Глава двадцать девятая ЖИЗНЬ СУОК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать девятая

ЖИЗНЬ СУОК

— Вот видите, — сказала она, — вы меня забыли. Я Суок.

— Су-ок… — повторил доктор. — Но ведь вы кукла наследника Тутти!

— Какая там кукла! Я обыкновенная девочка…

Юрий Олеша. Три толстяка

В воспоминаниях Владимира Огнева[109] есть много подробностей о жизни сестёр Суок.

Вообще, сёстры — это особенный образ и в русской литературе, и в истории русской литературы. К примеру, были сёстры Брик-Триоле.

Были и сёстры Суок. Литературнее судьбы не придумаешь, меж тем всё было вовсе не так радужно, как сочиняли потом беллетристы.

Огнев пишет: «Чеховские три сестры хотели в Москву. Три сестры Суок в Москву приехали. Но счастья это им в конце концов не принесло. Все они похоронены порознь. Как жили».

Но начинает он рассказ так: «Какими разными были эти сёстры Суок! Я знал их — Серафиму, Лидию, Ольгу. Серафима Густавовна побывала — поочерёдно — женой Олеши, Нарбута, Шкловского. Лидия Густавовна была женой Э. Багрицкого, сын их Сева погиб на Южном фронте. Ольга Густавовна после ухода Серафимы от Олеши вышла за него замуж». Огнев рассказывает, как попала в ссылку Лидия, которая пошла на Лубянку по делам Нарбута[110], — вместо боявшейся сестры. Она потеряла над собой контроль в страшной очереди, начала возмущаться, и её вежливо пригласили в кабинет. Так кончилась её вольная жизнь.

Ольга «была мягка как воск и постоянно витала в эмпиреях».

Огнев замечает: «Но и волевыми С<ерафима> Г<уставовна> и Л<идия> Г<уставовна> были по-разному. С. Г. подчиняла себе близких ей людей, Л. Г. жила для них… Прочитав „Алмазный мой венец“, С. Г. тоже плакала, Катаев в романе расправился и с ней самой. Шкловский кричал, что пойдёт „бить ему морду“. Вытерев нос и сразу перестав плакать, С. Г. сказала: „Этого ещё не хватало! Пойдём спать, Витя“».

С этим романом Катаева, вышедшим в 1978 году, связано вообще много происшествий. Реакция живых персонажей на него была такова, что рассказы о их возмущении расходились кругами.

Есть такой очень известный кинематографист, сценарист и киновед Наталия Рязанцева.

Она написала прекрасную книгу «Не говори маме», в которой, помимо прочего, содержится очень любопытное наблюдение: «Шкловский в старости часто плакал. Однажды на семинаре в писательском доме „Дубулты“ под Ригой мы стали Виктора Борисовича расспрашивать про книгу Валентина Катаева „Алмазный мой венец“. Тогда её все обсуждали, пытаясь уточнить прототипы, кто под каким именем зашифрован — где Есенин, где Мандельштам? Сначала Шкловский что-то отвечал, объяснял, а потом вдруг заплакал и прямо со сцены проклял Катаева, прорычал что-то вроде — „нельзя же так!“ — и не смог больше говорить. Его увели под руки. Мы притихли, но не расходились».

Рязанцева говорит далее: «„Они живые!“ — кричал мальчик в пьесе Розова — про рыбок, выброшенных за окно. И вот великий старец, бывший боксёр, эсер, „скандалист“, как окрестил его в своей книге В. Каверин, предстал перед обомлевшей аудиторией тем самым розовским мальчиком. Для него они были — „живые!“ — через пятьдесят лет, и ему было обидно и больно за тех, кого походя унизил „этот бандит Катаев“. (Хотя Катаев дал своим героям другие имена или прозвища, но это ещё больше разжигало любопытство.) Через полчаса Шкловский вернулся на сцену, и больше его про „живых“ не спрашивали, он окунулся в историю и со своей гуттаперчевой улыбкой инопланетянина доказал нам, как дважды два, что до Шекспира никакой любви не было вообще, любовь выдумал Шекспир, и люди в неё поверили».

В своём исследовании «Плешивый щёголь. Из реального комментария к памфлетному роману „Алмазный мой венец“ В. Катаева» Мария Котова и Олег Лекманов пишут:

«Знавшая обоих литераторов (Шкловского и Катаева. — В. Б.) Инна Гофф вспоминала об „их ожесточённом взаимном неприятии. Оно сочеталось с жгучим и взаимным интересом одного к другому“{225}. А Лиля Юрьевна Брик 6 мая 1967 года писала бывшей возлюбленной Шкловского Эльзе Триоле после выхода в свет мемуарной катаевской „Травы забвенья“: „…‘среднего размера карлика — страшного новатора’ Шкловский принял на свой счёт (Вася [Катанян. — М. К., О. Л.] говорит, что он именно его имел в виду. У них старые счёты) и недавно в Политехническом отстегал, говорят, автора ‘Травы забвенья’“ {226}. Речь идёт о следующем фрагменте катаевских мемуаров „Трава забвенья“: „Был (в окружении Маяковского. — М. К., О. Л.) даже среднего размера карлик — страшный новатор, формалист и революционер в искусстве, разумеется, превратившийся с течением времени в самого вульгарного, благонамеренного наукообразного строчкогона-консерватора, имеющего репутацию большого знатока литературы: фельдшер, выдающий себя за доктора медицины“.

