Глава двадцать девятая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двадцать девятая

В 70-е годы так называемая общественная деятельность стала отнимать у меня, пожалуй, больше времени и сил, чем профессиональная, творческая. Съезды, конференции, пленумы, правления, секретариаты непреодолимо вовлекали в свою «карусель». Правда, все это было достаточно интересно и даже увлекательно. В частности, очень интересно стало участвовать в работе Правления ЦДЛ, когда его председателем пришел Константин Симонов. Мне хочется вспомнить добрым словом его — умного и проницательного поэта, талантливого прозаика и драматурга. Мы познакомились с ним в первые месяцы Великой Отечественной войны, и добрые отношения между нами сохранились до конца его жизни. Он, безусловно, не был ангелом с белыми крылышками (а кто им был!), но он честный и порядочный человек. Вместе с тем, в то сложное время, выдвигаемый на ответственные редакторские, секретарские и другие руководящие посты, он не мог не считаться с реалиями политической обстановки и установками власти предержащей. И, не всегда способный соблюдать эти установки, не всегда угождая этим требованиям, он не раз и не два впадал в немилость, подвергался опале. Но незачем скрывать, были у него ошибки и поступки, которых он, по собственному признанию, не совершил бы, если бы мог начать жизнь сначала.

У меня хранятся дома два тома фронтовых дневников Симонова с такой авторской надписью:

«Дорогому Борису Ефимовичу, одинаково мужественному и в дни войны и в дни мира, и на фронте и в ЦДЛ. Ваш Константин Симонов. 24.5.77».

О чем тут речь? Какое «мужество» в ЦДЛ имеет в виду Симонов?

Дело в следующем. Интересы и инициативы Симонова не раз выходили за пределы чисто литературных. Ему, как говорится, до всего было дело. Он как-то заинтересовался одной из любопытнейших личностей 20-х годов — Владимиром Татлиным — художником, скульптором, изобретателем, футуристом, бунтарем. И задумал устроить выставку в ЦДЛ, посвященную многогранной творческой деятельности Татлина, его смелым замыслам и затеям, в том числе знаменитому «Летатлину» — фантастическому летательному аппарату, найденному после смерти Татлина на каком-то чердаке. Однако замысел такой выставки натолкнулся на яростное сопротивление некоторых маститых академиков Академии художеств СССР, поднявших крик о недопустимости «рекламирования» этого формалистического «штукарства», безыдейного космополитического упаднического «эпатажа», противопоставляемого партийному искусству социалистического реализма. Вот тут-то я и проявил то самое «мужество», которое так запомнилось Симонову. Я открыто поддержал его замысел и нашел понимание у председателя Союза художников СССР Николая Пономарева, человека умного, здравомыслящего, чуждого тупоумию и казенщине в искусстве. Выставка Татлина прошла в ЦДЛ с большим успехом. И под потолком знаменитого Дубового зала благополучно реял легендарный «Летатлин». Больше всех был доволен, конечно, Константин Симонов.

Уже неизлечимо больной, лежа в клинике, он, превозмогая тяжелый недуг, написал или, вернее, продиктовал книгу «Глазами человека моего поколения» — самое главное, может быть, из своих произведений. Эта книга как бы подводит итог впечатлениям и наблюдениям его жизни, дает углубленную характеристику его времени. В ней содержится также умная и зоркая характеристика личности Сталина. Надо при этом заметить, что во всем обширном поэтическом творчестве Симонова вы вряд ли найдете и десяток строк во славу «Великого Отца и Учителя». А ведь многие десятки подобных строк можно отыскать даже у такого большого, гордого поэта, как Александр Твардовский. Я не литературовед, но беру на себя смелость утверждать, что в свое время после смерти Сталина ни один писатель не написал о нем так точно и безошибочно, как Симонов.

Болезнь Симонова, увы, оказалась неизлечимой.

Прах его, согласно желанию писателя, был рассеян на бывших полях сражений под Могилевом.

…Немало любой из нас может назвать выдающихся женщин всех времен и народов, прославивших свои имена в самых различных сферах науки, культуры, искусства — замечательных ученых, актрис, поэтесс. Немало знает история человечества достойных женских имен: вспомним хотя бы Сару Бернар, Жорж Санд, Веру Холодную, Веру Мухину, Анну Ахматову, Галину Уланову. Вошли в историю человечества и женщины-революционерки, воительницы против угнетения и порабощения — такие, как Роза Люксембург, Софья Перовская, Вера Засулич. Прославили себя женщины и как крупные государственные деятели, вершившие большими политическими событиями, влиявшими на судьбы целых народов и стран. Это Жанна д’ Арк, а до нее — Клеопатра. Это — английская королева Виктория, это и царевна Софья, достойная соперница Петра. Это и, несомненно, императрица Екатерина Вторая.

А из более близкого к нам времени назову «железную леди» Маргарет Тэтчер и без колебаний поставлю рядом с ней нашу «ткачиху» Екатерину Фурцеву. Екатерина Алексеевна, действительно, начала свой жизненный путь скромной ткачихой на фабрике «Большевичка» в городе Вышнем Волочке. И этой волевой, целеустремленной, обладавшей недюжинным умом и властным мужским характером молодой женщине понадобилось всего двадцать лет, чтобы в нашей сложной партийной иерархии достичь самых высоких постов вплоть до члена Президиума ЦК КПСС и секретаря ЦК КПСС. Поразительно!

Нельзя не рассказать о событиях, когда Фурцева проявила себя подлинной «железной леди», решительным и волевым политическим бойцом. Группа влиятельных членов ЦК — Молотов, Маленков, Каганович и примкнувший к ним секретарь ЦК Шепилов, раздраженная властными замашками Хрущева, провела решение Президиума об освобождении Никиты Сергеевича от обязанностей Первого секретаря ЦК. Особенное их возмущение вызвал доклад Хрущева «О преодолении культа личности и его последствий». Казалось, что политическая карьера Хрущева закончена раз и навсегда. Но спасла его не кто иной, как Екатерина Фурцева. В течение одних суток при помощи маршала Георгия Жукова она вызвала в Москву на самолетах военно-воздушного флота всех членов ЦК со всех концов страны. И состоявшийся внеочередной Пленум отменил решение Президиума, а зачинщики «заговора» были отправлены в «почетные» ссылки — Молотов послом в Монголию, Маленков и Каганович — директорами отдаленных предприятий, а «примкнувший к ним Шепилов» — в полную отставку.

