Глава седьмая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая

…За свою долгую жизнь мне довелось видеть много разных стран на различных меридианах и параллелях нашей планеты. И, если вдуматься, среди них шесть разных Германий. Я уже рассказывал о первой из них, увиденной глазами школьника-подростка. Во «вторую Германию», так называемую Веймарскую республику, я приехал в 1924 году уже взрослым человеком с опытом четырехлетней Гражданской войны в своей стране, профессиональным художником-журналистом. Вместе со мной поехала в Германию и моя жена, Рузя Борисовна. Такая поездка стала возможной, когда в результате нэпа рубль стал практически конвертируемой валютой и был разрешен выезд за границу гражданам Советской России.

Куда девалась та довоенная, сытая, вылощенная, надменная кайзеровская Германия? Передо мной была совсем другая страна, едва-едва оправившаяся от послевоенных тягот, еще терзаемая инфляцией, безработицей, внутренними неурядицами. Страну лихорадила нарастающая с каждым днем конфронтация непримиримых политических сил, партий, группировок.

Обывателей, так называемых средних немцев, не примыкающих ни к коммунистам, ни к нацистам, тревожит и пугает непредсказуемое будущее, и, чтобы заглушить эту тревогу, им необходимо во что бы то ни стало веселиться. И для этого существует берлинский Луна-парк.

…Два мальчугана лет двенадцати — четырнадцати в шутовских париках и с размалеванными лицами сидят на узеньких деревянных дощечках, как куры на насесте, примерно на двухметровой высоте над землей. Над их головами помещаются три цветных диска. Толпа нарядно одетых людей, тесня друг друга, непрестанно бомбардирует эти диски деревянными шарами, похожими на бильярдные. Много шаров летит мимо, но время от времени кто-нибудь попадает в цель. Тогда соответствующая дощечка автоматически опускается и один из мальчиков тяжело шлепается вниз на плоские брезентовые подушки, вызывая торжествующий гогот, улюлюканье зрителей. Это продолжается час, три, пять, и так — до полуночи.

По лицам ребят струится обильный пот, смешанный с пылью и белилами. Глаза их блуждают, ноги дрожат, но они по-прежнему паясничают, отпускают остроты хриплыми недетскими голосами, поощряют метких игроков, ободряют неудачников. Иногда, несмотря на специальную предохранительную сетку, деревянные шары хлопаются о головы и тела мальчиков, и это удваивает веселье публики. Что за дикая сцена? А это один из бесчисленных аттракционов знаменитого берлинского Луна-парка — огромной увеселительной машины, куда сегодня по случаю воскресного дня десятки тысяч берлинских приказчиков, чиновников, просто обывателей явились со своими женами или подружками вкушать заслуженный за неделю отдых и получать удовольствие.

Все мужчины удивительно похожи друг на друга манерами и повадками. Все одинаково одеты, все, без исключения, в одинаковых мягких шляпах. Все носят полосатые сорочки и галстуки, одинаково причесываются и стригут догола затылки.

Одинаково раскатисто смеются, зычно окликают знакомых, хлопают по плечу или по животу, пьют пиво, едят сосиски и танцуют. Над огромной территорией Луна-парка стоит неистовый гул от криков, хохота, женского визга, от зазывающих в различные павильоны пронзительных трубных звуков, грохота и лязга многочисленных оркестров и увеселительных механизмов, сложнейших технических сооружений, где посетители скользят, переворачиваются, проваливаются, спотыкаются, опрокидываются, вертятся, скатываются, окатываются водой, испытывают другие, столь же тонкие и изящные ощущения.

Берлин сиял, безукоризненно вымытый, аккуратно разутюженный и до блеска начищенный, с зеркально-гладкими мостовыми, в которых, как в полированной крышке рояля, красиво отражались бесчисленные огни фонарей, автомобилей и реклам. Предупредительно вежливый и подобострастный перед долларом Берлин поражал вопиющими социальными контрастами. На одном полюсе — тяжелый труд, голод, нищета, безработица, беспросветная борьба за существование обитателей Нордена — северных рабочих кварталов Берлина, на другом — бесстыдная спекуляция и коррупция, наглая, вызывающая роскошь и разврат Вестена (Западного Берлина): биржевики — «шиберы», богатые прожигатели жизни, содержатели всевозможных притонов и их обширная клиентура.

У роскошной витрины на Тауенциенштрассе, одной из самых фешенебельных улиц Вестена, еще не старый слепой мужчина молчаливо продает спички: нищенство безжалостно карается. На рукаве его желтая повязка с тремя черными кружочками — знак инвалида войны. Рядом собака-поводырь и тарелочка для монет.

Сияет уютными шелковыми абажурами знаменитое кафе «Эльдорадо» — место встреч гомосексуалистов. За столиками потягивают через соломинку какое-то питье мужчины в дамских платьях, с накрашенными губами и подведенными глазами. Дико и мерзко видеть, как элегантный господин в смокинге, выйдя из «Эльдорадо», усаживает в шикарный автомобиль рослого детину в нарядном вечернем платье с голыми напудренными плечами…

Раззолоченные швейцары маячат у входов бесчисленных кабаре, винных погребков, танцулек, варьете и прочих заведений, носящих самые зазывающие названия. Из ярко освещенных вестибюлей несутся гром джазов, хрюканье саксофонов, стоны гавайских гитар — Берлин веселится!