В романе „Алмазный мой венец“ в Шкловского метят такие строки: „Какой-то пошляк в своих воспоминаниях, желая, видимо, показать свою образованность, сравнил ключика (под ключиком подразумевается Ю. Олеша. — В. Б.) с Бетховеном.

Сравнить ключика с Бетховеном — это всё равно, что сказать, что соль похожа на соль“. В мемуарах Шкловского о Юрии Олеше говорится: „Он был похож, я убедился, на Бетховена“.

Однако основным объектом для катаевских нападок в „Венце“ послужила вторая жена Шкловского. За Виктора Борисовича она вышла замуж в 1956 году, успев до этого побывать супругой Н. И. Харджиева, а до этого — поэта Владимира Нарбута, а ещё до этого — Юрия Олеши. Катаев спрятал Серафиму Густавовну под кличкой „дружочек“, но написал о ней отнюдь не дружески, а совсем даже наоборот.

Ограничимся здесь единственным, но весьма выразительным примером. Изображая в „Венце“ одесский период своей биографии, Катаев не забывает рассказать „забавную историю брака дружочка с одним солидным служащим в губпродкоме. По первым буквам его имени, отчества и фамилии он получил по моде того времени сокращённое название Мак. <…> Он был постоянным посетителем наших поэтических вечеров, где и влюбился в дружочка… <…> в один прекрасный день дружок с весёлым смехом объявила ключику, что она вышла замуж за Мака и уже переехала к нему. Она нежно обняла ключика, стала его целовать, роняя прозрачные слёзы, объяснила, что, служа в продовольственном комитете, Мак имеет возможность получать продукты и что ей надоело влачить полуголодное существование, что одной любви для полного счастья недостаточно, но что ключик навсегда останется для неё самым светлым воспоминанием, самым-самым её любимым друзиком, слоником, гением и что она не забудет нас и обещает нам продукты. <…> Ключик в роли кавалера де Гриё грустно поник головой. Он начитался Толстого и был непротивленцем. Я же страшно возмутился и наговорил дружочку массу неприятных слов…“.

Сравним этот эпизод с фрагментом недавно опубликованных записей Г. Полякова, делавшихся в 1935 году со слов С. Суок, Л. Суок-Багрицкой, Ю. Олеши и самого Катаева.

Сравним и убедимся в том, что автор „Венца“ намеренно демонизировал в своём произведении именно Серафиму Суок (предоставив ей отдуваться за шалости всей компании): „Познакомились на одном из литературных вечеров с одним бухгалтером, который питал слабость к стихам и даже сам пописывал стихи под псевдонимом Мак (начальные инициалы). Попавши к Багрицким и Олешам… <…> он сразу влюбился в Симу… <…> бывшую в то время женой Олеши. В это время Багрицкие и Олеши успели уже распродать почти все вещи, и становилось туго, у бухгалтера же водились кое-какие запасы продовольствия — он служил и получал паёк. Решили использовать знакомство с ним для того, чтобы подкормиться. Вначале у него несколько раз были в гостях одни сёстры, затем они привели с собой мужей, причём бухгалтеру не было известно, что они являются мужьями сестёр. <…> В дальнейшем любовь бухгалтера настолько возросла, что он предложил Симе руку и сердце. Легкомыслие компании было настолько велико, что для того, чтобы позабавиться и как следует „погулять“, решено было согласиться на это предложение, причём сам Олеша совершенно не протестовал против такого оборота“»{227}, — заключают Котова и Лекманов.

Шкловский в результате написал эпиграмму на Катаева:

Из десяти венцов терновых

Он сплёл алмазный свой венец.

И оказался гений новый —

Завистник старый и подлец.

Котова и Лекманов, которые подробно разбирали катаевскую книгу, ехидно замечали: «„Умоляю читателей не воспринимать мою работу как мемуары. Терпеть не могу мемуаров“, — писал хитрый Катаев о своём романе в своём романе. Увы, у филолога нет права и возможности внять этой требовательной просьбе».