Но при этом, надо сказать, будучи весьма высокопоставленным деятелем партийной номенклатуры, Екатерина Алексеевна не была похожа на угрюмую «парттетю», она представляла собой строго, но элегантно одетую даму, от которой всегда приятно пахло хорошими французскими духами. Заняв пост первого секретаря Московского городского комитета партии, она практически стала хозяйкой столицы и управляла городскими делами решительно и безапелляционно. Никто не решался ей возражать. Мне случайно довелось быть свидетелем такого маленького эпизода. При реконструкции одной из улиц возникли сомнения в необходимости сноса отличного комфортабельного особняка. У проектировщиков как-то не поднималась рука разрушить это красивое здание. Никто не решался сделать это без согласия Фурцевой. Шли горячие споры. И вот она приехала. Внимательно выслушав обе стороны, ознакомившись с планами и проектами, подумала минуты две и, произнеся только одно слово: «Сносить!», села в машину и уехала. Вопрос был решен незамедлительно и полностью в стиле «железной леди».

А вот эпизод, рисующий ее в совсем другом плане. Пятидесятилетие Константина Симонова отмечалось торжественно и весело в Большом зале ЦДЛ. Сменяли друг друга официальные, дружеские и шутливые поздравления, вручались подарки. Я лично, возглавляя делегацию ЦДРИ, преподнес ему красивую курительную трубку, не забыв при этом упомянуть, что трубка для Симонова так же неотъемлема, как и для другого известного человека. А кто-то из фронтовых друзей Симонова надумал оформить юбилейный подарок в виде походной военной сумки, где находились всем известные «наркомовские сто грамм» (в пятикратном количестве), с этикеткой времен Великой Отечественной войны, жестяная кружка и скромная закуска в виде ломтя черного хлеба. После своего приветствия я уселся где-то сзади в президиуме, рядом с Иваном Козловским и Робертом Рождественским. Тут же сидел и мой внук Виктор, которого я «протащил» на этот интересный вечер. Далее произошло следующее. Обладатель упомянутой сумки куда-то отлучился, а Козловский и Рождественский как-то вмиг «учуяли» ее содержимое. И, недолго думая, извлекли бутылку, кружку и черный хлеб.

— Ив-ван С-семенович, — сказал Рождественский, откупорив бутылку, — н-не в-выпить ли нам з-за з-здоровье ю-юбиля-ра?

Козловский задумался.

— Вообще-то перед выступлением не рекомендуется. Но за здоровье Кости — готов.

Предложили и мне. Я воздержался, а они выпили и закусили. В этот момент произошло нечто неожиданное: Екатерина Фурцева, сидевшая в первом ряду президиума, обернулась, потянула носом, встала и подошла к ним вплотную.

— Пьете? — лаконично спросила она.

— Да, выпиваем, Екатерина Алексеевна, за здоровье юбиляра, — с достоинством ответил Козловский.

— А кто этот мальчик? — поинтересовалась Фурцева.

— Мой внук Витя, — пояснил я.

— А не рановато ли вашему внуку поднимать заздравные чаши, хотя бы и в честь уважаемого поэта? — строго сказала Екатерина Алексеевна.

— А я и не пью, — робко пролепетал Витя.

— И не рекомендую, — улыбнулась Фурцева и добавила: — А вот мне налейте.

Рождественский осторожно нацедил в кружку несколько капель водки. Фурцева молча наклонила бутылку и наполнила кружку до половины, пригнувшись, выпила, отломила кусочек хлеба, понюхала и, кивнув головой, вернулась на свое место. Разинув рты, все мы смотрели ей вслед. Нельзя было не заметить, что выпила она полкружки водки спокойно и равнодушно, как выпивают стакан воды.

Незачем скрывать, что в ту пору любили посплетничать насчет пристрастия Фурцевой к крепким напиткам. Но этого, на мой взгляд, не было. Была, скорее, необходимая разрядка от бесчисленных обступавших ее проблем, забот и интриг. Возможно, что иногда и требовалась несколько повышенная доза.

Помню юбилейный вечер известного в свое время скульптора Екатерины Белашовой. К этому времени Фурцевой, должно быть, основательно приелась административно-командная, руководящая партийная деятельность, и она охотно приняла на себя более интересные и многообразные обязанности министра культуры, дававшие ей возможность живого и близкого общения с людьми театра, изобразительного искусства, литературы, кинематографа. На вечере Белашовой она была, видимо, в хорошем, приподнятом настроении и, поднявшись на возвышение, где сидели многие видные деятели культуры, произнесла по адресу скульптора теплые, нестандартные приветственные слова. Затем, повернувшись к стоявшему рядом Ивану Семеновичу Козловскому, сказала, мило улыбаясь:

— Иван Семенович! Помогите-ка мне спуститься вниз.

Недолго думая, знаменитый певец подхватил министра на руки и передал ее… мне, стоявшему внизу. Я бережно принял эту ответственную ношу и осторожно поставил ее на ноги. Тут к моему уху наклонился главный ученый секретарь Академии художеств Петр Сысоев и озабоченно шепнул:

— Не надо больше ей наливать водки.

Но водка была тут ни при чем — Екатерина Алексеевна просто находилась в хорошем настроении.

Ко мне она, в общем, относилась благосклонно и доброжелательно. Помню наш визит к ней в министерство в обществе Валерии Барсовой и Веры Марецкой. Мы пришли просить ее согласия на присвоение директору ЦДРИ Борису Филиппову почетного звания Заслуженного деятеля искусств. В полной уверенности, что возражений с ее стороны не будет. Однако Фурцева как-то призадумалась.