Германия именуется демократической республикой, президент ее — верноподданный кайзера Вильгельма фельдмаршал Гинденбург.

…Милому и культурному юноше-студенту, с которым мы познакомились случайно, я хочу на память вдеть в петлицу советский значок. Он вежливо отказывается.

— Очень нужно, — простодушно говорит он, — чтобы наци расквасили мне нос.

— Наци? Какие наци?

Мой собеседник удивлен: неужели я не знаю? Он объясняет, что так называют хулиганистых парней в коричневых рубашках с ремнями через плечо. Они носят нарукавную повязку с изображением крючковатого креста — свастики, ходят целыми шайками, вооружены хлыстами с тяжелыми свинцовыми наконечниками. Есть у них и ножи. Они скандалят и дебоширят в пивных, задирают прохожих на улицах, причем полиция делает вид, что не замечает этого.

«Наци» — это сокращенное «нацисты», что, в свою очередь, является сокращением от термина «национал-социалисты». Так именует себя целая партия, очень шумная и нахальная, требующая, чтобы ей предоставили власть в стране. Почти каждый день эти типы устраивают где-нибудь свои сборища, на которых выступают их главари — один маленький, но страшно горластый субъект, хромой, по фамилии не то Гедлес, не то Геблес. И еще другой, с усиками, как у Чарли Чаплина. Как его… Дай Бог памяти… Альфонс или Адольф… Ага, вспомнил: Гитлер…

С этими «наци» мне довелось столкнуться нос к носу, когда они шли навстречу, действительно, размахивая хлыстами и горланя какую-то залихватскую песню. Я остановился в нерешительности. Связываться с ними у меня не было никакой охоты, и я стал быстро соображать — перейти ли на другую сторону или остановиться и ждать, что они пройдут мимо. Но их вдруг заинтересовал какой-то человек, выходивший из подъезда, и они ринулись к нему, изрыгая ругательства.

Будущее показало, как жестоко мы ошибались в оценке противоборствующих сторон: «наци» казались обычным разнузданным хулиганьем, а их главарь Гитлер — каким-то кликушествующим фигляром, почти клоуном. В то же время впечатление несокрушимой силы производили стройные ряды многотысячных колонн, уверенно и твердо марширующих по улицам Берлина с оркестрами, транспарантами и знаменами ротфронтовцев. Как-то в один и тот же день мне довелось присутствовать на двух митингах. В предместье Берлина Газенгайде выступал руководитель коммунистической партии Германии Эрнст Тельман, бурно приветствуемый многочисленной аудиторией, а пару часов спустя я слушал нацистского оратора, пресловутого Геббельса (будущего министра пропаганды Третьего рейха). Мне предложил пойти на фашистское собрание знакомый немецкий журналист по фамилии Пашке. (Забавно вспомнить, как он у меня допытывался, действительно ли его фамилия в русском языке означает пакет, путая «Пашке» с «пачкой».) Геббельса мы слушали недолго. Мне стали действовать на нервы неистовые истерические вопли, и мы с Пашке направились к выходу. Нас провожали недобрые взгляды, и я слышал, как кто-то злобно прошипел: «Интересно, что эти мерзавцы завтра напишут в “Роте фане”». (Имелся в виду центральный орган германской компартии.)

…В том же 1924 году имел место факт, несомненно, более значительный для меня, чем поездка в Берлин: в издательстве газеты «Известия» вышел в свет первый и весьма объемистый альбом моих политических карикатур, юмористических рисунков и дружеских шаржей. И так случилось, что с версткой этого альбома в руках я случайно встретил на улице хорошо известного в ту пору публициста, искусствоведа, критика, автора монументального труда «Русский революционный плакат» Вячеслава Полонского. В годы Гражданской войны он был начальником Литературно-издательского отдела Реввоенсовета республики. Он относился ко мне по-дружески и даже в редактируемом им ежемесячнике «Печать и революция» похвалил мой крохотный дружеский шарж на известного партийного деятеля И. В. Вардина, напечатанный в первом номере журнала «Журналист» (для меня это тоже было в своем роде маленькое событие: впервые я увидел в печати рецензию на свое произведение).

Свои воспоминания о выдающемся литераторе, критике, искусствоведе и публицисте той поры Вячеславе Полонском я начну с беспощадно-сатирического по его адресу стихотворения Владимира Маяковского под названием «Венера Милосская и Вячеслав Полонский». В этом стихотворении — воображаемое обращение поэта к знаменитой статуе Венеры Милосской в парижском Лувре. Подтекст его — обвинение Полонского в «надклассовых» взглядах и пренебрежении к пролетарскому искусству. Стихотворение заканчивается так:

…Товарищ Полонский!