Но всё же что, в конце концов, там было написано, в этой скандальной книге? Что задевало Шкловского и его вторую жену? По нынешним меркам, сильно изменённым возникновением настоящей бульварной прессы, почти ничего. Но Катаев был талантлив, во-первых, а во-вторых, очень точно чувствовал общественный спрос, а этот спрос всегда поворачивается от сути того, что делают знаменитые люди, — от их знаменитых книг, знаменитых самолётов и ракет, знаменитых формул или зданий к их частной жизни. Итак, он писал о том, что у ключика была любовь и «„она лукава“, и, как выяснилось позже, и нанесло ключику незаживающую рану, что оставила неизгладимый след на всём его творчестве, сделала его гениальным и привела в конце концов к медленному самоуничтожению. Это стало вполне ясно только теперь, когда ключика уже давно не существует на свете и только его тень неотступно следует за мною. Мне кажется, что я постиг ещё не обнаруженную трагедию ключика». Потом Катаев рисует картину любви. И мы все её знаем — так бывает, когда наблюдаешь за романом друга, он кажется беззащитным, а интимные слова двух людей, вырвавшиеся случайно наружу, — немного пошловатыми:

«Ах, как они любили друг друга — ключик и его дружок, дружочек, как он её называл в минуты нежности. Они были неразлучны, как дети, крепко держащиеся за руки. Их любовь, не скрытая никакими условностями, была на виду у всех, и мы не без зависти наблюдали за этой четой, окружённой облаком счастья. Не связанные друг с другом никакими обязательствами, нищие, молодые, нередко голодные, весёлые, нежные, они способны были вдруг поцеловаться среди бела дня прямо на улице, среди революционных плакатов и списков расстрелянных. Они осыпали друг друга самыми ласковыми прозвищами, и ключик, великий мастер слова, столь изобретательный в своих литературных произведениях, ничего не мог придумать более оригинального, чем „дружочек, друзик“. Он бесконечно спрашивал:

— Скажи, ведь ты мой верный дружок, дружочек, друзик?

На что она также, беспечно смеясь, отвечала:

— А ты ведь мой слонёнок, слоник?»

И оказывается, что именно из-за этой любви молодой человек не уезжает с родителями в Польшу, мать его проклинает (не понятно, факт это или доведённая до красоты деталь), но счастье влюблённых недолго. Девушка выходит замуж за «одного столичного служащего в губпродкоме». Деталь с продовольствием тем более оскорбляет читателя — продовольствие противоположно романтике.

Причём девушка говорит бывшему возлюбленному, что, «служа в продовольственном комитете, Мак имеет возможность получать продукты и что ей надоело влачить полуголодное существование, что одной любви для полного счастья недостаточно, но что ключик навсегда останется для неё самым светлым воспоминанием, самым-самым её любимым друзиком, слоником, гением и что она не забудет нас (то есть своих бывших друзей. — В. Б.) и обещает нам продукты».

И в следующем предложении Катаев, будто судья, хлопает молотком по столу (ну или по специальной подставке): «Тогда я ещё не читал роман аббата Прево и не понял, что дружочек — разновидность Манон Леско и что тут уж ничего не поделаешь». Тем не менее друзья вырывают девушку-куклу из объятий совслужащего, но потом появляется новый персонаж — «высокий, казавшийся костлявым, с наголо обритой головой хунхуза, в громадной лохматой папахе, похожей на чёрную хризантему, чем-то напоминающий не то смертельно раненного гладиатора, не то падшего ангела с прекрасным демоническим лицом».

О нём Катаев сообщает: «Говорили, что он происходит из мелкопоместных дворян Черниговской губернии, порвал со своим классом и вступил в партию большевиков. Говорили, что его расстреливали, но он по случайности остался жив, выбрался ночью из-под кучи трупов и сумел бежать. Говорили, что в бою ему отрубили кисть руки. Но кто его так покалечил — белые, красные, зелёные, петлюровцы, махновцы или гайдамаки, было покрыто мраком неизвестности». И к тому же он был поэт, «причём не какой-нибудь провинциальный дилетант, графоман, а настоящий, известный ещё до революции столичный поэт из группы акмеистов, друг Ахматовой, Гумилёва и прочих».

Катаев в этом месте подпускает несколько иронии, особенно когда цитирует стихи, — и это понятно. В пору спокойного акме советской власти прототип колченогого разлучника Нарбута по-прежнему оставался фигурой непонятной, не вполне и не до конца возвращённой в литературу.

Именно с ним «дружочек» уезжает в Москву, куда одновременно или несколько позже перебираются литераторы-одесситы.