— Я знаю Бориса Михайловича. Он прекрасный администратор, отличный директор Дома. Но поймите, речь идет об искусстве. Я что-то не помню созданных им крупных произведений искусства. Тут может идти речь о звании Заслуженного работника культуры.

— Екатерина Алексеевна! Но Филиппов много пишет о людях искусства, интересно рассказывает о творческих встречах с ними, — попробовал я возразить.

— Писать о людях искусства — это еще не значит творить искусство. Вот поделитесь с ним своим искусством художника, тогда посмотрим.

Мы с Барсовой разочарованно переглянулись и вышли из кабинета министра. А Марецкая осталась, сказав:

— Подождите меня минутку.

Вышла она не через минутку, а минут через десять и объявила:

— Ну, все в порядке. Скоро поздравим Бориса Михайловича со званием.

Только позже я узнал, что Фурцева и Марецкая были давними подругами.

Свои воспоминания об Екатерине Алексеевне Фурцевой я позволю себе закончить ее собственной телеграммой от 10 ноября 1972 года:

«От имени Коллегии Минкультуры Союза и себя лично сердечно поздравляю вас с присуждением Государственной премии СССР. Созданные вами на протяжении многих лет творческой деятельности произведения сатиры, политической карикатуры, агитационного плаката получили заслуженное признание советского народа. Желаю вам, дорогой Борис Ефимович, здоровья и новых творческих достижений. Министр культуры Союза Фурцева».

Поскольку зашел разговор о выдающихся женщинах, как тут не вспомнить Фаину Раневскую.

Удивительна была ее популярность. Из уст в уста передавались ее забавные словечки, смешные реплики из ролей. Припоминаю, как мы однажды стояли с ней возле дома отдыха «Серебряный бор», где одновременно отдыхали. И откуда-то маршировала группа солдат. Проходя мимо нас, они приветственно замахали руками. Я вообразил, не скрою, что это относится ко мне, и собрался порадоваться своей известности. Но тут раздалось дружное: «Муля, не нервируй меня!» Фаина устало помахала солдатам рукой и сказала мне:

— Боже, как мне надоело это «Муля, не нервируй меня!»

Эта реплика из фильма «Подкидыш» стала настолько крылатой, что преследовала Раневскую на каждом шагу. Слышал от нее самой: как-то ее на улице окружила группа ребят с криками: «Муля, не нервируй меня!» Выйдя из себя, Раневская им скомандовала: «Пионеры! Стройтесь попарно и идите в задницу!» Любопытно, что сама Раневская считала эту роль из «Подкидыша» одной из самых незначительных, а после неожиданной популярности буквально ее возненавидела. И можно себе представить ее злость, когда вручая ей орден за творческую деятельность, Л. Брежнев, как она мне рассказывала, произнес осточертевшее ей: «Муля…» и т. д.

Поразителен сценический диапазон Раневской — от поистине трагических ролей, таких, как в спектаклях «Странная миссис Сэвидж» или «Дальше — тишина», трогавших зрителей буквально до слез, до комических образов, таких, как Спекулянтка в «Шторме» или мать невесты в чеховской «Свадьбе», вызывавшие гомерический хохот. Надо сказать, что нелегко давались Раневской эти сложнейшие психологические перевоплощения. Помню, как-то после спектакля «Дальше — тишина» мы с женой и внуком Витей зашли за кулисы с цветами для Фаины Георгиевны. Я захватил с собой и незадолго до того вышедшую книгу своих воспоминаний.

— Спасибо вам, Фаиночка, огромное. Вы играли потрясающе.

— А вы думаете, это легко дается? — спросила Раневская и вдруг заплакала. — Ах, как я устала… От всего, от всех и от себя тоже.

Я растерянно смотрел на нее, не зная, что сказать, и решил поменять тему разговора:

— А это, Фаиночка, наш внук, Витя. А есть еще внук поменьше, Андрюша, которого мы называем Поросюкевич.

Фаина Георгиевна улыбнулась сквозь слезы.

— Поросюкевич? Это очаровательно. А почему?

— А он с рождения был толстенький, как поросенок.

С тех пор, где и когда бы мы ни встречались, Раневская неизменно спрашивала:

— А как поживает ваш очаровательный Собакевич?

— Не Собакевич, а Поросюкевич, — обиженно поправлял я.

— Да, да. Простите, дорогой. Конечно Поросюкевич.

Но при следующей встрече все повторялось.

— Как поживает, Борис Ефимович, ваш очаровательный Собакевич? — спрашивала Раневская, лукаво улыбаясь.

— Фаиночка!!! — вопил я. — Не Собакевич, а Поросюкевич!

Мы оба хохотали. И это стало своего рода традицией при наших встречах.

Прочитав подаренную мною книгу, Раневская прислала мне следующее письмо:

«Милый, милый, дорогой, дорогой Борис Ефимович. Вы не представляете, какое глубокое волнение вызвала во мне ваша книга. Читала ее с интересом особым, она очень интересна, очень талантлива. Спасибо за чудесный подарок мне и всем нам. Ваша книга очень нужна и над многими строчками я горестно плакала… Я не умею выражать сильных чувств, хотя могу «сильно выражаться». Вижу, что мне не удается сказать вам в этой записке всего, что хотела. Боюсь лишних слов. Но поверьте, что взволнована я глубоко и полюбила вас еще больше и нежнее. Крепко, крепко обнимаю. Душевно ваша Ф. Раневская.

P.S. Подарите мне и другие ваши книги».

Раневская находилась в дружбе с Татьяной Тэсс, хотя трудно себе представить более разные характеры — экспансивная, эмоциональная, не слишком воздержанная на язык Фаина и сугубо практичная, деловитая, скуповатая Татьяна.