                              Мы не позволим

любителям старых

                         дворянских манер

в лицо строителям

                        тыкать мозоли,

веками

         натертые

                     у Венер.

При всем моем уважении к Маяковскому считаю, что поэт, на мой взгляд, несправедлив. В каких «дворянских манерах» можно обвинять Полонского, который родился в семье скромного часового мастера и с 14 лет начал самостоятельную трудовую жизнь. Благодаря своей настойчивости и врожденным способностям получил образование, окончил Петроградский психоневрологический институт и в дальнейшем успешно работал как журналист, был редактором ряда журналов, автором многих фундаментальных трудов по истории и теории литературы и искусства.

В основе его разногласий с Маяковским, принимавших иногда весьма враждебный характер, были их совершенно антагонистические взгляды на роль писателя в обществе. Если Маяковский считал долгом писателя работать для пролетариата и только в интересах партии, то точка зрения Полонского была другой: писатель должен творить так, как ему подсказывает его внутреннее состояние, его психологический мир. Полонский поддерживал таких поэтов, как Есенин, Клюев и Клычков, которых официальная партийная критика обвиняла в «кулацких» настроениях. Он поддерживал также и литературную группу «Перевал», организованную критиком А. Воронским, которой приписывали борьбу с пролетарской литературой и троцкистские взгляды. Кстати, по поводу этой поддержки Маяковский как-то сострил, что Полонский — это плохая рифма к Воронский. Полонский прежде всего ценил в писателях талант и искренность, а не преданность классовым интересам.

Сегодня, по прошествии десятилетий, деятельность Полонского представляется мне вполне разумной и исторически оправданной.

…Помню, какое впечатление на меня произвел внешний облик Вячеслава Павловича, когда я впервые его увидел. Он был в широкополой шляпе, элегантном плаще и высоких сапогах. Обращал на себя внимание большой орлиный нос. Нос подобной величины был только у Всеволода Мейерхольда. И по поводу обоих этих деятелей ходила такая шутка: если из-за угла показался кончик носа, то, значит, минут через пять появится и сам Полонский (или Мейерхольд).

Полонский однажды явился в редакцию «Известий», чтобы высказать свое неудовольствие по поводу одного напечатанного в газете материала. Редактора «Известий» Стеклова не было на месте, и свои претензии посетитель весьма решительно высказал ответственному секретарю О. Литовскому. Так случилось, что как раз в этот момент я вошел в кабинет с очередным своим рисунком.

Когда Полонский уходил, я, набравшись смелости, к нему обратился:

— Вячеслав Павлович, я очень благодарен вам за добрые слова обо мне в вашем журнале «Печать и революция». Могу ли я показать свой рисунок? Мне очень хотелось бы знать ваше мнение.

Не спеша рассмотрев рисунок, Полонский после паузы сказал:

— Что ж. По-моему, неплохо.

Эта встреча положила начало нашим дружеским отношениям в дальнейшем. Кстати сказать, предисловие к очередному сборнику моих политических карикатур спустя несколько лет написал Полонский. Позволю себе привести несколько строк из его статьи.

«…Имя автора карикатур, составивших настоящую книгу, известно далеко за пределами нашего Союза. Это потому, что карикатура принадлежит к самому меткому виду оружия. Карикатура казнит смехом. А от смеха не спасает ничто — ни миллионная армия, ни наемные перья, ни каменные стены. Оттого-то искусство карикатуры — могучее искусство. Оно дается немногим. Борис Ефимов — из этих счастливцев… Карикатура — как и плакат — орудие борьбы. Когда карандашом художника перестает водить боевая задача — пафос карикатуры гаснет. Она потухает, как электролампа, в которой перегорела нить».

Но вернусь к конфронтации между Полонским и Маяковским. Подлинно «генеральное сражение» развернулось между ними после опубликования в «Известиях» большой статьи Полонского «ЛЕФ или блеф», в которой он учинил беспощадный разгром созданному и редактируемому Маяковским журналу «ЛЕФ» (Левый фронт искусств). А вскоре после этого мне довелось присутствовать в Большой аудитории Политехнического музея, где противники сошлись непосредственно на диспуте лицом к лицу и, как говорится, оказались достойны друг друга. Словесная баталия разгорелась жаркая и непримиримая. А какое могло быть между ними примирение? Ведь Маяковский видел в Полонском представителя тех «новых русских древних греков, которые все умеют засахарить и заэстетизировать». А Полонский видел в Маяковском «воинствующего горлана-главаря», поднимающего свой стих, «как большевистский партбилет». Но, пусть это прозвучит, может быть, «мистически», я скажу, что этих двух непримиримых людей «примирило» то, что оба они безвременно и трагично ушли из жизни.

Вячеслав Полонский обладал незаурядным литературным талантом. Все, что выходило из-под его пера, было написано живо, ярко, образно. Но помимо этого он прекрасно владел словом, обладая, в частности, тем, что французы называют «Esprit de repartie», то есть умением быстро и находчиво реагировать на любую реплику оппонента. Помню, на одном обсуждении в редакции редактируемого им журнала «Новый мир» Полонский высказал критическое замечание по поводу какого-то места в рассказе Всеволода Иванова. Обиженный писатель крикнул с места:

— Читать не умеете!