И вот ключик стоит у чужих окон, смотрит на чужой мещанский абажур. Потом встречается со своей первой любовью: «Она по-прежнему хорошенькая, нарядно одетая, пахнущая духами „Лориган“ Коти, которые продавались в аленьких пробирочках прямо с рук московскими потаскушками, обосновавшимися на тротуаре возле входа в универсальный магазин, не утративший ещё своего дореволюционного названия „Мюр и Мерилиз“. Если раньше дружочек имела вид совсем молоденькой девушки, то теперь в ней проглядывало нечто дамское, правда ещё не слишком явственно. Такими обычно выглядят бедные красавицы, недавно вышедшие замуж за богатого, ещё не освоившиеся с новым положением, но уже научившиеся носить дамские аксессуары: перчатки, сумочку, кружевной зонтик, вуалетку. Она нежно, даже, кажется, со слезами на глазах, словно бы вырвавшись из плена, целовала своего вновь обретённого ключика, ерошила ему шевелюру, обнимала, называла дружком и слоником и заливалась странным смехом».

И вот её уводят — навсегда.

Потом, правда, история продолжается в книге Катаева — их сосед откуда-то достал «куклу, изображающую годовалого ребёнка, вылепленную совершенно реалистически из папье-маше и одетую в короткое розовое платьице». Кукла становится известна на всех Чистых прудах, её называют «искусственным ребёнком», поглазеть на неё приходят две девочки (не говорится, кому они родня). «Ключик посмотрел на девочку, и ему показалось, что это то самое, что он так мучительно искал. Она не была похожа на дружочка. Но она была её улучшенным подобием — моложе, свежее, прелестнее, невиннее, а главное, по её фаянсовому личику не скользила ветреная улыбка изменницы, а личико это было освещено серьёзной любознательностью школьницы, быть может, совсем и не отличницы, но зато честной и порядочной четверочницы».

И вот написана другая книга, книга ключика — про куклу, летающие шары, канатоходцев и оружейников, а также про человека внутри торта. Да, внутри торта, и для современного читателя надо прибавить — не стриптизёршу.

Книга, как все помнят, называется «Три толстяка».

Подросшая девочка выйдет замуж по любви и не за автора этой истории, все переженятся, а некоторые — по нескольку раз.

А потом все умрут.

Но история обид, вызванных мемуарами, чрезвычайно любопытна.

Нет, стоит оскорбиться, если твою жену назвали Манон Леско — и даже подраться.

Можно представить, как выглядела бы эта драка.

Это ведь не дуэль 1920 года — на дворе год 1978-й.

Шкловскому — восемьдесят пять, Катаеву — восемьдесят один, и на лацкане у него прыгает звезда Героя Социалистического Труда. Старики бьются палками на кафельной арене фойе Центрального дома литераторов, прислуга жмётся к стенам, визжат женщины, хлопает в ладоши ничего не понимающий писатель-туркмен, привезённый на декаду национальной культуры, поэт Евтушенко, прищурив глаза, расправляет пёструю гавайскую рубаху, а чиновные писатели бегут звонить в инстанции, потому что не понимают, что делать.

Но такая картина могла появиться только в Олешиной сказке — там, где куклы и оружейники, и на кухне царит разгром, и крышки от кастрюль летят как метательные снаряды.

Ничего этого не случилось, литература стала скучной и мемориальной.

Но я не об этом. Воспоминания мужчин всегда ревнивы — если уж они начинают заниматься сплетнями, то делают это куда лучше, чем женщины, у них больше умения напоить ядом строку. Заметьте, как это делает Катаев, — он вспоминает прошлое с иронией, и если хочет вытащить из этого прошлого дурное, то позволяет довершить это читателю. Он вспоминает деталь («в ней проглядывало нечто дамское»), затем приводит свою ассоциацию («бедные красавицы, недавно вышедшие замуж за богатого»). И уж потом добивает ряд вуалетками и перчатками — для 1970-х годов атрибуты если не разврата, то порочного мещанства.

Воспоминания о женщинах былых времён вообще сложная штука. Годы заставляют и талантливых людей принимать чью-то сторону. А ничьей стороны в любви нет. Всяк в своём праве, и если кто кому кажется меркантильным, а кто кому — расчётливым, то лучше туда не соваться.

Обратись в себя, читатель. У тебя-то как?

Но потом случилось то, что случилось. Путь «дружочка» был долог, и он привёл её к новому браку.

Владимир Огнев рассказывал, как молодым пришёл к Шкловским.

Хозяин диктовал что-то стенографистке.

Вдруг он снял рубашку, брюки. Остался в длинных носках на резинках, трусах, и это ничуть стенографистку не удивило. Она подала Шкловскому белую рубашку и парадный костюм. Было понятно, что у них особые отношения.

В столовой гость столкнулся с дочерью Шкловского, и волна стыда накатила на молодого человека. Добротный и обжитый дом рушился, и он был тому — свидетелем.

Но знакомство со Шкловским только начиналось. Через несколько лет он присутствовал при разводе Шкловских. Было время особой внимательности к семейной жизни — разводились только по суду и с публикацией объявления в газетах: «Зрелище было тяжёлое для всех. В<иктор> Б<орисович> был раздавлен и плакал в такси.