Помню, мы с Татьяной Тэсс были на премьере спектакля «Странная миссис Сэвидж». Как всегда, игра Раневской произвела огромное впечатление, и мы на другой день послали ей общую телеграмму, высказывая свое восхищение. Вскоре я получил от Раневской ответную телеграмму с трогательными словами благодарности. Мы жили с Татьяной Тэсс в соседних подъездах и, встретив ее на следующий день во дворе, я спросил:

— Таня, вы получили телеграмму от Раневской?

— Никакой телеграммы я не получала, видно, начхала она на меня. Наверно, надулась почему-то. За что — не пойму.

Через пару дней мы сидели с Раневской рядом в Доме кино на просмотре итальянского фильма со знаменитой Клаудией Кардинале.

— Фаиночка, — спросил я, — что у вас произошло с Таней Тэсс? Она обижена, что вы ответили только мне на нашу общую телеграмму.

— А пошла она в ж… Посудите сами, Боря. Мне надо было срочно перекрутиться с деньгами. Вы знаете, что Танечка достаточно состоятельная дама. И я попросила ее выручить меня на пару дней. И вы знаете, как элегантно она мне ответила? «Фаиночка — вам будет трудно их вернуть». Какая изобретательная форма отказа… По-моему, это большое свинство. Да Бог с ней. Скажите лучше, как поживает ваш очаровательный Собакевич?

Когда мы выходили из зала после просмотра картины, сюжетом которой была довольно мутная история о кровосмесительной связи между братом и сестрой, кто-то спросил:

— Какое у вас мнение, Фаина Георгиевна?

На что последовал ответ, целиком в духе Раневской:

— Впечатление, как будто наелась кошачьего дерьма.

Надо сказать, что подобные и еще более сочные выражения в устах Раневской воспринимались отнюдь не как неприличная брань, а как абсолютно органично присущая ей манера разговора, ни для кого не оскорбительная, а только забавная. Ведь это была — Фаина Раневская! Но умела она шутить и обходясь без всяких непечатных словечек, а с простодушным веселым озорством. Я был свидетелем, когда к ней домой позвонила одна надоедливая дама, завела с ней длинный, скучный разговор. Раневская некоторое время терпеливо слушала, а потом прервала ее:

— Ой, простите, голубушка. Я разговариваю с вами из автомата, а тут уже большая очередь, стучат мне в дверь.

Она положила трубку и весело рассмеялась. И это тоже была — Фаина Раневская!

В день своего восьмидесятилетия я получил от Фаины Георгиевны такое письмо:

«Мой дорогой, очень любимый человек, очень любимый художник, мой друг, позвольте Вас так назвать. В день Вашего рождения мне так хотелось Вам сказать о моей любви, пожелать Вам только хорошего и много хорошего, но я не знала адреса, а сейчас меня навестила Таня Тэсс и дала мне слово, что мою любовь опустит в Ваш почтовый ящик.

Обнимаю крепко, нежно!!! Ваша Раневская — не безызвестная артистка!»

Фаина Георгиевна Раневская ушла из жизни в 1984 году. Обидно и горько, что эта уникальная актриса была так мало востребована в театре и в кино в достойных ее ролях. В этом непростительно повинны близорукость и недоброжелательство, и не в последнюю очередь, интриганство тех, кто в ту пору делал погоду в искусстве.

…Непостижимы и даже, пожалуй, загадочны бывают ассоциации, управляющие нашими воспоминаниями. Кто, к примеру, возьмется объяснить, по какой неожиданной ассоциации яркий, своеобразный облик Фаины Раневской без всякой логической связи сменяется воспоминанием, как я совершенно неожиданно для себя очутился в далекой причудливой Японии. Кому из нас не хотелось увидеть Японию? Побывавший в ней с восторгом рассказывал об этой удивительной стране, о красотах ее древней, бережно сохраненной цивилизации прошлых веков, сочетающейся с чудесами технического прогресса, как бы переносящими нас в век двадцать первый.

И вот мне неожиданно предоставляется возможность увидеть Страну восходящего солнца — в Москву приезжает постоянный карикатурист газеты «Асахи» Тойсо Иокойяма по приглашению «Известий» и, в порядке обмена, я по приглашению «Асахи» лечу в Японию.

Время перелета прошло почти незаметно, тем более, моим попутчиком оказался общительный и веселый человек — кинорежиссер Марк Донской. Надо сказать, что неиссякаемый темперамент Марка Семеновича не позволил ему ограничиться беседой со мной одним. Он скоро обратил внимание на маленькую девочку примерно трех лет, напуганную необычной обстановкой и хныкавшую, несмотря на увещания мамы. Донской немедленно наладил с девочкой личный контакт, стал ей строить уморительные гримасы, показывать какие-то нехитрые фокусы и настолько в этом преуспел, что девочка начала заливаться звонким смехом и вскоре полностью перебралась от мамы к столь веселому дяде. Через полчаса Марк Семенович уже был сам не рад своему бурному успеху: ни читать, ни дремать, ни разговаривать со мной он уже не мог. Девочка непрерывно требовала новых развлечений и вконец затаскала бедного Донского, который немного отдышался только когда маме удалось уложить дочку спать.

Самолет пошел на снижение и вдруг устремился в открытое море. Можно было подумать, что наш дальнейший путь лежит через Тихий океан. Но, сделав плавный разворот над водой, наш лайнер совершил посадку в аэропорту Ханеда. Сошли мыс самолета по старинке — по трапу, а не посредством гибкого коридора-присоски, как это теперь делается во всех современных аэропортах. И встречали нас тоже по старинке — тут же у трапа на летном поле. Среди встречающих были представители «Асахи» и первый секретарь советского посольства (по случайному совпадению, мой собственный сын).

Так курьезно сложились обстоятельства, что тем же самолетом, которым я прилетел в Токио, моя сноха, Ирина Ефимова, улетала в Москву. Тем самым проводы и встреча слились в единое мероприятие, которое и было дружески отмечено в затейливо оформленном баре аэровокзала Ханеды. Только представители «Асахи» были несколько озадачены: они прибыли для официальной встречи, а попали на какое-то семейное торжество. Пошептавшись между собой, они заявили, что приедут в аэропорт через два часа и встретят меня еще раз по всей форме, как гостя их газеты. Так они и сделали. Уже в качестве представителя «Известий» я отбыл из аэропорта в автомашине под флагом газеты «Асахи» с изображением красного солнца с расходящимися лучами. Кстати сказать, слово «асахи» означает по-японски — «восходящее солнце».