Полонский незамедлительно спокойно ответил:

— Нет, Иванов, я грамотный.

Это вызвало единодушные аплодисменты присутствующих.

Кстати сказать, Полонский любил периодически устраивать в редакции «Нового мира» чтение произведений, которые предполагалось печатать в журнале. При этом он не забывал приглашать на них меня. И я охотно приходил, тем более что читал эти произведения, как правило, великий артист Василий Качалов.

…Высылка Троцкого в Алма-Ату и последовавшее затем изгнание его как «врага народа» из пределов страны сделали весьма опасным знакомство с ним и даже простое упоминание его имени. И можно только подивиться, что спустя год после этого выходит книга Полонского «Очерки литературного движения революционной эпохи», в которой автор весьма уважительно рассматривает и трактует литературные взгляды Троцкого, называя его книгу «Литература и революция» поистине замечательной.

Можно, повторяю, только подивиться, что после выхода своей книги автор сразу же не очутился за решеткой как отъявленный и «неразоружившийся» троцкист. Но он, несомненно, был на это обречен в будущем.

Мы продолжали дружить с Вячеславом Павловичем. Я встречался с ним не только в редакции «Нового мира», но бывал у него дома. Он всегда был со мной откровенен, охотно посвящал в перипетии своей неустанной литературной борьбы, ожесточенной полемики, нескончаемых на него нападок со стороны «правоверных» партийных критиков. Однажды он мне сказал:

— Вы знаете, как невыносимо все это о себе выслушивать и читать. Но вся эта мерзость как-то перегорает в душе, и остается один уголь.

Под градом обвинений в «крупных литературно-политических ошибках» и «правооппортунистических настроениях», «идеологической смычке с троцкистом Воронским» и т. п. Полонский продолжал неутомимо работать, одна за другой выходили в свет его книги и статьи на литературные и исторические темы.

Когда нам случалось говорить на темы дня, он не скрывал своего иронического отношения к набиравшему силу непререкаемому и непогрешимому авторитету Сталина, к тому, что впоследствии получило название «культ личности». Помню, как он высмеивал полученный в руководимом им Музее изобразительных искусств запрос из районного комитета партии о том, как там, в музее, выполняются предписанные для народного хозяйства «Шесть условий товарища Сталина».

Среди литературных произведений Полонского той поры хочу особо упомянуть книжку «О Маяковском». Она написана, когда, по выражению автора, «еще горяча зола, бывшая недавно Маяковским»… Я уже упоминал, какими они были непримиримыми литературными противниками и, пожалуй, врагами. И при этом как уважительно, глубоко и объективно рассказано в книге Полонского о жизни и творчестве поэта.

Полонский пишет:

«…Его можно было любить. Его можно было отвергать. К нему нельзя было лишь оставаться равнодушным. Это потому, что в поэзии его горел настоящий огонь, обжигающий и неостывающий».

И я позволю себе высказать мнение, что эта маленькая книжка Полонского — пожалуй, лучшее, самое глубокое и значительное из написанного за все годы о Маяковском.

Как-то он пригласил меня к себе домой. Мы сидели в его маленьком кабинете, заваленном книгами и рукописями. Он говорил:

— Вы знаете, я от всего этого очень устал. Мне нужно на время куда-нибудь уехать, чтобы соскучиться по этой обстановке и снова с аппетитом взяться за работу. И я еду в Свердловск. Меня пригласили на пару дней прочесть несколько лекций по истории литературы.

И он уехал.

А через несколько дней мне позвонил приехавший из Свердловска поэт Берестянский:

— Вы знаете, умер Вячеслав Полонский. Он где-то по дороге подхватил сыпной тиф, и вот…

Я не мог удержаться от слез.

Через несколько дней в Москву привезли цинковый гроб, в крышке которого сквозь маленькое стеклянное окошечко видна была голова Полонского, наголо остриженная. Это было страшно.

Панихида состоялась в здании редакции «Известий». Я не забуду тяжелую сцену, когда к гробу подбежала первая жена Полонского с его сыном, повторяя с плачем только одно слово: «Вячеслав… Вячеслав…» И как его вторая жена, красивая представительная дама, с неудовольствием отвернулась и кому-то нервно сказала:

— Не могу. Увезите меня отсюда.

Смерть Полонского была безвременной и трагичной. Но я скажу, пусть это и прозвучит кощунственно: такая смерть избавила его от более страшной участи — неминуемого ареста, истязаний и расстрела.

…Вернусь, однако, к нашей встрече с Полонским на улице. Я, конечно, не преминул показать ему свой готовый к печати альбом. Тут же его внимательно перелистав, Полонский сказал:

— А что, если показать это Льву Давидовичу?

— Троцкому?! — воскликнул я. — Да вы что, Вячеслав Павлович! Соваться со своими рисунками к Троцкому!

