и литературе, опыт Шкловского чрезвычайно интересен современному писателю.
Это тот опыт синтетической работы, в которой сочетаются и исследование, и литература, и публицистика.
Дело в том, что через несколько лет после смерти Шкловского начал разрушаться общественный контракт с писателями.
В мире начались революционные изменения — и, увы, точка общественного интереса стала смещаться от литературы к визуальному искусству, но даже не к тому кинематографу, что любил Шкловский, а к каким-то иным образам.
Разрушилась система заработка на издании книг — только недавно автор не получал почти ничего, но издатель мог на нём заработать. Но вскоре издатель увидел убыточность своего промысла, он купец, а не благотворитель, — и осиротевшие писатели превратились в стада посетителей Интернета.
Мы вернулись в систему, существовавшую до Пушкина. Не только отечественные, но и западные опросы говорят о том, что, будь воля потребителей, они бы ничего не платили за электронные копии — и этому удивляться не надо.
«Писать надо лучше» — таково было заклинание Хлебникова. Но для той литературы была применима надежда Цветаевой, дескать «моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черёд…».
Однако сейчас мы находимся в переломной точке, когда неясно, «настанет ли черёд». История иногда поворачивается так, что черёд не настаёт и когда-то востребованное искусство превращается в нечто забытое или маргинальное — как какая-нибудь шаманическая пляска. Раньше была первым занятием в мире, а теперь нужна как старый ламповый приёмник: для экзотики. Была раньше особая культура танцев, чуть не язык движений, а сейчас это искусство немногих.
Оптимисты стараются обнадёжить нас заклинаниями экономистов конца 1980-х: «Невидимая рука рынка расставит всё по своим местам». Но всё происходит точь-в-точь как в истории про цыгана, который отучал лошадь есть — и уж было совсем отучил, но она сдохла.
Сейчас стоит вопрос об исчезновении чтения как времяпрепровождения. Это вовсе не означает, что люди отложатся от грамоты и будут общаться только знаками. Никто не призывает заместить буквы иконками на экране (хотя многие уже делают это добровольно). Это означает только то, что уже почти исчезла традиция долгого чтения — не важно, какого текста: Гоголя или «милорда глупого». Очевидно, что люди читают меньше — меньше читают не только книги в бумажном виде, но и со светящегося экрана компьютера.
Чтение стало по-настоящему массовым всего полтора века назад — отчего бы ему не вернуться обратно, в прежнее немассовое состояние?
Литература клоунов — это литература рассказчиков, которые вовсе не обязательно стоят на фоне краснокирпичной стены stand-up comedy. Просто они сочиняют короткие истории, похожие на пьесы для моноспектаклей. Те, кто хорошо смотрится на сцене, не гнушаются читать свои тексты вслух. Литература клоунов отличается от литературы соглядатаев профессионализмом и сценичностью. Это почти поэзия (кстати, поэты-чтецы в новые времена оказались наименее уязвимыми), и традиция литературы клоунов на самом деле сложилась давно.
Шкловский был настоящим клоуном — не «белым», а «рыжим».
Он понимал, что такое связь с аудиторией и как она помогает в посевах идей.
Опыт его жизни, так непохожий на жизнь классического члена Союза писателей, то есть на жизнь человека, серьёзно «занимающегося творчеством», может оказаться полезным человеку, ставящему сейчас на литературу.
Ещё ничего не решено.
Можно предположить, что литература клоунов выродится в самодеятельность, похожую на некогда знаменитые клубы самодеятельной (авторской) песни. Писатели будут читать свои произведения у ночных костров в лесу. Эти встречи могут стать романтичными, а в связи с техническим прогрессом куда более комфортабельными, чем слёты исполнителей авторской песни лет тридцать назад. Картина таких чтений уже довольно давно и хорошо описана в романе Брэдбери «451° по Фаренгейту».
Сценаристы, наоборот, работают для гигантских зрелищных корпораций. Ничего позорного в работе под надзором заказчиков нет — множество великих произведений во всех видах искусства было создано так, и никто не бросил и не бросит в их творцов камень. Из факта дезертирства солдат писательской армии в армии сценаристов и клоунов, а равно как из увеличения рядов писателей-соглядатаев вовсе не следует, что человечеству будет хуже жить. Пока пишется эта страница, погибли три, что ли, вида живых существ, правда, едва видных глазу. Заплачем ли мы о них?
Профессионалам остаётся непростой выбор между сценаристом и клоуном.
Шкловский был и сценаристом, и клоуном.
Ловил мир, и мир ловил его.
Жизнь спутана и прерывиста, но она полна воздуха, будто строй слов в его книгах.
Виктор Шкловский умер в 1984 году.
В тот год умерли Михаил Шолохов, и Ирвин Шоу, и Хулио Кортасар. Умер Юрий Андропов и убита Индира Ганди. По инициативе Дэн Сяопина в Китае принимались решения о реформах. Милан Кундера написал «Невыносимую лёгкость бытия», Милорад Павич — «Хазарский словарь», а Джон Апдайк — «Иствикских ведьм».
Это обязательное перечисление нужно для того, чтобы соотнести эту смерть с координатами во времени, которые выстраивают другие люди, может быть, Шкловского и не знавшие.
Евгений Рейн вспоминает: «Я был в ЦДЛ на панихиде по Шкловскому. Людей было немного, человек тридцать. Не помню, кто выступал. Под его голову была подложена подушка. Огромный, неестественно обширный, какой-то двояко-выпуклый череп его поднимался высоко над гробом. Он был безусловно гениальным человеком».
И тут же Рейн сбавляет тон: «По крайней мере, частично гениальным. В холле ЦДЛ я отколол от стены траурное объявление о смерти Шкловского. Оно и сейчас у меня»{311}.
Шли люди.
«Мы не знаем, читали ли они его».