Глава девятнадцатая ПРЕДАТЕЛЬСТВО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава девятнадцатая

ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Сказывают, что крокодил, заползши в кустарник, представляет плачущего младенца. Неопытный человек приближается, ищет и бывает жалкою добычею ужасному чудовищу.

Василий Нарежный. Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова

Нет более странного понятия, чем предательство. Один и тот же поступок называется и предательством, и благоразумием, и геройством, и меняет эти имена по кругу.

Академик Олег Рудаков

Один из самых интересных и совершенно не изученных мотивов в русских дневниках и мемуарах — мотив предательства.

Дело в том, что предавали не только людей или идеалы, предательства ощущались по отношению к творчеству и чужим ожиданиям.

Изменился общественный уклад, и было совершено множество отказов от старого мира и тех присяг, которые, явно и неявно, давали ему люди. Отказывались от обязательств перед Богом и старой властью, перед сословием и чином, перед прочими правилами жизни. Создавались новые правила, от которых отказывались тоже, и к концу 1920-х возникло множество коммунистов, которые говорили о предательстве прежних идеалов Революции точно так же, как они говорили о предательстве Революции теми, кто начал нэп.

Собственно, формулировалось само понятие «предательства» как термин.

Лидия Гинзбург в декабре 1931 года делает такую дневниковую запись:

«Шкловский приезжал в начале декабря. Я его не видела. Он всё ещё не ходит в „квартиру Гуковского“, а я кончала роман, и у меня не хватило ни времени, ни энергии, ни добродушия его разыскивать. Он позвонил только один раз, поздно вечером, и говорил со мной необыкновенно охрипшим голосом. Сказал, что назавтра приглашён к Груздеву и Ольге Форш.

— Нельзя ли вас оттуда извлечь?

— Попробуйте сообщить туда, что вы умираете.

— Я позвоню и скажу, что я умираю и без вас не могу умереть спокойно.

На другой день я играла в покер и не позвонила».

И далее:

«Шкловский стал говорить Вете[81] что-то такое про Тынянова. Вета прервала:

— Мне надоело, что вы предаёте Юрия и всех… Вы обожаете неудачи ваших друзей…

— Разве? — он задумался. — Действительно, Юрия предаю. Борю? — тоже предаю.

— Гинзбург предаёте?

— Гинзбург, — он поморщился, — предаю немножко.

— Меня предаёте, — сказала Вета, — я знаю, вы говорите всем: нехорошо живёт Вета, скучно живёт…

Прощаясь, он сказал ей:

— Передайте Люсе <Гинзбург>, что я её очень люблю и предаю совсем немножко»{153}.

Филолог Дмитрий Устинов замечает в комментариях к публикации писем Л. Гинзбург: «По-видимому, непосредственные духовные интересы Е. И. Долухановой не лежали в сфере науки, поэтому в строгом, формально-научном смысле она не принадлежала к числу младоформалистов (как некому научно-корпоративному единству), однако нет сомнения, что она играла заметную (и своеобразно колоритную) роль в их бытовой жизни, осмыслявшейся и обыгрывавшейся самими младоформалистами как „дело культуры (литературы)“». Но только доверять её пересказанным словам и словам, пересказанным ею, нужно с осторожностью. Елизавета Исаевна была чрезвычайно одарённым человеком и прирождённым сочинителем: сама Гинзбург пишет: «<…> …максимально словесный человек, какого мне пришлось встретить, — Вета. У неё… <…> совершенно непроизвольная, замкнутая и эстетически самоценная речевая система. У людей, просто хорошо говорящих, то, что хорошо в их разговоре, падает на отдельные выражения, в большей или меньшей степени заполняющие речь. Такие словесные люди, как В<иктор> Б<орисович Шкловский> и Вета, выразительны сплошь, вплоть до а, и, что, когда. <…> Шкловский закрепил особенность своей устной речи в речи письменной. Система Веты, к сожалению, не дойдёт до потомков. Я не стала бы уговаривать её писать. Уже в своих письмах она гораздо ниже, чем в разговоре. <…> „В жизни“ она мгновенно переваривает, встряхивает и ставит на голову всякую литературность, которая ещё стояла на ногах».