Кабинет главного редактора «Асахи» облицован прямоугольными пластинками из какого-то темного металла. При ближайшем рассмотрении это оказались типографские матрицы самых распространных газет мира, издающихся в странах Европы, Азии, Америки. Мы садимся за низенький длинный японский столик, а напротив нас за таким же столиком — руководители «Асахи». Завязывается любезная дружеская беседа. С интересом выслушивается, как мне кажется, мое изложение принципов советской политической сатиры.

— Мы слышали, что в вашей стране усиливаются меры по борьбе с алкоголизмом, — говорит редактор «Асахи». — Скажите, пожалуйста, какое участие принимают в этом художники-сатирики?

— Самое активное, — отвечаю я. — При этом они борются не только оружием сатиры, но и непосредственным уничтожением спиртных напитков.

Японцы смеются. Я начинаю развивать мысль об огромной роли смеха как психологического, физиологического и публицистического фактора, но первый секретарь посольства тихонько толкает меня в бок.

— Тут не любят долгих речей, — говорит он вполголоса, — скажи просто: я сюда приехал и очень этому рад.

Поперхнувшись, я быстро закругляюсь и вручаю редакторам «Асахи» памятные подарки от редакции «Известий». Среди них — точная копия самовара, из которого пил чай в Ясной Поляне Лев Николаевич Толстой, о чем я не забываю упомянуть.

Мы помним бессмертные строки Федора Тютчева:

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить:

У ней особенная стать…

Мне думается, что это целиком применимо и к Японии — умом ее не понять. Многое из того, что приходится увидеть в этой стране, с чем приходится столкнуться в быту, искусстве, нравах, обычаях — может понять только японец.

…Поджав под себя по-японски ноги, люди сидят на широких ступенях деревянной галереи, опоясывающей древний императорский дворец в Киото. Взоры всех устремлены на примыкающий к галерее прямоугольный дворик, покрытый мелким светлым гравием, среди которого там и сям торчат несколько изъеденных временем и непогодой камней разной величины, лежащих на маленьких островках травы. Гравий расчесан аккуратными параллельными бороздками, завихряющимися вокруг островков концентрическими кругами. Среди зрителей, сидящих на террасе и лестнице, царит сосредоточенное молчание.

— Что тут происходит? — шепотом спрашиваю я у первого секретаря посольства.

— Мм… Как бы тебе объяснить… — говорит мой сын. — Люди смотрят на эти камни и отрешаются от всего мелкого, будничного, повседневного. Углубляются в собственные мысли, возвышенные раздумья…

— Углубляются, чтобы возвыситься? Что ж, допустим… А при чем тут камни?

— При чем тут камни, может понять только японец. Во всяком случае факт таков, что в этот Сад камней на протяжении сотен лет люди приезжают со всех концов Японии, садятся на эти самые доски, часами созерцают эти самые камни и размышляют о жизни, о вечности, о своей судьбе.

Я призадумался.

— А ну-ка, давай и мы посидим немного, — сказал я, — посмотрим на камни. Попробую и я уйти в себя, поразмышлять о смысле жизни, о бренности существования.

Однако как я ни старался настроить себя на возвышенный лад, в голову лезли все какие-то суетные мысли и текущие заботы, связанные с программой поездки и даже с домашними поручениями. Я быстро понял, что воспринять японский образ мышления мне не удастся, и покинул «Сад камней».

Павильоны ЭКСПО-70… О них даже трудно рассказать. Состязаясь в фантасмагорической причудливости архитектурных решений, в оригинальности оформления, расцветки, структуры, строительного материала, они громоздятся вокруг, наступая друг на друга и как бы отпихивая локтями соседей. Здесь нашло себе применение и воплощение решительно все, что только могла изобрести изощренная фантазия десятков конструкторов, художников и строителей, оснащенных самыми последними новинками техники, электроники, кибернетики. Исчерпав, пожалуй, все известные геометрические формы — кубы, призмы, пирамиды, шары, конусы, октаэдры, додекаэдры и прочие — архитекторы взялись за растительный и животный мир: возникли павильоны, напоминающие морские раковины, глубоководных голотурий, актиний, медуз, грибы, кактусы, павильоны, похожие на что угодно и ни на что не похожие. Всеми основными и дополнительными цветами спектра переливаются эти хитроумнейшие сооружения из стекла, алюминия, хлорвиниловых и пластических материалов, газосветных трубок, сферических зеркал и бурлящих водяных струй. Каким-то неправдоподобным марсианским городом смотрится скопление вертикальных и наклонных, винтообразных и спиральных конструкций, вращающихся, вертящихся, сверкающих и подмигивающих, беснующихся в усилиях ошеломить зрителя и одновременно утереть нос конкурентам. Девиз этой выставки — «За прогресс и гармонию человечества».

…Накануне отъезда из Токио я снова посетил редакцию «Асахи». На этот раз меня принимал президент компании «Асахи симбун» господин Хироока, который, оказывается, еще главней, чем главный редактор. Действительно, на этот раз главный редактор сидел сбоку низенького столика, президент компании в центре. Господин Хироока выразил сожаление, что не смог встретиться со мной раньше, поскольку был в отъезде и только вчера вернулся из Пекина. Он выразил надежду, что моя поездка по Японии была для меня интересной и приятной.

В этот момент в кабинет внесли большой картонный ящик.

«Не иначе, как цветной телевизор», — мелькнуло у меня в голове.

— Мы просим вас, — продолжал господин Хироока, — принять этот скромный подарок на добрую память о нашей встрече — шлем самурая…

— Позвольте мне, уважаемый господин президент компании, — начал я, откашлявшись, — подчеркнуть прежде всего те искренние и дружеские чувства, которые…

Первый секретарь посольства тихонько толкнул меня в бок.