Сима торжествовала одна. Потом».

У Бенедикта Сарнова в мемуарной статье «Виктор Шкловский. После пожара Рима» есть описание этих событий:

«Я слышал, что он и не собирался уходить к ней от первой своей жены — Василисы Георгиевны. Короткий роман его с Симой скорее всего кончился бы так, как обычно кончаются такие временные связи. Но однажды он явился от неё очень поздно, а может быть, и вовсе наутро, и Василиса Георгиевна вместе с дочерью Варей просто не пустили его домой. Выкинули на лестницу какие-то его вещички и захлопнули перед ним дверь. Ну, а тут уж взыграл его взрывной темперамент, и домой он больше уже не вернулся.

Не поручусь, что всё это было именно так, может быть, даже и совсем не так: слышал я эту версию не от него. Но что я знаю совершенно точно, так это то, что разводиться с Василисой Георгиевной ему смертельно не хотелось.

Развод должен был состояться спустя уже несколько лет после его ухода от семьи.

Я хорошо помню этот день.

Перед тем как ехать в суд (дело было летом, в Шереметьевке), Виктор Борисович сказал мне, что процедура будет отнюдь не формальная и достаточно для него мучительная. Василиса Георгиевна согласия на развод не даёт. Говорит, что для неё важно то, что она — „жена Шкловского“. Это её статус, её социальное положение. Кем она будет, лишившись этого своего статуса? Он её понимает. Во всяком случае, эти её резоны можно понять.

Но если это его так мучает, сказал я, стоит ли разводиться? Неужели так важна для него эта формальность?

Он сказал, что идёт на это только ради Симочки.

— Неужели для неё это так важно? — по молодой своей дурости ляпнул я.

Он объяснил, что да, конечно, важно. Уже столько лет фактически она его жена, а из-за того, что брак их не оформлен юридически, они не могут вдвоём поехать за границу. Да и не только за границу: даже здесь, на родине, не могут поселиться в одном номере в гостинице. Нет, тут ничего не скажешь. Симочка, конечно, права.

Справедливости ради надо сказать, что тут она и в самом деле была права.

Но беда в том, что Виктор Борисович привык считать, что „Симочка, конечно, права“ и во многих других случаях, когда эта её правота была более чем сомнительна.

Вот, например, однажды Серафима Густавовна завела с нами разговор о том, как они волновались перед семидесятилетием Виктора Борисовича: дадут ему к этой юбилейной дате орден или не дадут?

Говорила она об этом так, что не возникало ни малейших сомнений: если бы не дали, это было бы настоящим ударом не только для неё, но и для него тоже.

Я изумлённо взглянул на Виктора Борисовича.

Мне показалось, что он этим постыдным Симочкиным признанием был слегка сконфужен. Сама-то она, конечно, могла и не считать эти свои волнения постыдными. Но чтобы он, Шкловский, волновался из-за того, дадут или не дадут ему „они“ эту железку?!

Я был уверен, что этим „высоким правительственным наградам“ давно уже никто не придаёт никакого значения»{228}.

Но дело-то, собственно, не в награде, конечно.

Огнев замечает:

«Серафима Густавовна — одна из трёх сестёр Суок — железная леди — умела организовать и быт, и работу Шкловского. Тут ничего не скажешь.

И целиком подчинила его самого.

Она была великим режиссёром. Мейерхольд и Станиславский не годились ей в подмётки.

Она сумела сделать главное: В. Б. вдруг осознал, что без неё он пропадёт, и неизвестно, как это он не пропал раньше, когда её не было.

Она была цензором его внешних связей с миром.

Она определяла круг его знакомых и каждого расставила по ранжиру, регулируя допуск и время визитов.

Странные люди окружали великого старца.

Он робко подчинялся.

Ушёл в работу, делая вид, что свободен.

Однажды взбунтовался. Бунт был страшен.

Я оказался невольным свидетелем, когда В. Б. едва не убил С. Г., швырнув в неё тяжёлую железную стремянку.

Но промахнулся и разбил большое зеркало в коридоре.

„Вон из дома!“ — взревел он.

С. Г., впервые испугавшись, заперлась на кухне (они уже купили квартиру на Черняховского).

Я постучал.

— Не открою.

— В. Б. звонил, заказал билет на самолёт, — доносил я.

— Куда?

— В Тифлис, — сказал я, почему-то называя город по-старому.

— Что, он спятил?

Я провожал его с лёгким чемоданчиком в аэропорт.

— Всё, — говорил он, — начинается новая жизнь. И никогда, слышишь, никогда её не будет рядом!