— Не пугайтесь, — засмеялся Полонский. — Троцкому будет интересно. Он любит карикатуру. Хотите, я с ним поговорю?

И дня через три я уже входил в огромный кабинет председателя Реввоенсовета Республики в тогда еще двухэтажном, а не пятиэтажном, как сегодня, здании по улице Знаменка…

Скажу без колебаний: я считаю значительнейшим фактом своей биографии личное знакомство с этим, по праву вошедшим в историю, легендарным человеком, познавшим в своей бурной жизни и блистательные триумфы, и тяжелые неудачи, и жестокую непримиримую борьбу, и горечь поражений. И ушедшего из жизни трагически. Пламенный трибун, умевший силой своего ораторского дара поднимать и вести за собой массы, он стоит в одном ряду с неистовыми якобинцами Великой французской революции Робеспьером и Дантоном. И, видимо, таковы суровые законы истории, к нему тоже пришел свой «термидор» (надо ли пояснять, что это слово — название одного из месяцев французского революционного календаря — вошло в политический словарь как синоним контрреволюционного переворота). Но если свержение Робеспьера заняло около двух суток, то «термидор» в нашей стране потребовал нескольких лет — и завершился свержением Троцкого со всех высоких постов, он был исключен из партии, арестован и впоследствии выслан из страны.

Началась его беспримерная и драматическая «одиссея» по странам и континентам, закончившаяся в далекой Мексике. В отличие от жены древнегреческого мифического героя Пенелопы, терпеливо дожидавшейся мужа дома, Наталья Ивановна Седова, жена Троцкого, разделила с мужем все невзгоды и мытарства изгнания. С ними был и старший сын Лев Львович. Младший сын, Сергей, остался на родине, был впоследствии арестован и расстрелян. Но доскажу о Льве Давидовиче. В Мексике его достала длинная рука Сталина: мексиканский коммунист, некто Меркадер, убил его ударом ледоруба сзади по голове, когда Троцкий погрузился в чтение принесенной Меркадером статьи. Отсидев в мексиканской тюрьме положенный срок за убийство, Меркадер приехал в Москву, где был удостоен звания Героя Советского Союза.

…Итак, Троцкий любезно встретил меня в своем кабинете и, протягивая мне руку, произнес, улыбаясь, фразу, которую я часто слышал в ту пору:

— О, да вы совсем молодой!

На это я не замедлил ответить:

— В моем возрасте, Лев Давидович, за вами было уже два побега из ссылки.

Мой ответ явно ему понравился, и он снова улыбнулся:

— Что ж, а за вами много хороших рисунков.

Мы сели за его огромный письменный стол, и он неторопливо, страница за страницей стал разглядывать рисунки, сопровождая это и одобрительными, и критическими замечаниями. Закончив, он сказал:

— Я догадываюсь, что вам интересно было бы знать мое мнение. В какой форме вы хотели бы его получить? В форме предисловия или рецензии?

— В форме предисловия, Лев Давидович, — твердо произнес я.

Не прошло и двух дней, как фельдъегерь из Реввоенсовета привез мне статью, которая начиналась словами:

«Борис Ефимов — наиболее политический среди наших рисовальщиков. Он знает политику, любит ее, проникает в ее детали… Успехи Ефимова представляются замечательными, если принять во внимание, что он едва начал. Но быстрый успех таит в себе опасности. Самая из них грозная: остановиться… Мы хотим надеяться, что Борис Ефимов имеет право на большее. Реализовать это право можно только упорной работой и суровой самокритикой. Вот этого мы и желаем молодому художнику.

20 июля 1924 г. Л. Троцкий».

Я немедленно помчался в «Известия» и показал статью Литовскому.

— Вот, Осаф Семенович. Нельзя ли это напечатать в «Известиях»?

Литовский взял рукопись, взглянул на подпись и высоко поднял брови.

— Ого, — произнес он, — здорово. Вас можно поздравить. Но… Посмотрим, что скажет Юрий Михайлович.

Он вошел в кабинет Стеклова, минуту спустя оттуда выглянул и пригласил меня войти. Стеклов, держа в руках статью, пристально на меня посмотрел.

— Какие у вас контакты с Троцким? — спросил он. — Вы что, в оппозиции? Вы троцкист?

— Я не член партии, Юрий Михайлович.

— Тем более странно. Гм… А как же, позвольте спросить, вы попали к Троцкому?

Я замялся. Дело в том, что я был в курсе крайне неприязненных отношений между Стекловым и Полонским на почве острого соперничества в работах о Бакунине и понимал, что упомянуть о роли Полонского — испортить все дело.

— Это вышло случайно, — пробормотал я.

Стеклов подозрительно на меня посмотрел и погрузился в размышления. Я понял, что он взвешивает какие-то варианты, как шахматист в сложной позиции. Мы с Литовским ждали… Наконец Стеклов на что-то решился.

— Ну, вот что, — сказал он. — Статью мы напечатаем из уважения к Льву Давидовичу. Пожалуйста, так ему и скажите. Но вам я советую держаться подальше от оппозиции. Это может обернуться для вас крупными неприятностями, хотя вы и беспартийный. Хорошенько запомните.