— Не надо длинных речей, — сказал он вполголоса, — скажи просто: я побывал в вашей стране и очень рад.

«А ведь верно, — подумал я. — В этом вся суть…»

Ну, вот я опять дома, в Москве. Дни, недели и месяцы 1970 года текли налаженной, устоявшейся чередой необходимых дел — творческих, общественных, бытовых, семейных, личных. В сентябре этого памятного года я вынужден был отметить свое семидесятилетие. (Ровесник века — ничего не поделаешь…) При какой-то врожденной аллергической неохоте отмечать свои дни рождения, именины, любые юбилейные даты, я попытался ускользнуть от этого торжества и заблаговременно приобрел для себя и жены две индивидуальные туристические путевки в Германскую Демократическую Республику. И, помню, в прославленном городе Веймаре, купив в киоске «Правду» и «Известия» и обнаружив в них заметки обо мне соответственно Кукрыниксов и Сергея Михалкова, подумал не без наивного злорадства: «А меня-то и нет в Москве!»

Но я был действительно наивен — по возвращении в Москву увернуться от чествования не удалось…

Оно состоялось в Дубовом зале Центрального Дома литераторов. Мой добрый друг, директор Дома Борис Филиппов позаботился о том, чтобы были полностью соблюдены все положенные традиционные ритуалы: и огромный торт с 70 свечками, которые я в два приема задувал, и большая цифра «70», и световые эффекты, и круглый стол, за которым уселось около 80 родных, друзей и знакомых. Было по-настоящему весело, дружески, сердечно.

Но… Видно, кто-то «сглазил»… И в конце года произошло пренеприятное событие — я попал в больницу. А надо сказать, что до той поры я бывал в больницах, только кого-нибудь навещая. Случилось это, как гром с ясного неба, а еще вернее, как удар молнии, причем черной. Это произошло на общем собрании Московского союза художников, которого я тогда был первым зампредом. Сидя в президиуме, я зачем-то оглянулся и в этот миг перед левым моим глазом молниеносно пронеслась какая-то черная полоса. В перерыве я подошел к одному приятелю.

— Миша, — сказал я, — у вас бывает, чтобы перед глазами прыгали черные пятна?

— Сколько угодно. Это ерунда. Купите в аптеке капли. Они называются «Желтые капли». Стоят две копейки. Покапайте дня два, и все пройдет.

Я успокоился, но, когда после «желтых капель» черная полоса не исчезла, я, по настоянию жены, направился в поликлинику. Мой постоянный офтальмолог, посмотрев глаз, явно закручинилась.

— Ну, Борис Ефимович, не ожидала я, что вы придете ко мне с такой гадостью. Вам немедленно надо ложиться в больницу.

— А что случилось, Валентина Наумовна?

— Самое плохое, что может случиться с глазом — отслойка сетчатки.

И вот я на приеме у тогдашнего светила офтальмологии, молодого, но уже знаменитого окулиста, профессора, члена-корреспондента Академии медицинских наук Михаила Михайловича Краснова. У него подчеркнуто светские манеры, он остряк и балагур.

— Давайте говорить как мужчина с мужчиной, — объявляет Михаил Михайлович, осмотрев мой глаз, — и как членкор с членкором, — добавляет он, показывая, что осведомлен и о моем академическом звании.

— Давайте, — соглашаюсь я.

— Так вот. Мировая статистика устанавливает в этих операциях семьдесят процентов удачных и тридцать процентов неудачных. Вас это устраивает?

— Вполне устраивает, Михал Михалыч.

— Отлично. Я вижу, с вами легко иметь дело. Приезжайте завтра ко мне в пятьдесят вторую больницу.

Но назавтра в своей клинике, еще раз осмотрев мой глаз, он воскликнул:

— Э-э, батенька! Да у вас тут не один разрыв, а целых три!

— Так что же получается, Михал Михалыч? Надо семьдесят процентов разделить на три? Двадцать три с чем-то?

— Я вижу — вы не забыли правила арифметики, — благодушно шутит Краснов. — Именно так. Но… Будем надеяться.

Оперировал меня Краснов вечером 31 декабря и, видимо, рассчитывал не опоздать на новогоднюю встречу, но делал все неторопливо и размеренно. Чувствовалась рука уверенная и опытная.

— Не удивляйтесь, — сказал он, — что операцию вашего глаза я начну с уха. Так иногда бывает в жизни.

И действительно, он начал что-то резать за моим левым ухом. И это может показаться неправдоподобным, но на операционном столе я начал рассказывать хирургу анекдот, кстати, о Боге, который в свое время слышал от Аджубея:

— Когда Гагарин вернулся из космоса, в Кремле был по этому случаю торжественный прием, на котором присутствовал и патриарх Сергий. Он отвел Гагарина в сторону и спросил: «Сын мой, ты был там, на небеси. Скажи правду — Бог есть?» «Бога нет, Ваше Святейшество», — ответил Гагарин. «Я так и думал, — сказал патриарх. — Но ты об этом никому не говори». Потом Гагарина отвел в сторону Хрущев. «Слышь, Гагарин, — сказал Никита Сергеевич. — Ты был там наверху. Скажи правду — Бог есть?» — «Есть, Никита Сергеевич» — ответил Гагарин. Хрущев покачал головой: «Я так и думал. Но ты об этом никому не говори».

Краснов засмеялся и сказал:

— Хороший анекдот. Надо его запомнить.

Операция началась. Видеть я, естественно, ничего не мог, но с любопытством слушал приглушенный разговор Краснова с его ассистентом, молодым врачом Сапрыкиным. Тот высказывал какие-то соображения, на которые профессор реагировал весьма иронически. Примерно так:

— Вы серьезно, Сапрыкин? А я, серый человек, и не догадывался.

Или:

— Не может быть! Открыл Америку!

Или:

— Конечно, конечно, — Волга впадает в Каспийское море.