<…> Вечером С. Г. поехала на дачу и попросила меня прийти к ней (мы всё ещё жили в Шереметьевке). В нетопленой комнате, злая, плача бессильными слезами, она из чашки пила „Выборову“ и клялась, что он вернётся. Она добьётся своего. „Ха-ха!“

Глаза были сухие и мстительные.

— Как миленький!

Я неуверенно соглашался.

На следующее утро С. Г. позвонила мне торжествующим голосом:

— Ночью меня разбудил звонок. „Симочка, я забыл носки“. Я молчала. Стал жаловаться, что в номерах стоит большой глупый рояль. Я молчу.

— „Симочка, билет в Москву заказан“. Он сказал, что „всё было неправильно“. И на что он надеялся?

В голосе её появились наполеоновские нотки.

<…> Так кончаются наши мужские бунты».

Так или иначе, Шкловский любил Серафиму Суок.

И даже прошлое этому не могло помешать. А прошлое приходило по-разному — иногда шифрованным катаевским романом, а когда-то стучался в дверь и сам его герой:

«Юрий Олеша появлялся на Черняховского не часто.

Но паника была в семье Шкловских большая.

Витя, открыв дверь, спрашивал: „Ты к Симе?“ — и уходил в кабинет, плотно прикрыв двери. Нервничал.

Из другой комнаты доносился разговор. Громкий — Симочки, тихий — Олеши.

Минут через пять Олеша выходил в коридор, брезгливо держа в пальцах крупную по тем временам купюру.

Сима провожала его заплаканная.

Олеша галантно шаркал ножкой и, небрежно спрятав купюру в нагрудный карман, уходил, не забыв помахать рукой расстроенному В. Б., мне, если я был у него, и поцеловав ручку Симочке.

После этого я старался улетучиться, так как дальнейшее было известно: В. Б. будет утешать С. Г., а та ругать Олешу.

Сцена не для посторонних».

Однако в предисловии к одной из книг Олеши Шкловский пишет: «Жизнь писателя Олеши ко времени его зрелости казалась прекрасной»{229}.

Он называет Олешу «высоким лириком» и перечисляет все сильные стороны его письма.

Жизнь сложна, и отношения людей менее жестоки, чем кажутся.

Люди из прошлого были рассеяны по разным странам, но прошлая любовь никогда не умирает. Любовь — болезнь хроническая, неизлечимая. Она неизлечима, даже когда поверх неё наслаиваются новые чувства.

Василий Катанян в книге «Прикосновение к идолам» пишет:

«Однажды зашла речь о последнем романе Эльзы Триоле „Соловьиная ночь“. Вещь эта во многом автобиографическая.

<…> В летнюю ночь сидят на террасе пожилые люди, старые знакомые. Это люди искусства, и, хотя жизнь сложилась по-разному, все они как-то вышли в люди. Женщина — одна. Неторопливые разговоры, полувоспоминания, полурассказы… Слышны соловьиные трели… На рассвете хозяйку находят умершей в кресле. Всё это описано пророчески, похоже на смерть самой писательницы.

Виктор Борисович был взволнован: в одном персонаже он узнал себя, какие-то куски своей жизни и, в общем, свою судьбу. У него навернулись слёзы, но вдруг:

— Когда Эльза спросила меня, отчего я ушёл от жены к Серафиме, я ей объяснил: „Та говорила мне, что я гениальный, а Сима — что я кудрявый!“».

И тут же Катанян приводит письмо Шкловского к Арагону от 27 июля 1970 года, то есть сразу после смерти Эльзы Триоле.

Шкловский пишет:

«Дорогой друг!

Сейчас только решаюсь писать тебе. Смерть Эльзы Триоле потрясла меня.

Ты знаешь, как я был влюблён в Эльзу. Письма мои к ней теперь у тебя. Только <через> двадцать лет я смог полюбить снова.

Если бы она меня полюбила, то я стал бы гением.

Нам нужны цвет и воздух.

Она полюбила тебя. Пишу тебе, как ей. Судьбы скрестились.

Судьбы ваши перекрестились.

Она умерла. Прощай, Эля.

Она почувствовала смерть. Мне рассказали об последнем романе. Соловей поёт утром. Он поёт о всей прожитой жизни. Соловей поёт не только о любви. Он поёт о себе, о границах своей души. Он охраняет охваченную песней территорию.

Она умерла воином. Она умерла полководцем и стражем большой армии нового, не очень счастливого человечества. <…>

Пускай меня простят люди, что я не всё дописал. Я умел умирать на войне, но иногда теряю себя в книгах.

Продолжай свою великую песнь, друг.

Смерть придёт и к нам.

Пускай она поддержит наше стремя, когда мы будем кончать долгую свою жизнь.

Она была для меня Россией и Западом. Боль любви поддерживала меня.