Мы вышли из кабинета, и Литовский не без иронии заметил:

— Ну, наш Юрий Михайлович, кажется, перестраховался на обе стороны…

У меня тоже сложилось впечатление, что Стеклов решил на всякий случай не портить отношений с Троцким, который, несомненно, узнал бы от меня, что редактор «Известий» не захотел печатать его статью.

Откровенно говоря, нельзя не подивиться тому, что Троцкий нашел время и охоту заниматься моими карикатурами и писать к ним предисловие в дни, когда вовсю кипела ожесточенная борьба между «троцкистской оппозицией» и «сталинским аппаратом». Я очень охотно ходил на открытые партийные собрания и с интересом слушал острые словесные баталии. С неизменным ораторским блеском выступал Троцкий, и мне хорошо запомнились отдельные его эффектные фразы: «Пустосвятства, как известно, на свете немало. Сошлись покрепче на Ленина, как это делает товарищ Сталин, и поступай прямо наоборот». И еще: «Лениным никто не может стать, но ленинцем должен быть каждый!» Эта красивая сентенция вызвала дружные аплодисменты аудитории, и я видел, как и Сталин небрежно и снисходительно похлопал в ладоши.

Выступления самого Сталина являли собой разительный контраст с яркими речами Троцкого. Довольно монотонно, невыразительным глуховатым голосом он перечислял: «Первая ошибка товарища Троцкого состоит в том… Вторая ошибка товарища Троцкого состоит в том… Четвертая ошибка… Шестая ошибка…» Конечно, он не мог сравниться с Троцким в красноречии, но в то время, как Лев Давидович блистал и гремел на собраниях, Иосиф Виссарионович в тиши своего кабинета на Старой площади занимался более практическим делом: он заботливо подбирал кадры секретарей обкомов и горкомов, будущих членов ЦК, обязанных ему своими постами, на которых он мог надежно положиться при любом голосовании. Особое внимание при этом он уделял кадрам ОГПУ — НКВД.

Надо ли говорить, что результаты этой продуманной деятельности через некоторое время не замедлили сказаться. Оппозиция была разгромлена, большей частью расстреляна, и какое бы ни было у людей отношение к Троцкому, контакты с ним стали весьма опасными. Сумрачным февральским утром двадцать восьмого года мне позвонил Вячеслав Полонский:

— Вы знаете, что Льва Давидовича высылают куда-то в Среднюю Азию? Хотите с ним попрощаться?

— Хочу, Вячеслав Павлович. А как это сделать?

— Приезжайте сейчас ко мне, я дам вам несколько книжек, вы отвезете их к нему на квартиру. У него там в подъезде сидит сотрудник ОГПУ, но вы не обращайте на него внимания. Он вас не остановит.

Дверь мне открыл сам Троцкий.

— Вот, Лев Давидович, Вячеслав Павлович прислал вам книжки.

— A-а… Спасибо, спасибо. Заходите, раздевайтесь.

И тут же в передней, улыбаясь, сказал:

— Ну, вы, народ! Скажите, народ, за что вы меня высылаете?

Оторопев от неожиданности, я пробормотал первое, что пришло в голову:

— Отдохните, Лев Давидович. Вам отдохнуть надо.

— Вот как, — рассмеялся Троцкий. — Оказывается, это забота о моем здоровье. Ну, спасибо, спасибо.

Мы вошли в небольшую комнату, примыкающую к передней, сели за столик.

— Нет, мой друг, — продолжал он. — Несмотря на ваш любезный совет, отдыхать я не собираюсь. Не такое время, чтобы отдыхать. Да и для вас, карикатуристов, работа найдется: вы — народ зоркий, наблюдательный. Вокруг сейчас много любопытного. Вот и наблюдайте, запоминайте, зарисовывайте.

Он сделал над столиком движение рукой, как бы что-то изображая. Потом неожиданно сказал:

— А брат ваш вроде примкнул к термидорианцам.

Я промолчал. Я подумал, что вряд ли тут время и место высказывать побежденному и высылаемому Троцкому, что Кольцов «примкнул к термидорианцам» не из страха или угодничества, а потому что, как и большинство членов партии, считал, что так называемая генеральная линия Сталина разумнее и нужнее для страны, чем его, Троцкого, «перманентная революция».

И, меняя тему разговора, спросил:

— А когда, Лев Давидович, могут понадобиться такие зарисовки?

— Когда? — Троцкий на минуту призадумался. — Могут пройти месяцы. И — годы! Но они обязательно понадобятся.