Дальше Устинов отмечает: «Впрочем, при чтении многочисленных отзывов Гинзбург о Вете нужно учитывать особый, „романический“ характер их личных взаимоотношений».

Но суть в другом — все эти истории в литературной среде многажды обкатывались: эпизод, случайно оброненная фраза становились фрагментами литературного текста, и решительно непонятно, что там происходило на самом деле. Особенно в тот момент, когда в мемуары проникает изящная сцена, заканчивающаяся пуантом.

Шкловского много раз упрекали в предательстве. Всё дело в том, что в 1920-е годы он двигался с очень большой скоростью. Часто литературные и политические конструкции, которым он служил, устаревали и исчезали так быстро, что упрёки в предательстве раздавались уже после того, как истлели их обломки.

Менее всего люди прощали обманутые ожидания.

Шестью годами раньше, 7 июля 1925-го, Лидия Гинзбург пишет Борису Бухштабу из Одессы:

«…мы с Москвой на этот раз не поладили. — Она встретила меня обычной теснотой, не совсем обычным отъездом (на аэроплане) Виктора Борисовича и совершенно необычайной, провокационной, температурой.

На всё это я ответила дурным настроением и дурным самочувствием, не говоря уже о недостаточной огнеупорности…

А впрочем… а впрочем… Шкловский писал друзьям о русских друзьях и о Петербурге; спрашивал, починен ли провал в мостовой против „Дома Искусства“. Сейчас Шкловский, живя в России, обходится без Петербурга, без друзей и без „Дома Искусства“, и даже без истории искусства; у него жена и ребёнок, и в Москве ему платят 400 руб<лей> за редактирование так называемого „Красного Синего Журнала“[82].

Если ты скажешь, что каждый из нас может подобным образом свернуть в сторону, я возражать не стану; если ты скажешь, что это скверно, я отвечу, что это безразлично.

Несущественно, любит ли человек два года, пять лет или десять. Существенно то, что мы в течение двух недель любим до гроба; что мы „никогда не прощаем“ неприятность, которую забываем в полтора часа, что мы „порываем навеки“ тогда, когда миримся через сутки. Вот на чём познаётся условность времени и неисчерпаемость переживания.

Иуда Искариот продал Христа за 30 серебреников; Виктор Шкловский продал Институт за 40 червонцев. Надеюсь, если мы вздумаем продавать друг друга, мы не сделаем этого бесплатно, а пока что будем переживать Вечность в течение летних каникул. Вообще — „тут может быть два случая“ и стоит ли из-за какого-то паршивого „Синего Журнала“ заранее волноваться!

Кроме того, надо быть хорошим до тех пор, пока это возможно. Быть хорошим куда приятнее, чем быть скверным. Не изумляйся — это я только всего продолжаю наш старый разговор, начавшийся между Биржевым мостом и Дворцовым.

Пожалуйста, Боренька, не вздумай сделаться сволочью к моему возвращению. Во-первых, это будет покушение с негодными средствами. Во-вторых… я отлично знаю, как может стошнить человека от собственного благонравия, но, честное слово, это ещё лучше, чем когда тошнит от всего другого прочего.

Ул. Баранова д. 6 кв. 6»{154}.

Со Шкловским в Москве действительно было трудно увидеться — он постоянно ездил в творческие командировки. Одна из них, как раз с путешествием на аэроплане, описана им в «Третьей фабрике».

«В 1929 году друг Шкловского, не писавший прозы, — сообщает Борис Фрезинский в эссе „Скандалист Шкловский“, — Б. М. Эйхенбаум утверждал в книге „Мой современник“[83]: „Шкловский совсем не похож на традиционного русского писателя-интеллигента. Он профессионален до мозга костей — но совсем не так, как обычный русский писатель-интеллигент… В писательстве он физиологичен, потому что литература у него в крови, но совсем не в том смысле, чтобы он был литературен, а как раз в обратном. Литература присуща ему так, как дыхание, как походка. В состав его аппетита входит литература. Он пробует её на вкус, знает, из чего её надо делать, и любит сам её приготовлять и разнообразить“».