Мы смогли жить. Мы храним память о великой женщине и великой любви. Вот и всё, что я смог написать.

Твой Виктор Шкловский, Витя»{230}.

То есть на мгновение памятью съедено всё — с начала 1920-х до середины 1950-х. Семья, увлечения. Между Эльзой и Серафимой образовалась вдруг пустота.

Тут имеет смысл прерваться и передать слово Ольге Борисовне Эйхенбаум, которая эту историю рассказывала так: «В 53-м году он ушёл из семьи — как говорил папе, потому что неправильно повела себя его жена, Василиса Георгиевна. Шкловский был очень свободолюбивый человек и требовал для себя свободы действий. У него был роман со своей машинисткой Симочкой Суок. Когда-то она была женой Олеши, потом — Нарбута, а потом — просто машинисткой у известных писателей — для приобретения мужа, внешне очень интересная и человек интересный. Но Виктор Борисович не собирался уходить из семьи: у него была дочка, и он всю жизнь любил свою Василису. Однажды он пришёл домой в 12 часов, ему дверь не открыли. И он ушёл к Симе в её десятиметровую комнату, оставив жене всё: квартиру, библиотеку, дачу. И остался в комнатке Симы в коммунальной квартире»{231}.

Марк Соболь[111] в эссе «Два портрета. Фиолетовая кошка» вспоминал о том, что в молодости был почти точной копией отца, которого не стало в 1926 году. В конце 1940-х, уже пережив тюрьму и лагерь, отвоевав на фронте и став автором поэтических книг, он приехал в Коктебель.

Отец его давно «покончил с собой „случайным выстрелом“», как писали газеты, у памятника Тимирязеву на Тверском бульваре, но его помнили.

И вот в Коктебеле его окликнула Мария Волошина:

«— Идёт живой Андрей Соболь…»

Это очень странное чувство и не многие его испытывали.

Умерший человек продолжает жить в своих детях с какой-то особенной силой.

Это же почувствовал и Шкловский, у которого уже был большой опыт расставаний.

Соболь вспоминал:

«И всё-таки я не сразу понял, сначала был просто ошеломлён, когда Виктор Борисович Шкловский при первом нашем знакомстве, не пожав моей протянутой руки, не ответив на „здравствуйте“, медленно вышел из-за стола, оглядел меня и тихо сказал:

— Это очень странно, когда воскресают мёртвые…»

Потом Соболь рассказывал, как встречался со Шкловским на Кавказе.

Есть такой город сложной судьбы и непростых названий — звался он сначала Владикавказ, потом Орджоникидзе, затем Дзауджикау, потом снова (для Соболя — «ныне») Орджоникидзе, а затем опять Владикавказ.

Там жила бригада литераторов из Москвы, которая переводила к какому-то юбилею осетинских писателей.

«Всё, сотворённое нами, проходит через руки Виктора Борисовича, — писал там же Соболь, — он редактор всех переводов, наш, как сам говорит, Главначпупс („начальник по управлению и согласованию“ — вспомните „Баню“ Маяковского) и тот атомный котёл, что зарядом сверхъестественной энергии взбаламучивает южную беспечность здешних авторов и нашу курортную разомлелость. Но главное — он Виктор Борисович Шкловский, человек-легенда, второго такого на земле нет.

Было ли что-нибудь, чего он не знал? Сомневаюсь. В его удивительном мозгу каким-то непонятным образом действовала живая энциклопедия. Она пополнялась ежеминутно — из перекрестий, совмещений, эквилибристики самых, казалось бы, отдалённых ассоциаций. У него был великий дар догадки. Искра возникает от удара кремнем о железо, — Шкловский высекал истину, порою сталкивая (прибегнем к гиперболе) мочалку с Эверестом. Чёрт его знает, как он ухитрялся это делать, но получалось ослепительно.

Виктор Борисович не просто принимал к сведению сиюминутный факт, не просто читал сегодняшний или исторический документ, — он яростно как бы впитывал их, и всё мгновенно перемалывалось жадными жерновами его мысли. В литературе для него не существовало ничего бесспорного — ни догм, ни авторитетов, ни собственных умозаключений. Последние он всю жизнь с удовольствием сам же опровергал, дабы утвердить иное, не менее категорическое суждение…

Итак, мы переводим стихи и прозу, Виктор Борисович редактирует… Однажды он взбунтовался: сам, слава богу, писатель, тоже может переводить, не только ставить галочки на полях наших страниц. Я пытался его отговорить — мол, мы-то поднаторели в деле переложения чужих голосов, а он, при всём старании, иначе, нежели В. Б. Шкловский, разговаривать вообще не может. Тем более что пером не пишет, почти всю жизнь только диктует.

В. Б. Шкловский оскалил зубы — у него была такая специальная улыбочка, означавшая: согласен, но остаюсь при своём — и спорить не стал.