…В воздухе крепко запахло борщом, и отдаленный женский голос возвестил, что обед на столе. Мы вышли в переднюю. И тут произошло то, что я по сей день считаю фактом своей биографии: легендарный человек, Троцкий, снял с вешалки и подал мне пальто. Безмерно смущенный такой любезностью, я долго тыкался руками, не попадая в рукава. Наконец мне это удалось, и я пробормотал:

— Счастливого пути, Лев Давидович! Счастливого возвращения…

И мы обнялись…

Сотрудник ОГПУ, дежуривший в подъезде, видимо, отметил про себя отсутствие пакета, с которым я приходил, и потянулся к телефону. Со своей стороны, и я принял меры безопасности: выйдя из Шереметевского переулка (потом — улица Грановского, теперь Романов переулок) на Воздвиженку (некоторое время — улица Калинина) и дождавшись проходящего трамвая, вскочил в него на ходу, оглянувшись, не последовал ли кто-нибудь за мной. Проехав несколько остановок, я где-то спрыгнул опять-таки на ходу, проверив, не сделал ли этого кто-нибудь вслед за мной. Повторив эту операцию, заимствованную мною из прочитанных детективов и носящую название «обрезать концы», я закончил ее, снова соскочив на ходу вблизи своего дома на Малой Дмитровке. Все это, конечно, было наивно.

Между прочим, еще задолго до этих событий я познакомился и подружился с племянницей Троцкого поэтессой Верой Инбер. О том, что она бывала у своего знаменитого родственника в бытность его председателем Реввоенсовета республики, она не преминула поведать даже в стихах:

При свете ламп — в зеленом свете

Обычно на исходе дня

В шестиколонном кабинете

Вы принимаете меня.

Затянут пол сукном червонным,

И, точно пушки, на скале,

Четыре грозных телефона

Блестят на письменном столе…

…И наклонившись над декретом,

И лоб рукою затеня,

Вы забываете об этом,

Как будто не было меня.

Казалось бы, рядом с напористыми, горластыми, громыхающими фигурами поэтов двадцатых годов, таких, как Маяковский, Безыменский, Жаров, Уткин, Кирсанов, Асеев, и многих других, привыкших к шумным аудиториям и жарким полемическим схваткам, должна была совершенно затеряться миниатюрная, скромная, застенчивая муза поэтессы Веры Инбер. Но этого не произошло. Ее негромкий, чуть-чуть робкий, задушевный голос проложил путь к слуху и сердцу читателей. Вера Инбер находила для выражения своих мыслей и чувств самые простые, лишенные всяких поэтических эффектов, но удивительно доходчивые и проникновенные слова.

Я часто приходил в ее большую, просторную комнату в переулке Садовских, где бывало мило и весело: там даже позволяли себе танцевать новый, непривычный и весьма «крамольный» по тем временам танец фокстрот. Мне приходилось присутствовать там, когда у Веры Инбер собиралась литературная группа, именовавшая себя «конструктивистами», главарем которой, бесспорно, был отличавшийся атлетическим телосложением и решительной манерой высказываться поэт Илья Сельвинский. Кстати, он любил и потанцевать, причем именовал это занятие «французской борьбой». С той поры у меня, между прочим, сохранилась книжка стихов «Цель и путь» с надписью: «Дорогому Борису Ефимовичу с симпатией и даже с нежностью. Вера Инбер, 4 марта 1925 года».

Знакомство с Верой Михайловной давало мне возможность своевременно узнавать о предстоящих выступлениях Троцкого на различных вечерах, собраниях, митингах. А однажды тогдашний супруг ее, видный ученый-химик профессор Фрумкин провел меня на собрание деятелей химической науки, где выступал Троцкий. С удивившей меня неожиданной эрудицией он ярко и образно говорил о пополнении таблицы Менделеева новыми элементами: скандием, галлием и германием. Запомнилась мне и произнесенная им красивая сентенция: «Практика без науки слепа, наука без практики бесплодна».

В те годы мы были с Верой Инбер в добрых приятельских отношениях, но как-то неожиданно для себя оказались в разных, и притом враждующих, лагерях. И вот при каких обстоятельствах. В доме Веры Михайловны часто бывал Дмитрий Угрюмов, довольно своеобразная околотеатральная, окололитературная, окологазетная личность. Не лишенный чувства юмора и журналистских способностей, он нередко выступал на страницах московских газет с довольно бойкими фельетончиками, заметками и театральными рецензиями. Нелишне будет сказать, что, будучи далеко не гигантского роста и весьма тщедушной комплекции, Угрюмов тем не менее считал себя, видимо, вполне достойным успеха у дам. И, надо полагать, обижался, когда такой успех отсутствовал. Возможно, именно в связи с этим в рецензии на один из спектаклей так называемого Второго МХАТа он написал об исполнительнице одной из главных ролей, Ольге Пыжовой, следующее: «…Актриса с голосом, свидетельствовавшим о шумно проведенных праздниках». (Дело было вскоре после встречи Нового года.) Через пару дней Угрюмое как ни в чем не бывало пошел на очередной спектакль. У него был второй билет, и он предложил его мне. Я не знал о его рецензии и, ничего не подозревая, согласился пойти в театр. И там стал невольным свидетелем, как в антракте к Угрюмову подошел актер Ключарев и со словами: «Это вам от имени нашего театра!» — залепил ему оглушительную пощечину, оставившую на физиономии обалдевшего Угрюмова отпечатки всех пяти пальцев. Скандальное происшествие стало широко известно. И помню разговор по этому поводу с Верой Инбер.