Операция закончилась. Краснов уехал встречать Новый год,

Сапрыкин тоже, и я тоже… в свою палату. Об этом я потом написал в поэме, которую назвал «Отслойкиада». Вот отрывок из нее.

…Стенных часов напомнил ход,

Что наступает Новый год.

И я, хирургом очарован,

Как Невидимка забинтован,

В свою палату привезен,

Где рядом верная жена,

Со мной всю ночь была она.

Бутылку мы тайком открыли

И на двоих сообразили.

На этот счет в больнице строго,

Не выдавайте, ради Бога…

Таинственно мерцал светильник.

И за счастливый Новый год

И операции исход,

За то, чтоб я, как пациент,

Попал в желательный процент,

Жена стакан, а я поильник,

Без громких обойдяся фраз,

С шампанским подняли мы враз…

В восторге от Краснова, воспев его в своей «Отслойкиаде», экземпляр которой вместе с дружеским шаржем я ему преподнес, с восстановленной сетчаткой, радостный, я вернулся домой.

Но… Ровно через две недели утром я обнаружил на левом глазу зловещее черное пятно и немедленно помчался к Краснову.

— Все сначала, — кратко сказал он, посмотрев глаз. — Немедленно в больницу. Сейчас же, не заезжая домой.

Должно быть, у меня было соответствующее выражение лица, потому что, поглядев на меня, он прибавил:

— Дать вам коньяк?

Я только махнул рукой…

И снова я на операционном столе. На сей раз хирург орудует не скальпелем, а лазерным лучом. Иными словами, короткими вспышками лазера вокруг глазного яблока как бы «припаивает» сетчатку на положенное ей место. После операции он говорит:

— Ну, вы, однако… Другие во время этой операции орут на всю больницу.

— Михал Михалыч, — отвечаю я, — я просто не знал, что можно орать. Думал, что у вас тут не положено. А то бы задал ору.

Далее дело пошло таким образом: тяжело заболела и вскоре скончалась мать Краснова, и он отсутствовал дней двенадцать. Его ассистенты мною не занимались. Наконец он появился, меня вызвали к нему в кабинет, и он меня осмотрел. Затем подумал и сказал в своей манере:

— Вы знаете, что такое жизнь? Жизнь — это слоеный пирог: слой повидла, слой дерьма. Слой повидла, слой дерьма. Так вот, сегодня у вас — слой повидла. Я вас отпускаю из больницы.

— А как же глаз?

— С глазом ничего нельзя сделать, потому что ничего нельзя увидеть. Все закрыто кровоизлиянием.

— Кровоизлиянием? А откуда вдруг взялось кровоизлияние?

На этот наивный вопрос я получил четкий и строго научный ответ:

— А ч-черт его знает.

На этом, по сути дела, можно и закончить мою «Отслойкиаду» — которую я определил бы по жанру как драматически-фатально-юмористическую и, одновременно, клинически-офтальмологическую. А если серьезно, то я так и остался на всю жизнь и по сей день после четырех, великолепно сделанных операций без левого глаза на все сто процентов.

Итак, потеряв один глаз, я продолжал рисовать, писать статьи, книги и, естественно, участвовать в общественной жизни. Основная моя общественная работа была, разумеется, связана с Союзом художников и домами художника — Московским и Центральным. Не могу не вспомнить поистине трагикомическую эпопею с выборами председателя МОСХа. Я состоял в нем в качестве заместителя председателя. Это тоже произошло довольно комично. Вернувшись из клиники Краснова, я обнаружил дома повестку на перевыборы руководства МОСХа и на другой день туда отправился. Я немного опоздал и вошел в зал в момент, когда раздались дружные аплодисменты. Не зная, по какому поводу собрание аплодирует, я, шутя, на ходу, тоже присоединился. И тут оказалось, что этими аплодисментами одобрили предложение о переизбрании меня первым заместителем председателя.

— Дорогие друзья! — возопил я. — Подождите! Что вы делаете? Вы покупаете кота в мешке. Я только что из больницы, где потерял один глаз. Какой из меня первый заместитель?

Тут поднялся уже избранный председателем Дементий Шмаринов.

— Товарищи! — сказал он. — Я думаю, мы своего решения относительно Бориса Ефимовича менять не будем.

Снова дружные аплодисменты.

— Ну, что ж, — сказал я, — пожалуйста. Но предупреждаю, что быть заместителем при таком председателе, как Дементий Алексеевич, это значит — ни во что не вмешиваться и не мешать ему работать. Это я вам обещаю.

Однако на деле вышло не совсем так. Мне иногда приходилось председательствовать вместо Шмаринова на заседаниях правления. Правда, мне в этом помогал ответственный секретарь МОСХа Эльбрус Гутнов, человек опытный и дотошный. И вот на одном из таких заседаний Гутнов показал мне послание от Шмаринова. Я прочел его с некоторым удивлением. В нем Дементий Алексеевич извещал, что у него в последнее время бывают спазмы головных сосудов и это не дает ему возможности исполнять обязанности председателя. Просьбы об освобождении его от этих обязанностей в послании не содержалось, и было не совсем понятно, что надо делать дальше. Брать на себя всю тяжелую обузу руководства такой сложной махиной, как Московский Союз художников, у меня не было ни малейшего желания, а объявлять выборы нового председателя не имелось, вроде, оснований. Но практически на меня свалились «руководящие» проблемы, в которых я, откровенно говоря, плохо разбирался. И ощутил это на ближайшем заседании правления. Когда мы уселись за председательский стол, Гутнов сказал мне вполголоса:

— Борис Ефимович, раньше всего надо принять решение об исключении из МОСХа художника Каневского.

Мне не понравился безапелляционный тон Гутнова, и я сухо заметил:

— Я не вижу этого вопроса в повестке дня, Эльбрус Александрович.

— Это не важно, — тем же безапелляционным тоном сказал Гутнов. — Вот заявления художников, давших ему рекомендации при вступлении в МОСХ. Они отказываются от своих рекомендаций.