Через несколько дней, едва ли не на рассвете, меня разбудил стук в дверь. Виктор Борисович вошёл словно во фраке, хоть были на нём лишь трусы и майка.

— Вот! — ликующе сказал он, вручая с десяток машинописных листков. — Я перевёл рассказ Татари Епхиева! Симочка сказала, что от меня тут — ни единого слова. Читайте немедленно!

„Перевод“ начинался так: „На горе росло дерево, зелёное изо всех сил“. Это мне на всю жизнь запомнилось. А тогда я молча вернул рукопись.

— Почему вы не читаете?

— Мне и без того ясно. Такую фразу мог написать лишь один-единственный человек. Его зовут Виктор Борисович Шкловский.

Господи, как он по-детски огорчился! Ничего не сказал и понуро вышел из номера. По-моему, это была первая и последняя его попытка в жанре художественного перевода.

Кто-то уверил Виктора Борисовича, будто у него внешность японского борца. Ему понравилось, он не упускал случая хитро намекнуть на нечто общее и в характерах… Не могу судить, японских борцов даже в кино не видывал, но разница для меня отчётлива: они — у подножия Фудзи, а Шкловский сам был вулканом.

Рискнём забежать лет на пять вперёд. Однажды слушатели Высших литературных курсов спросили, по душе ли ему проект (тогда ещё проект!) памятника Маяковскому. Виктор Борисович не ответил впрямую, он только сказал как бы про себя:

— Володя никогда не был боксёром…

Забавно, что в домашней, хотя бы в гостиничной, обстановке Шкловский превращался в мирного, заботливого — одним словом, уютного супруга своей Серафимы Густавовны, женщины очаровательной и сумбурной. Любил самолично мыть полы — я был потрясён, увидя Шкловского с тряпкой и шваброй. Симочка отнюдь не избегала рюмки — Виктор Борисович был трезвенником. Шумствовал при застолье не хуже других, но вдруг неприметно исчезал…

— Батюшки, мы всё выпили и съели! — восклицала Серафима Густавовна. — Сейчас я вымою посуду, будем пить чай.

— Симочка, я уже вымыл, — откликался Виктор Борисович с полотенцем через плечо…

Под нравственным рентгеном Виктор Борисович выглядел бы неколебимо цельным, Серафима Густавовна — по крайней мере, в первые годы их совместной жизни — со шрамами крутых изломов. Не потому ли тогда, в Дзауджикау, он сказал мне совершенно серьёзно: „В нашей семье Дездемона — это я“.

Да… Однако Дездемона бы не стала швырять в окно чужие галоши. А Шкловский это сделал, когда один из местных литераторов явился, как говорится, „капать“ на своих собратьев. Сначала был вышвырнут сам литератор — обычным способом, интеллигентно: в дверь и за шиворот, — а вслед за ним, уже в окно, полетели забытые им второпях предметы… Надо же мне было именно в это время идти вдоль гостиницы к подъезду! Вслед за галошами на мою голову шмякнулась опекаемая семейством Шкловских здоровущая кошка. Виктор Борисович потом научно объяснил: у неё тоже не выдержали нервы»…

Соболь, как и многие мемуаристы, отмечает неутомимость Шкловского и объясняет её привычкой к мгновенному отдыху: «Два-три раза в день, порой в разгаре спора или застолья, он вдруг отключался: ложился на диван или кровать и мгновенно засыпал. Минут через пятнадцать поднимал голову — и перед вами возникал отлично выспавшийся, вроде бы даже сделавший зарядку, неугомонный, готовый к любому немедленному действию Шкловский. Это было похоже на трюк иллюзиониста: щёлк — исчез человек, шёлк — снова появился. Всё происходило настолько неприметно, что его отсутствия, скажем, за столом, иногда попросту не замечали…»{232}

Со временем уходят обиды.

Общее славное прошлое мирит людей, стирает грань между солдатами и командирами победивших и проигравших армий.

Есть письмо Лили Брик Эльзе Триоле от 12 ноября 1951 года: «Родненький Элик! Вчера был мой день рождения. Отменила всех гостей — было бы слишком утомительно. Обещала, что будем праздновать 60-летие в будущем году. Когда я сидела на балконе (12° мороза!), закутанная в платки и шубы, внезапно, без звонка (как ты знаешь, он никогда у нас не бывает), пришёл Витя!! Вошёл в комнату как ни в чём не бывало и сказал: „Ага… у тебя много перемен… чей это рисунок?..“ А когда я сообщила ему, что мне сегодня стукнуло 60 лет, он ответил: „Ага… это бывает…“ Он пообедал с нами и поблистал, сколько мог. Да, сказал ещё: „Ты больна… Но ты на этот раз выскочила… А у меня сердце здоровое…“»{233}.