— И поделом, — сказала она. — Нельзя прощать такое хамство.

— Хамство прощать не надо, — согласился я. — А вы считаете, Вера Михайловна, что рецензента надо бить по морде?

— Я считаю, — ответила Вера Инбер, — что нельзя оскорблять женщину-актрису через газету, экономя на почтовых марках.

Мнения по поводу инцидента Ключарев — Угрюмов резко разделились. И это отчетливо проявилось, когда дело об «оскорблении действием» по иску Угрюмова поступило в суд. И… было с треском проиграно истцом. Это стало, по моему мнению, следствием появления на суде самой Ольги Пыжовой, которая с блестящим актерским мастерством дала уничтожающую характеристику личности Угрюмова и его поведения. Забавно, что отчет об этом судебном разбирательстве появился в одной из московских газет под заголовком «Лед тронулся или поленом по затылку?». Репортер сопоставил тут подслушанные им ощущения обеих сторон. «Лед тронулся!» — говорили актеры, подразумевая: наконец-то рецензентов за обидные для театра писания начали бить по морде. А другое — негативная реакция одного из журналистов, когда он узнал, что можно безнаказанно ударить рецензента. Вот по этому случаю мы и разошлись с Верой Инбер во мнениях, что способствовало некоторому охлаждению наших теплых отношений.

…Шли годы. Вера Инбер много писала в стихах и прозе, для детей и для взрослых. И постепенно из скромной и застенчивой она становилась маститой, авторитетной и самоуверенной. Мне как-то рассказывал Корней Иванович Чуковский, что на его даче в Переделкине что-то делал садовник, который до того работал на участке у Веры Инбер и поделился с Чуковским своими впечатлениями: «Сам Верынбер — хороший мужик. Душевный. Но жена у него… Не дай Боже!»

Одно время «Верынбером» состоял некто Чайка, малозначительный деятель «при литературе». Он попал в довольно злую эпиграмму Эмиля Кроткого:

И не смешно, и не остро,

И дамская видна манера.

Сие писала Инбер Вера,

Из Чайки выдернув перо.

После падения Троцкого на Инбер стали, конечно, коситься: родственница «главного врага народа». И когда в начале тридцать девятого года большая группа писателей была представлена к награждению орденами, то Веры Михайловны, естественно, в этом списке не было. Но на это обратил внимание не кто иной, как сам Сталин, и порекомендовал наградить также и ее. Правда, скромным «Знаком Почета».

— Она племянница Троцкого? Ну и что? — сказал Хозяин…

У него, как известно, бывали непредсказуемые капризы.

Надо признать, что Вера Михайловна не осталась неблагодарной: в одной из ближайших ее поэм можно было прочесть следующие строки:

…И этот тост я произношу,

Иосиф Виссарионович, за Вас!

Значительное место в творчестве Веры Инбер заняло создание ею новых текстов к классическим опереттам и операм. Вероятно, подобная «модернизация» отвечала вкусу и желанию определенных режиссеров. Но зрителей старшего поколения, привыкших к традиционному содержанию арий, песен и куплетов, это не могло не коробить. Особенно когда Вера Михайловна, меняя текст, весьма бесцеремонно изменяла также авторский замысел и самый сюжет произведения. Помню, были мы с женой на премьере новой постановки оперы «Травиата». И не без удивления обнаружили, что Жермона, этого любящего и заботливого отца, Вера Михайловна сочла нужным «модернизировать» в похотливого ловеласа, который не прочь стать вместо сына любовником Виолетты. Мы с женой только переглянулись, пожимая плечами, когда «пересмотренный» Жермон, наклонясь к Виолетте, напевал: «Разве достойны мальчики целовать такие пальчики?..» А вот сидевший перед нами пожилой зритель был в бешенстве. Мы не были знакомы, но я знал, что это известный московский адвокат Коммодов. Повернувшись к нам, почти не понижая голоса, он прошипел: «Безобразие… Возмутительно… Ведь хорошо известно, что сюжет «Дамы с камелиями» связан с подлинными обстоятельствами личной жизни Дюма-сына. Как же можно позволять себе подобное?!»

Не менее решительно Вера Михайловна расправилась и с традиционными текстами таких классических оперетт, как «Корневильские колокола», «Прекрасная Елена», и другими. Но зрительские неудовольствия никого не беспокоили: литературный рейтинг Веры Михайловны был уже достаточно высок и неприкасаем.

Нельзя не упомянуть о таком драматическом периоде в биографии Веры Инбер, как блокада Ленинграда, через которую она прошла вместе со своим тогдашним мужем, главным врачом большого военного госпиталя. Суровые дни и ночи, нечеловеческие испытания она перенесла мужественно и достойно, ярко и убедительно отразив в своем творчестве. Блокадные стихи двух поэтесс — Ольги Берггольц и Веры Инбер заслуженно стоят рядом в литературной летописи Великой Отечественной войны.