— Ну и что? Мне кажется, что отказ от рекомендаций не влечет за собой автоматического исключения из членов Союза. Ведь его принимали по всем правилам — с показом работ и тайным голосованием. Не так ли?

— Все равно! Его надо гнать из МОСХа.

Повелительный тон Гутнова начал меня раздражать.

— А товарищ Каневский здесь? — спросил я. — Он отсутствует? Как же мы можем решать судьбу человека в его отсутствие, не поговорив с ним?

Гутнов был явно весьма недоволен. Его с места поддержал один из членов правления, крикнув:

— Это проходимец! Он разъезжает по Союзу, заключает какие-то договора на издание плакатов, гребет кучи денег.

— Позвольте вам заметить, — возразил я, — даже если бы этот Каневский, по вашим сведениям, к тому же зарезал семью из пяти человек, то, все равно, в его отсутствие я не считаю возможным решать вопрос о нем. Я предлагаю, чтобы председатель плакатной секции Соловьев вызвал Каневского, обстоятельно с ним поговорил и представил свои соображения на следующее правление. Нет возражений?

Возражений не было, на том и порешили, а я остался доволен, что показал Гутнову и некоторым другим — вертеть собою, как марионеткой, не дам.

А вот и еще один любопытный эпизод из моей «председательской» практики. Дело происходит на Всесоюзном съезде советских художников, собравшемся в Кремле, как это тогда было положено для творческих Союзов.

Надо, между прочим, заметить, что великолепные интерьеры старинного Кремлевского дворца, такие, как беломраморно-золотой Георгиевский, Владимирский, Екатерининский и другие залы, бывшие царские покои — создавали определенное настроение и как-то даже придавали делегатам Съезда некую значительность в их собственных глазах. После первых дней докладов и прений, принятия резолюций, наступил наиболее острый этап — выборы.

На должность председателя Союза художников практически претендовали двое — Николай Пономарев и Евгений Вучетич, известный скульптор, отличавшийся, помимо своих монументальных произведений, еще и крутым, сварливым нравом. Мои симпатии, как и многих других, были целиком на стороне Пономарева. Но тут и сказалась сложность моего положения — ведь формально я стоял во главе МОСХа. Приходилось считаться не только с личными симпатиями, но и с мнением «директивных инстанций», курировавших МОСХ. В день выборов, как это было положено в ту пору, партгруппы всех делегаций собрались в разных местах для выдвижения кандидатов.

Партгруппа МОСХа, как самая многочисленная, расселась в главном зале. Ко мне подошел секретарь Московского горкома партии по культуре Ягодкин, деятель энергичный и волевой.

— Борис Ефимович, я вас попрошу провести заседание партгруппы.

— Но я не член партии, Владимир Николаевич.

— Не имеет значения. Вы выполняете обязанности председателя МОСХа, вас знают и уважают.

— Но, Владимир Николаевич, получается очень странно…

Он решительно меня прервал:

— Борис Ефимович! Вопрос решенный. Мы будем сидеть рядом.

И вот такая картина: на делегатских местах — двести с лишним художников-коммунистов. Перед ними маленький столик, за которым сижу я, по правую и левую руки от меня — Ягодкин и парторг МОСХа Аввакумов.

Начинается процедура выдвижения кандидатов. Называется фамилия, потом высказываются: один — «за», другой — «против». Потом голосуют простым поднятием рук. Все идет довольно гладко и спокойно, пока я не называю фамилию Вучетича. В атмосфере возникает некоторое напряжение. Слова просит президент Академии художеств Николай Томский. Он дает Вучетичу высокую характеристику как художнику и общественному деятелю. После него скульптор Шаховской, дающий резко отрицательную оценку Вучетичу, который, по его словам, никогда не бывает в МОСХе, не интересуется его делами и непонятно, почему МОСХ должен выдвигать эту кандидатуру. Высказались «за» и «против». Но вдруг, не прося слова, поднимается председатель художественного фонда Каратеев с горячей тирадой в пользу Вучетича. И тут же стремительно выбегает художница Фаворская:

— Борис Ефимович! Это неправильно! «За» — высказались двое, а «против» — только один. Я — тоже против!

Чувствуется по всему что дела Вучетича, который, кстати сказать, сидит в первом ряду, весьма плохи. Он угрюмо смотрит на Ягодкина, а тот то и дело обращает на меня одновременно вопрошающий, предостерегающий и умоляющий взгляд. Не трудно было догадаться, что где-то «наверху» ему поручено обеспечить избрание Вучетича. Я понял, что наступил критический момент.

— Товарищи! — обратился я к залу. — Высказались двое «за» и двое «против». Ни у кого теперь претензий нет?

— Голосовать! Голосовать! — раздались голоса.

В результатах голосования — против Вучетича — не оставалось сомнений.

— Товарищи! — сказал я. — Одну минуточку. За мной, как за председательствующим, остается право подвести итог. И мое мнение таково: деятельность Евгения Викторовича выходит далеко за пределы МОСХа. Тут уже говорили, что он там никогда не бывает, и мне думается, что московская делегация не вправе узурпировать права всего съезда. Только весь съезд, а не одни делегаты МОСХа, может решить вопрос о том, войдет ли Вучетич в правление Союза художников СССР. Я предлагаю голосования не проводить и оставить Евгения Викторовича в числе выдвигаемых кандидатур.

— Правильно! Правильно! — раздались многочисленные голоса.

Спустя полчаса я столкнулся с Вучетичем нос к носу, когда он выходил из дверей президиума. Надо было что-то сказать, и я спросил:

— Ну, Евгений Викторович, что скажешь?

— А на хрена попу гармонь? — ответил он.

Остается добавить, что при тайном голосовании всего съезда кандидатура Вучетича была провалена огромным большинством голосов. А это уже нельзя было поставить в вину ни Ягодкину, ни мне. И кому-то пришлось примириться с тем, что председателем Союза художников СССР на многие годы стал беспартийный Николай Пономарев.