Бенедикт Сарнов в статье «Виктор Шкловский до пожара Рима» вспоминает свой разговор со Шкловским в начале 1960-х годов, свои жалобы как раз на то, что «время виновато», и тот самый знаменитый ответ, что автобусу дорогу уступают не из вежливости:

«Образ, что и говорить, производит впечатление, но, если бы все так боялись автобуса, он бы никогда не сделал перерыва в своих безжалостных наездах на нас…

Потом Шкловский старался держаться на плаву, писал свои не задерживаемые цензурой книги и откликался на чужие. При его темпераменте и остром уме это не всегда бывало легко — скажем, пылко хвалить в газете фильм Чиаурели „Клятва“, воспроизводящий историю, фальсифицированную Сталиным.

Шкловскому повезло — его не арестовали; в 1939 году он даже получил орден Трудового Красного Знамени — это надо было заслужить. И всё же орден — далеко не вся правда о Шкловском. В страшные годы террора „в Москве был только один дом, открытый для отверженных“ — таково дорогого стоящее признание в „Воспоминаниях“ Н. Я. Мандельштам, оно — о доме Шкловского… И ещё одно важное свидетельство вдовы Мандельштама о времени террора: „Шкловский в те годы понимал всё, но надеялся, что аресты ограничатся ‘их собственными счётами’. Он так и разграничивал: когда взяли Кольцова, он сказал, что это нас не касается, но тяжело реагировал, если арестовывали просто интеллигентов. Он хотел сохраниться ‘свидетелем’, но, когда эпоха кончилась, мы уже все успели состариться и растерять то, что делает человека свидетелем, то есть понимание вещей и точку зрения. Так случилось и со Шкловским“»{155}.

Несмотря на ордена и Государственную премию, наиболее известные книги Шкловского оставались под гласным и негласным запретом. В списках цензуры, в частности, значится:

«528. Сентиментальное путешествие: Воспоминания 1917–1922 гг. — М.; Берлин: Геликон, 1923. — 391 с.; Список № 5 (Таллиннский список. 1945 г.). Возвр.: Приказ № 197.13.02.1958. ВП-1960. Книга включает две части: „Революция и фронт“ и „Письменный стол“. Цензурные претензии (помимо факта совместного советско-эмигрантского издания) вызвала первая часть: сцены расстрела рабочих в Петрограде, протестовавших против разгона Учредительного собрания в январе 1918 г., эксцессы „красного террора“ („каждого убивали на месте“), самосудов толпы и т. д.; помимо того, упомянут Фёдор Раскольников. Значительное внимание уделено издательству „Всемирная литература“, созданному в 1918 г. в Петрограде А. М. Горьким, и его сотрудникам, в частности, Блоку и Гумилёву. О расстреле Гумилёва и смерти Блока, пришедшихся на август 1921 г., Шкловский пишет так: „Умер Гумилёв спокойно (! — А. Б<люм>.). Блок умер тяжелей, чем Гумилёв, он умер от отчаяния“, призывая затем: „Граждане, бросьте убивать! Уже люди не боятся смерти! Уже есть привычки и способы, как сообщать жене о смерти мужа“ (с. 336). <…> 529. Ход коня: Сборник статей. — М.; Берлин: Геликон, 1923. — 206 с.

<…> Список № 4. М., 1950. Св. список — 1961. Св. список — 73. Возвр. — ВП-1991.

<…> Сборник эссе на различные темы литературы и искусства. Среди персонажей — Адриан Пиотровский, Вс. Мейерхольд, Сергей Радлов, Юрий Анненков»{156}.

Если же говорить о правке текстов и перемене смысла при этом, то есть о предательстве изначального текста, лучше дать слово самому Шкловскому: «Когда-то я по заказу написал статью для „Правды“. Критик Лежнев[84] (ныне покойный), который ведал отделом литературы и искусства, статью очень похвалил и при мне начал править. Долго правил. Перечёл и сказал: „Так. Теперь получилось говно. Но это ещё не то говно, которое нам нужно“. И продолжал править».